Бостон. 1964-1965 годы.
30 мая 2026 г., 23:12
Стояла поздняя осень шестьдесят четвёртого года — октябрь или, быть может, уже начало ноября. Теперь я уже не припомню, почему задержался тогда допоздна; кажется, возился в даркруме с какой-то студенческой ерундой. На улице творилось чёрт знает что. Чтобы не пробираться через ливень и ветер, я решил пройти через факультет хореографии — оттуда до автобусной остановки было рукой подать, да и в холле можно было переждать непогоду.
Именно тогда, сквозь стекло танцевального зала, я впервые увидел Феликса.
Тогда волосы у него ещё были тёмными — с медным, выгоревшим на солнце отливом. Нос был усыпан веснушками. Он был худощав, но вовсе не хрупок — скорее жилист, как бывают жилисты молодые танцовщики. Прежде мне не доводилось близко сталкиваться с людьми его профессии, и зрелище это произвело на меня странное впечатление.
Никогда прежде я не видел ничего подобного. Это был не балет в привычном для меня понимании. Балетные танцовщики казались мне существами почти невесомыми, словно воздух сам поддерживал их и не давал коснуться земли. Феликс же двигался так, будто находился с этим воздухом в непрерывной борьбе. Он взлетал почти под потолок и тут же тяжело обрушивался на паркет, словно вся сила земного притяжения принадлежала ему одному. Мышцы его спины перекатывались под кожей, стопы были вытянуты с почти болезненным совершенством. Во всём его облике было нечто противоречивое — гибкость соседствовала с какой-то яростной силой, а лёгкость движения странным образом сочеталась с ощущением постоянного сопротивления.
Должно быть, я наблюдал за ним слишком долго, потому что в какой-то момент заметил, что он тоже смотрит на меня.
— Фотограф? — окликнул он меня через стекло.
Голос прозвучал приглушённо, однако даже тогда я обратил внимание на его тембр. Он был низким, бархатистым и каким-то удивительно осязаемым — словно обращался не к слуху, а непосредственно к человеку. Я смутился и уже собирался уйти, надеясь, что он потеряет ко мне интерес, однако Феликс только рассмеялся, упёр руки в бока и поманил меня пальцем.
Помедлив, я всё же толкнул тяжёлую стеклянную дверь и вошёл в зал.
— Фотограф? — повторил он, вытирая вспотевший торс не слишком чистым полотенцем. — Я вас за милю узнаю. Ходите тут, смотрите, пялитесь, а снимать не хотите.
Я хотел возразить, что вижу его впервые в жизни, но не успел. Феликс забросил полотенце на плечо и вдруг вскинул руки, будто уже стоял перед камерой.
— Раз уж фотограф — снимай. Но только либо как святого, либо как шлюху. На меньшее я не согласен.
— У меня нет с собой камеры, — сказал я, совершенно растерявшись.
Он на секунду задумался, а потом неожиданно протянул мне руку.
— Тогда придётся тебе ещё раз придти. Я Феликс.
Так началось наше знакомство.
В моей комнате Феликс прогуливал утреннюю технику у станка, растягивал спину до хруста, а после валялся на узкой студенческой кровати и читал мне вслух Керуака.
По четвергам мы ходили на показы экспериментального европейского кино. Для меня это было частью учебной программы, Феликс же всякий раз проникал туда без билета. Больше всего он любил «Орфея» и «Андалузского пса». О Дали отзывался с неизменным презрением и утверждал, что тот сумасшедший и, вероятно, наркоман, — а значит, ему вполне можно доверять.
По субботам мы слушали поэтов в «Калавинке» и пили отвратительный сладкий бурбон, рюмка которого стоила дешевле пачки сигарет. По воскресеньям Феликс затевал стирку, развешивал по всей комнате трико и майки и без конца что-нибудь напевал. Обычно это были джазовые стандарты, хотя время от времени он вспоминал какие-нибудь легкомысленные эстрадные песенки, которые потом ещё несколько дней не желали выветриваться из головы.
Весной Феликс повадился выбираться на крышу — не представляю, кто показал ему пожарную лестницу. Ближе к маю, когда вечера становились совсем тёплыми, мы брали бутылку дешёвого кьянти, тщившегося сойти за итальянское вино, и закусывали его кислыми ранними яблоками, стащенными в садах неподалёку от кампуса.
Это были самые счастливые дни в моей жизни.
— Надеюсь, я умру раньше тебя, Джинни, — сказал однажды Феликс, размахнувшись и швырнув яблочный огрызок в темноту. — Иначе мне будет ужасно грустно.
— Господи, представляю, что напишут обо мне в газете, — поморщился я, отпивая прямо из бутылки. — «Угрюмый ориентальный студент скончался, не выдержав тщеты бытия». А что напишут в твоём некрологе? ЧУдное словечко.
Феликс засмеялся.
— «Австралийский извращенец, богемный дегенерат наконец умер, к облегчению порядочных людей». По-моему, недурно. Многое объясняет, — он вдруг повернулся ко мне и подмигнул, — Только проследи, чтобы фото было удачное.
Через год Феликс вдруг заговорил о Нью-Йорке. Он пришёл ко мне под вечер, уселся на подоконник, поджав одну ногу, и объявил с невозмутимостью, с какой другие люди сообщают, что собираются купить новые ботинки:
— Я уеду в Нью-Йорк.
Подобные замыслы у него возникали постоянно. То он намеревался танцевать контемпорари в Париже, то уверял, что его истинное призвание — Большой, ибо, по его словам, он был рождён для трагедии и императорских театров. Обычно я слушал это с лёгким недоверием, но в тот вечер что-то было иначе. В голосе его слышалась несвойственная ему серьёзность.
— Уже решил? — безучастно спросил я, листая какой-то легкомысленный романчик.
— Да.
— Когда?
— Осенью. Может, раньше.
Он замолчал, разглядывая улицу в окне, а потом сказал:
— Джинни, поехали со мной.
Я, разумеется, сначала не согласился. Сказал, что вернусь в Чикаго, буду работать в фотостудии отца и, в общем, жить спокойной, счастливой жизнью. Может, женюсь. Феликс выслушал это с выражением лица самым оскорблённым.
— И что ты будешь делать в своём Чикаго? Фотографировать жеманные белые семейки?
Он соскользнул с подоконника и подошёл ко мне, взяв меня за руку, переплетая наши пальцы.
— Поехали со мной. Я буду танцевать, а ты будешь меня снимать.
И, улыбнувшись, добавил:
— Станем великими.
В конце концов я согласился. Скоро я начал фотографировать жеманные белые семейки — только в Нью-Йорке.