Под проклятым небом не удержать лицо

Горячая работа
NC-17
Завершён
40
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
126 страниц, 48 971 слово, 15 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
40 Нравится 0 Отзывы 24 В сборник

Рассвет, что пахнет сандалом и грозами

Настройки
      Ночь была тихой: за окном шелестел ветер в деревьях, где-то далеко перекатывалась вода. Луна медленно скользила между облаками, время от времени заглядывая в комнату бледным светом. Хуа Чэн сидел возле постели Лань Чжаня и смотрел на его лицо. Смотрел так долго, что уже перестал замечать время. В последние дни он всё чаще ловил себя на том, что уже не надеется, не ждет, а мысленно готовится к тому моменту, когда придётся выполнить обещание. Он ненавидел эту мысль, но больше не пытался от неё убежать. Лань Чжань спал. Или находился где-то настолько далеко, что разницы уже почти не существовало. Хуа Чэн осторожно откинул одеяло. Пора было снова менять повязки. Он переодевал Лань Чжаня медленно, с тем странным внутренним оцепенением, которое приходит к человеку тогда, когда он уже слишком долго живёт в ожидании неизбежного и однажды перестаёт пугаться самого слова «конец», потому что пугает теперь не оно, а конкретность, с которой этот конец рано или поздно входит в комнату.       Ткань была тёплой от тела и пока он осторожно снимал одежды, расправляя рукава, убирая пряди волос с плеч, поддевая тонкие застёжки так, чтобы не причинить лишней боли, ему казалось, что он не ухаживает за живым человеком, а подготавливает его к последнему пути, к тем часам, когда тело уже не сможет больше ни просить, ни терпеть, ни бороться, и от этой мысли хотелось стиснуть зубы так сильно, чтобы не слышать собственных размышлений. Перевязка началась как обычно, а потом Хуа Чэн в замешательстве замер. Сначала ему показалось, что глаза просто устали. Что он ошибся. За эти дни такое случалось; надежда часто принимала чужой облик. Но сейчас было иначе. Хуа Чэн понял это в тот миг, когда увидел, что уплотнения под кожей, ещё вчера продолжавшие шевелиться, подрагивать, будто внутри человека жила целая отдельная, мерзкая и ненасытная колония, вдруг замерли. Их выступы, ещё недавно живые, почти влажные в своей отвратительной подвижности, теперь выглядели сморщенными, странно съёженными, словно кто-то резко обдал это кипятком, а потом заморозил, и мерзкие бугры, бывшие ещё недавно чем-то похожим на грибы, на бородавчатые наросты, на подземные уродливые шляпки, набухшие изнутри, теперь сидели неподвижно, уже лишённые прежней жизни, но всё ещё отвратительно ощутимые под пальцами. Хуа Чэн наклонился ниже. Лица словно усохли, превратились в нечто скукоженное и бесполезно мерзкое, что уже не пожирало, а лишь оставалось напоминанием о том, сколько боли успело причинить раньше. Кожа на них потемнела и сморщилась, губы, ещё недавно влажные и подвижные, съёжились и прилипли друг к другу. Оно выглядело так, будто жизнь внезапно покинула его. Как паразит, которому перестало хватать пищи. Он не успел испытать ничего похожего на радость в полном смысле этого слова, потому что радость после такого не приходит сразу, она не смеет, да и не должна, но внутри всё же дрогнула тонкая нить надежды, слишком слабая, чтобы назвать её уверенностью, и слишком настоящая, чтобы тут же от неё отказаться.       На следующий день умерло ещё несколько лиц. А потом ещё. И ещё. Поветрие отступало неохотно, словно цеплялось за тело до последнего. Наросты отделялись от тела не так, как описывают в красивых легендах, словно болезнь уступала с достоинством, а отвратительно и гадко, как отходят от тела засохшие отростки, будто кто-то в глубине плоти цеплялся за человека из последних сил, а потом, потеряв питание, начал отслаиваться, оставляя после себя грязные рваные следы, тонкие корешки, тянущиеся из-под кожи, местами похожие на переплетение бесцветных жилок, местами — на гнилые нити. Хуа Чэн старался сдержаться, чтобы не вырвать это сразу, не содрать грубо, потому что после убранного лица оставалась открытая, воспалённая рана, а там, где недавно торчал мерзкий нарост, теперь зияла рваная впадина, болезненно влажная, красная, живая. Он видел, как эти отвратительные отростки отходят от тела, как они будто цепляются за плоть, как их корни рвутся неохотно, с мерзким сопротивлением, и на каждый такой разрыв Лань Чжань отзывался глухими стонами. Раны приходилось тут же промывать, залечивать, смазывать, успокаивать, закрывать силой. Запах, поднимавшийся в комнате в эти часы, был тяжёлым, влажным, отдающим лекарством, кровью, сырой плотью, но Хуа Чэн этого не замечал, потому что с каждым днём в нём росла совершенно иная сосредоточенность: деятельная, почти суетливая, жадная до каждого нового признака улучшения, до каждого чуть более ровного вдоха, до каждого мгновения, когда он мог заметить, что лицо Лань Чжаня перестаёт быть таким смертельно восковым. Он начал менять воду чаще, чем требовалось, подолгу грел полотенца, приносил новые ткани, раскладывал травы, которых раньше даже не замечал, потому что теперь любое движение вокруг этой постели стало для него чем-то вроде молитвы о выздоровлении. Утро за утром он бежал к постели Лань Чжаня с тревогой: не шелохнулись ли снова эти жуткие бугры под кожей? И с каждым разом, когда ответ оказывался отрицательным, в нём поднималось глупое, почти неприличное облегчение.       Хуа Чэну казалось, что и снаружи тоже всё менялось как сопровождение этого медленного возвращения к жизни: рассветы становились яснее, вода в источнике — холоднее по утрам и теплее днём, ветер приносил с собой свежий запах травы, а в бамбуковой роще слышались заливистые трели птиц. Хуа Чэн, замечая это, вдруг с пугающей ясностью понял, что его дни снова начали делиться не на страх и ожидание смерти, а на заботу и ту странную тревожную радость, которая всегда приходит слишком рано, чтобы доверять ей полностью, но уже не так поздно, чтобы от неё отказываться. Он по-прежнему боялся, что всё это может оборваться в любую минуту, что болезнь ещё вернётся, что тело Лань Чжаня вдруг сдастся раньше, чем успеет окрепнуть, но уже не мог не видеть и другого: кожа розовеет, дыхание становится ровнее, глубже,       пальцы — не такими холодными, как прежде, и однажды, в очередное утро, когда солнце только поднялось над хребтами и тонкий свет лег на постель чуть золотистее обычного, Лань Чжань наконец открыл глаза.       Первым ощущением, вернувшимся к Лань Чжаню, было тепло: мягкое, сонное, наполненное солнечным светом. Оно лежало на веках, на скулах, на кончиках пальцев. Скользило по одеялу золотистыми полосами, проникало в комнату через распахнутое окно вместе с запахом нагретой древесины, молодой травы и далекого шума воды. Лань Чжань долго прислушивался к этим звукам, ещё не понимая, сон это или явь. И только тогда он понял, что ему не больно. Это открытие оказалось таким неожиданным, что его разум не сразу принял эту мысль. Не больно. Ничего не шевелится под кожей. Ничего не жрёт его изнутри. Нет мерзкого ощущения чужих ртов, впивающихся в плоть. Нет бесконечного голода болезни, который высасывал из него силы капля за каплей. Лань Чжань медленно открыл глаза. Солнечный свет струился через распахнутое окно и золотыми полосами ложился на пол. В воздухе лениво плавали серебряные бабочки. Несколько из них кружили возле окна, и их крылья вспыхивали на солнце так ярко, словно были созданы из жидкого серебра. Лань Чжань долго смотрел на них. Потом перевёл взгляд ниже. Тонкие перевязки ещё оставались на теле, но кожа больше не была изуродована. Никаких лиц. Никаких наростов. Его кожа уже не стягивалась тем отвратительным, удушливым ощущением, которое раньше казалось живым давлением изнутри, и даже там, где оставались следы болезни, в них уже не чувствовалось того мерзкого, голодного движения, которое так пугало прежде. Закончилось. За долгие недели он так привык ждать новой боли, что её отсутствие казалось почти невозможным. Словно кто-то вернул ему собственное тело. Лань Чжань медленно повернул голову. Хуа Чэн сидел возле окна. Наверное, уже давно. Солнечный свет падал ему на плечи, путался в чёрных волосах, скользил по красной ткани одежд. Он что-то держал в руках, кажется, серебряную бабочку. Но в тот момент, когда Лань Чжань открыл глаза, бабочка замерла. А затем рассыпалась серебристыми брызгами. Хуа Чэн поднял голову. Их взгляды встретились. Никто не произнёс ни слова, потому что слов было слишком много. Потому что между ними лежали дни и ночи, которые они оба предпочли бы никогда не вспоминать. Потому что ещё совсем недавно один из них готовился умереть, а второй — собственными руками подарить ему эту смерть. И всё же сейчас за окном светило солнце, пели птицы, горный ветер играл листвой. А Лань Чжань был жив. Хуа Чэн смотрел на него так, словно любое движение могло разрушить происходящее. Словно всё это было слишком похоже на чудо, чтобы ему доверять. Лань Чжань вдруг понял, что никогда раньше не видел его таким. Потом Хуа Чэн медленно подошёл к кровати. Опустился рядом. И только тогда сказал: — Доброе утро, А-Чжань. Голос прозвучал удивительно спокойно, будто это было самое обычное утро. Будто между их последним разговором и этим моментом не пролегла целая вечность. Лань Чжань долго смотрел на него, а потом едва заметно коснулся пальцами его руки, проверяя, убеждаясь, что это не сон. Что он действительно здесь. Что солнце действительно тёплое. Что смерть, которая уже стояла на пороге, всё-таки ушла. Потом уголок губ Лань Чжаня едва заметно дрогнул. — Странно. Хуа Чэн моргнул. — Что именно? Лань Чжань ещё раз внимательно посмотрел на него. — Это я должен сейчас выглядеть хуже. На короткое мгновение в глазах Хуа Чэна мелькнуло что-то очень похожее на смех. И одновременно на желание расплакаться. Но он лишь накрыл ладонью его пальцы и негромко ответил: — Просто один упрямец заставил меня слишком долго ждать.       Время наконец снова тронулось с места. Не сразу, конечно, сначала оно двигалось осторожно, словно боялось спугнуть чужое счастье. Лань Чжань по-прежнему быстро уставал. Иногда после нескольких шагов по двору ему приходилось останавливаться и переводить дыхание. Иногда он засыпал прямо посреди разговора, сидя у окна под солнечным светом. Хуа Чэн никогда не показывал тревоги, только каким-то неуловимым образом всегда оказывался рядом. Если нужно было подать чашку — она уже была в его руках. Если Лань Чжань забывал взять плащ перед вечерней прогулкой — плащ оказывался у него на плечах прежде, чем он успевал заметить прохладный ветер. Если ночью раны начинали ныть, Хуа Чэн молча садился рядом и делал вид, будто просто проходил мимо. Когда Лань Чжань впервые смог дойти до горячего источника без посторонней помощи, Хуа Чэн выглядел так, будто одержал победу над Небесами. Источник прятался среди скал чуть выше дома, и пар, лёгкий и молочный, поднимался над его гладью, смешиваясь с золотом лучей. Лань Чжань сидел по плечи в воде и наконец чувствовал собственное тело не как поле боя. Хуа Чэн устроился неподалёку на камне. Лань Чжань прекрасно видел, что тот следит за ним. На всякий случай, словно стоит отвернуться, и болезнь вернётся. В какой-то момент он зачерпнул ладонью воду и плеснул в его сторону. Совсем немного. Хуа Чэн несколько мгновений смотрел на мокрый рукав своего одеяния с таким видом, будто только что подвергся страшному нападению. Потом ответил. И через несколько мгновений оба уже были мокрыми. Серебряные бабочки возмущённо разлетались от летящих брызг. А Лань Чжань вдруг поймал себя на том, что смеётся: негромко, почти беззвучно, но по-настоящему. И Хуа Чэн замер на целое долгое мгновение, словно боялся спугнуть этот звук. Потом были дни, много дней. Тихих. Обычных, таких, о которых обычно не пишут в хрониках: утренний чай; тёплый хлеб; разговоры ни о чём; солнечные полосы на полу; шум ветра в бамбуке. После после болезни Лань Чжаню необходимо было заново привыкнуть к собственному телу и к обычной жизни. К тому, что можно самостоятельно вскипятить воду. Нарезать овощи, разжечь огонь. Стоять возле кухонного стола и заниматься чем-то настолько простым и бесполезным, что в этом неожиданно находилось почти забытое спокойствие. Поэтому всё чаще по вечерам на кухне горел свет. И именно тогда выяснилось, что Хуа Чэн почему-то считает своим долгом принимать участие во всём, чем занимается Лань Чжань. В том числе в приготовлении ужина. Первый раз это закончилось тем, что он уверенно заявил, будто прекрасно знает, что делает, а спустя четверть часа они оба стояли посреди дыма и пытались понять, каким образом вареный рис сумел приобрести запах горелого дерева и лекарственных трав одновременно. Лань Чжань тогда молчал долго, так долго, что Хуа Чэн уже начал подозревать, не наступил ли тот момент, когда от него сбегут за кулинарные преступления. Потом Лань Чжань обнаружил, что Хуа Чэн нарезает овощи с такой скоростью, словно собирается штурмовать Небеса, а не готовить обед. После этого ножи у него временно отобрали. Хуа Чэн притворно оскорбился. Правда совсем ненадолго. До тех пор, пока не попытался самостоятельно сварить суп. Суп пришлось хоронить за домом. Лань Чжань подозревал, что даже местные духи ещё долго обходили то место стороной. Сам Хуа Чэн утверждал, что проблема вовсе не в нём, а в том, что смертная пища почему-то испытывает к нему необъяснимую неприязнь. Лань Чжань не спорил. Доказательств обратного у него всё равно не было.       Когда Лань Чжань впервые после болезни взял Бичэнь, пальцы его дрогнули от того долгого, почти забытого чувства, которое возникает, когда касаешься чего-то, что всегда было частью тебя. Рукоять меча, гладкая и прохладная, легла в ладонь так, будто никогда её не покидала, и по лезвию пробежала едва заметная голубоватая вспышка — Бичэнь узнавал своего хозяина. Сначала в его движениях было видно только то, что болезнь всё-таки успела оставить после себя: чуть более долгий вдох, едва заметное промедление в запястье, тяжесть в плечах, которую он ещё не до конца стряхнул, и всё же стоило ему сделать первый шаг, как эта слабость перестала быть главной, отступив перед тем, что не умирает вместе с телом, пока человек помнит, как держать себя, как ставить ногу, как поворачивать кисть, как не расплескать силу лишним жестом. Лань Чжань не рубил воздух — он выводил его, как выводят по шелку тонкой кистью строгую линию, и каждый выпад, каждый разворот, каждый переход из стойки в стойку казались продолжением длинного, безупречно сдержанного письма, где клинок заменял чернила, а сама площадка под ногами становилась невидимой бумагой, на которой не было места суете, неряшливости или пустой показушности. Белые рукава расходились в стороны мягкими, широкими дугами, и это только только подчёркивало точность, с которой его тело вспоминало технику, по которой сразу узнают человека, когда-то доведшего своё владение мечом до состояния совершенства. Он не позволял клинку блуждать по пустому пространству, не тратил ни единого лишнего жеста; меч шёл вслед за ним точно, как следуют за словом, произнесённым без колебаний.       Хуа Чэн стоял в тени клёна, прислонившись плечом к шершавому стволу, и смотрел, как Лань Чжань поворачивается, и Бичэнь, сверкнув на солнце, описывает дугу, заставляя листья на ближайшей ветке вздрогнуть. Каждое движение было ещё не таким быстрым, как прежде, не таким сильным, но в нём чувствовалось возвращение того Лань Чжаня, которого болезнь не сумела выжечь до конца. Он не мешал, хотя в другое время, возможно, не удержался бы от какой-нибудь колкости или хотя бы от насмешливой улыбки; теперь же он просто смотрел, потому что этот клинок говорил о Лань Чжане больше, чем могли бы сказать любые слова, и в каждом его повороте, в каждом плавном, строгом выходе из стойки, в каждом мгновении, когда острие будто задерживалось в воздухе перед следующим движением, было что-то такое, от чего у Хуа Чэна не возникало желания вмешаться — только тёплая, невыносимая гордость за него.       Лань Чжань остановился. Меч замер в его руке, и на какое-то мгновение, повисшее в воздухе, только ветер шевелил его волосы и белые полы одежд. Он опустил Бичэнь, и лезвие, сверкнув в последний раз, скользнуло в ножны с тихим, почти неслышным звоном. Дыхание его было ровным, но Хуа Чэн заметил, как чуть заметно дрогнули его пальцы. — Ты смотрел, — сказал Лань Чжань, не оборачиваясь. Голос его был таким же ровным, как всегда, но в нём слышалась та особая, едва уловимая теплота, которую он редко позволял себе. — Я бы хотел смотреть на это всегда, — ответил Хуа Чэн, и в его голосе не было ни насмешки, ни попытки спрятаться за шуткой. Он оттолкнулся от ствола и сделал шаг вперёд, но остановился, не решаясь нарушить ту хрупкую тишину, которая висела между ними.       Лань Чжань никогда не спрашивал, почему болезнь ушла. Никогда не спрашивал, какой ценой это произошло. Не потому, что не хотел знать. И не потому, что не догадывался. Просто некоторые ответы приходят сами, а некоторые долги оплачиваются ещё до того, как о них начинают говорить вслух. Он видел, как иногда взгляд Хуа Чэна становился далёким, видел, как тот порой надолго замирал, глядя куда-то за горы. Видел следы той дороги, которую тот прошёл без него. Но не задавал вопросов. Потому что впереди оставалась ещё не одна дорога. И оба это понимали.       К вечеру свет в комнате стал мягче, рассыпавшись по полу и стенам тонким золотом, которое тихо напоминало о том, что день ещё не до конца ушёл, хотя сумерки давно успели занять своё место. Лань Чжань сидел у столика с гуцинем, положив руки на колени так спокойно, словно не было этих долгих недель, когда собственное тело становилось для него чужим и враждебным, словно не пришлось заново учиться просто сидеть, дышать, держать спину прямо и не морщиться от усталости. Пальцы его легли на струны Ванцзи, но звук родился не сразу, сперва едва ощутимо дрогнул в воздухе, потом разлился ниже, глубже, и уже через несколько нот стало ясно, что инструмент узнал его так же безошибочно, как и Бичэнь. Мелодия была тихой, собранной, чуть прохладной, как горная вода в сумерках. Хуа Чэн сидел поодаль на полу, так, что его одежды почти сливались с тенями у стены, и слушал с закрытыми глазами, не позволяя себе ни вмешаться, ни заговорить раньше времени, потому что эта музыка была слишком личной, слишком необходимой человеку, который наконец снова научился быть собой. Ванцзи звучал ровно, размеренно, но под этой сдержанностью жила память о том, что нельзя вычеркнуть из тела одним лишь выздоровлением, и Хуа Чэн это слышал так же ясно, как слышал бы далёкий гром за горами. Когда Лань Чжань наконец оборвал последний аккорд и ладонью приглушил ещё дрожавшую струну, тишина медленно опустилась на комнату вместе с вечерним воздухом, делая всё вокруг ещё острее. — Куда ты хочешь, чтобы я тебя отвёз? — спросил Хуа Чэн после короткой паузы, не открывая глаз сразу, будто вопрос этот был слишком простым для всего, что между ними накопилось, и слишком тяжёлым для того, чтобы бросать его в воздух без осторожности. — В Гусу? Или… Он не договорил. Лань Чжань опустил взгляд на Ванцзи, поправил край ткани на колене, потом медленно, задумчиво провёл пальцами по лакированной поверхности гуциня, словно прощался с мелодией. — Я не готов возвращаться куда бы то ни было, — сказал он. Потом после паузы добавил: — Если можно, я останусь здесь. Хуа Чэн открыл глаза. На его лице не дрогнуло почти ничего, и всё же в том, как смягчился взгляд, как на одно короткое мгновение задержалось дыхание, как сжалась рука, можно было увидеть радость, такую осторожную, что она не смела даже называться своим именем. Он не улыбнулся, не позволил себе ни одной из тех тёплых, открытых реакций, которые обычно выдают сильнее любых слов, но в глубине его глаз что-то ожило, будто он сам до конца не поверил, что услышал именно то, чего боялся и ждал одновременно. Лань Чжань это заметил, конечно заметил, потому что радость Хуа Чэна была похожа на огонь, который долго не показывают миру, а потом вдруг оказываются не в силах скрыть даже на миг. Лань Чжань поднялся первым, поставил Ванцзи на место, потом выпрямился, поправил рукава и повернулся к окну, за которым вечер уже разливал лиловый сумрак между ветвей. Хуа Чэн тоже встал, как делал это каждый вечер. — Доброй ночи, — произнёс он негромко, уже почти у двери. — Отдыхай, Лань Чжань. И уже собирался уйти, как уходил всегда. — Хуа Чэн. Хуа Чэн остановился. И именно в этот момент Лань Чжань, не сразу, а как будто сначала прислушался к чему-то внутри себя, тихо сказал: — Ты можешь остаться. На мгновение Хуа Чэну показалось, что он ослышался, что вечер, свет, стены, даже воздух в комнате нарочно обманули его, заставив поверить в то, что казалось невозможным. Он медленно обернулся. Лань Чжань стоял возле кровати: спокойный, сдержанный. Такой же, как всегда. Только пальцы его медленно скользнули к поясу верхнего одеяния. Ослабили узел. Совсем немного. Достаточно. Хуа Чэн смотрел на него и не мог вымолвить ни слова, потому что иногда слова оказываются страшнее смерти. Особенно если ждал их слишком долго. Лань Чжань поднял на него взгляд. — Если хочешь, — добавил он очень тихо. Хуа Чэн медленно выдохнул. Потом сделал шаг вперёд. И больше уже не понадобилось никаких слов. Белые одежды упали на пол бесшумно, как первый снег, и свет, задержавшись на мгновение на обнажённом плече, погас, оставляя комнату во власти сумерек. За окнами ночь опустилась на горы, и в темноте остались только дыхание — сбивчивое, горячее — да тепло, которое разливалось по коже, стирая границы между ними. Где-то в саду ветер пробежал по верхушкам деревьев, и они зашумели: тихо, отстранённо, будто бы из другого, далёкого мира. А в комнате пахло сандалом и грозами.
40 Нравится 0 Отзывы 24 В сборник