***
А где-то далеко, на пустынной дороге, которая вилась между холмами, Вэй Усянь остановился и поднял голову к небу. Небо над головой, до этого тусклое и бесцветное, словно кто-то медленно затягивал багряной тканью. Тяжёлые тучи ползли одна на другую, наливаясь густым красным оттенком, от которого становилось не по себе. А затем с них начал падать дождь. Когда капля упала ему на щёку, он почувствовал тёплую, липкую влагу, которая пахла чем-то, от чего внутри, под рёбрами, всё сжалось. Он провёл пальцами по щеке и посмотрел на них. Пальцы были алыми. Кровавый дождь. Вэй Усянь никогда не видел его своими глазами. Ци Жун рассказывал об этом, развалившись с чашей вина и хохоча над собственными шутками. Тогда Вэй Усянь почти не слушал. Ему казалось, что это очередная страшилка про Непревзойденного. — Этот ублюдок может вызвать дождь по своему желанию, — скалился тогда Ци Жун. — Любит производить впечатление. Любит напоминать всем, кто здесь хозяин. Но бывает и другое. Тогда он почему-то замолчал. Совсем ненадолго. А потом усмехнулся уже без прежнего веселья. — Иногда дождь приходит сам. — Сам? — Когда ему слишком больно. Когда он теряет контроль. И тогда небо плачет его болью. Вэй Усянь помнил, как тогда рассмеялся. Не поверил. Какой ещё боли может не выдержать существо вроде Хуа Чэна? Теперь ему было не до смеха. Он стоял посреди дороги, позволяя дождю стекать по волосам, по лицу, по рукам. И вдруг он понял, что именно видит. Не угрозу и не предупреждение — отчаяние. Настолько огромное, что его уже невозможно удержать внутри. Настолько тяжёлое, что оно пролилось с неба. Что-то внутри оборвалось. Если сейчас даже небо плачет болью Хуа Чэна, значит произошло то, о чём Вэй Усянь запрещал себе думать. Что-то случилось. Что-то настолько страшное, что даже тот, кого веками называли бедствием для Небес и Земли, не смог остаться прежним. Холод медленно поднимался откуда-то изнутри. Заполнял грудь, горло, лёгкие. Лань Чжань… Он вдруг понял, что боится произнести это имя вслух. Боится услышать собственный голос. Боится, что времени совсем не осталось. Дождь продолжал идти. Алые капли стекали по рукавам, собирались на кончиках пальцев, падали в дорожную грязь. И растворялись в ней вместе с последними сомнениями. Вместе с надеждой, что существует другой путь. Вместе с надеждой, что можно не выбирать. Вместе с надеждой, за которую он цеплялся так долго, что уже перестал замечать, как она превратилась в трусость. Потому что некоторые решения невозможно принять наполовину. Нельзя наполовину выбрать одного человека. Нельзя наполовину спасти чью-то жизнь. Нельзя наполовину заплатить цену, если цена уже названа. Ведь где-то далеко, за горами, за лесами, за бесконечными дорогами, которые он исходил за последние недели, возможно, умирал человек, которого он любил.***
Хуа Чэн сидел возле постели Лань Чжаня, не двигаясь, пока ночь не сменилась утром, а утро — днём. И когда Лань Чжань наконец открыл глаза, когда его взгляд, мутный и слабый, встретился с взглядом Хуа Чэна, тот не смог вымолвить ни слова. Только сжал его руку чуть сильнее и улыбнулся, улыбкой, которую он припрятал специально для него. Лань Чжань не сразу понял, что именно в лице Хуа Чэна заставило его внутренне напрячься, потому что улыбка была слишком мягкой для того, чтобы назвать её обыденной, и слишком сдержанной для того, чтобы в ней можно было увидеть жалость. В ней не было той болезненной осторожности, с какой смотрят на тяжело больного, не было и привычной непринуждённости, которой встречают утром человека, живого, здорового, находящегося в безопасности. В этой улыбке жило нечто другое, куда более опасное и оттого ещё более трудное для него самого: тёплая, почти интимная нежность, которую обычно дарят не из вежливости, а из памяти о близости, из права быть рядом, из тихой уверенности, что между двумя людьми уже случилось то, чего нельзя изменить. Так улыбаются тем, кого уже потеряли и неожиданно получили обратно хотя бы на один день. Эта мысль появилась и тут же захотелось от неё отвернуться. Лань Чжань слишком хорошо знал, к чему ведут подобные мысли. Слишком поздно было делать вид, что ничего не произошло. Слишком поздно было притворяться, будто одна ночь способна исчезнуть только потому, что оба предпочли бы о ней не вспоминать. Некоторые вещи не стираются. Не потому что они были счастливыми. Не потому что были правильными. А потому что после них человек уже никогда не становится прежним. Он закрыл глаза. Где-то далеко, словно за толщей воды, всплыло лицо Вэй Ина, его улыбка, голос, старые обещания — всё то, что ещё недавно казалось незыблемым. От этого воспоминания стало только больнее. Потому что он очень отчётливо понимал одну простую вещь: если бы даже Небеса вдруг решили вернуть ему прошлое, вернуть все последние месяцы, вернуть тот день, когда их дороги начали расходиться, он всё равно не смог бы вернуться туда прежним человеком. Слишком многое уже случилось.Слишком многое осталось между ним и тем, кто сейчас сидел возле его постели и держал его руку так осторожно, будто она могла рассыпаться от одного неосторожного движения. Такие вещи не исчезают бесследно. Они остаются не только в чужой памяти, но и в собственной коже, в привычке отвечать взглядом, в том, как потом останавливается дыхание, когда кто-то оказывается слишком близко, в том, как тело внезапно вспоминает тепло рук, которого не должно было запомнить так сильно. Сожалеть было уже поздно. Потому что несколько судеб оказались сломаны одновременно. Вэй Ин, для которого всё это стало цепью решений, ошибок и бесполезной отчаянной веры. Хуа Чэн, который по какой-то причине всё ещё сидел здесь, держал его руку и смотрел так, будто присутствие Лань Чжаня рядом было чем-то бесконечно драгоценным. Смотрел на него с той тихой бережностью, которую уже невозможно было принять за дружбу, благодарность или простое человеческое участие. Он сам. Наверное, это и было самым горьким. Не болезнь, не боль от неё и даже не смерть, а понимание того, сколько людей приходится ранить одному человеку просто самим фактом своего существования. Он знал, что умирает. Он чувствовал, как жизнь уходит из него по капле, как тело, которое он когда-то считал своим, теперь принадлежало чему-то чужому, голодному, ненасытному. Мерзкие лица, которых за последние дни стало так много, они разрослись, как грибы, как паразиты, и пожирали его изнутри. Он не мог прикоснуться к ним, не чувствуя отвращения. Они высосали его духовные силы до последней капли, и он перестал пить эликсир, потому что понял: море не вычерпать ложкой. Но сейчас они молчали. К его телу будто приложили лёд, — Лань Чжань почти сразу понял кто это сделал — и хотя он уже начинал оттаивать, хотя снова чувствовал под кожей их живое шевеление, словно в плоти копошились слепые личинки. Иногда что-то едва заметно вздрагивало под рёбрами или возле ключицы, и тогда по телу пробегала волна отвращения. Но ему всё равно казалось, что он может свободно дышать. Что он ещё немного может держаться, мог хотя бы попрощаться. Мог сказать спасибо. Мог напомнить Хуа Чэну о том, что тот обещал: когда всё станет совсем плохо, он не даст ему мучиться. При этом Лань Чжань почти с облегчением понял, что умирает вдали от лишних глаз, от тех вопросов, которые неизбежно начинают задавать люди, едва только замечают чужую слабость, от сочувствия, которое слишком часто оказывается грубее насмешки, от жалости, которую он всегда переносил труднее всего, от необходимости объяснять, почему всё дошло именно до этого, почему он не удержался, не справился, не продержался ещё немного. Ему было легче исчезать так, как исчезают тени — без сцены, без толпы, без чужого страха. И всё же за этим облегчением сразу следовала другая, почти унизительная мысль: если он лежит в чистой постели, в этом относительном покое, значит, кто-то всё это время действительно заботился о нём. Кто-то перенёс его сюда, пока он был без сознания. Кто-то снял с него грязную, мокрую, пропитанную болезнью одежду. Кто-то не побрезговал тем, что увидел, и не оставил его лежать там, на полу, в унизительной беспомощности. И если этим кем-то был Хуа Чэн, то тогда улыбка на его лице значила нечто ещё более тревожное, чем простая нежность: она была признанием той степени близости, которую Лань Чжань сам себе до конца не позволял назвать. Он помнил, как упал. Помнил, как тело отказалось слушаться, как ноги подкосились, и он рухнул на пол, не в силах подняться. Помнил, как одно из лиц, отвратительное и голодное, укусило его за палец, когда он попытался встать, и он закричал — не от боли, а от ужаса, от отвращения, от того, что его собственное тело перестало ему принадлежать. Было что-то особенно тяжёлое в том, чтобы не помнить часть собственного падения. Значит, чья-то рука всё же не позволила ему остаться там, где он рухнул, и если он очнулся в постели чистым, укрытым, с убранными волосами, значит, Хуа Чэн действительно позаботился о нём до конца, не оставив в том состоянии, в каком его могла бы увидеть только жестокость смерти. От этой мысли стало странно тепло и щемяще больно. Лань Чжань не хотел додумывать ничего дальше, не хотел связывать эту заботу с тем выражением лица, которое видел сейчас, не хотел делать из этого поспешных выводов. Он был почти рад тому, что не способен в этот момент говорить быстро и свободно, потому что иначе, возможно, давно бы начал произносить слова, которых сам же потом не смог бы пережить. Ему хотелось сказать спасибо, хотелось, возможно, упомянуть и то, что он помнит просьбу Хуа Чэна на обрыве, и то, что хранит кулон, и то, что даже сейчас, когда тело почти не слушается, он всё ещё в состоянии удержаться на последней линии достоинства, если рядом есть кто-то, кто это видит. Но прежде чем он успел собраться с мыслями окончательно, взгляд снова упёрся в лицо Хуа Чэна, в эту улыбку, и стало ясно, что тот не просто дожидался его пробуждения. В этом ожидании было что-то более тяжёлое, более окончательное, чем Лань Чжань хотел бы признавать. И, почувствовав это, Лань Чжань лишь сильнее сжал пальцы внутри чужой ладони, на миг набрал воздуха и, всё ещё не отводя взгляда, приготовился наконец сказать то, что ещё оставалось сказать. Но слова не приходили. Только тишина, которая висела между ними, и его собственное дыхание, такое слабое, почти неразличимое. Он знал, что должен сказать что-то. Должен попрощаться. Должен отпустить Хуа Чэна, пока ещё может. — Ты был прав, — произнёс он очень спокойно, и от этого спокойствия Хуа Чэну стало ещё хуже, потому что именно так говорят те, кто уже всё понял, — иногда у милосердия действительно должно быть лицо палача. Хуа Чэн поднял голову. Лань Чжань смотрел куда-то мимо него. Словно говорил не только с ним, но и с собственными воспоминаниями. Лань Чжань помнил тот разговор в Призрачном городе почти дословно, как помнят не реплику даже, а ощущение, с которым она была произнесена; вспомнил, как тогда Хуа Чэн говорил о милосердии, которое позволяет чужим рукам оставаться чистыми, и как ему тогда казалось, что это звучит слишком жестоко, почти чудовищно, слишком беспощадно для любого существа, способного на сострадание. Теперь же, беспомощно лежа здесь, он вдруг понял, что жестокость бывает не только в ударе, не только в огне, не только в том, что отнимает жизнь сразу; иногда она заключается в том, чтобы позволить человеку долго и медленно разрушаться, называя это заботой, терпением или надеждой, когда на самом деле это лишь страх сделать последний шаг и взять на себя ответственность за его цену. Сейчас он чувствовал это всей кожей, всем остатком сознания, который ещё мог отличить боль от ужаса. Если бы конец пришёл быстро, если бы ему не пришлось проходить через это вязкое, унизительное, отвратительное разложение изнутри, через ослабление, через тот кошмар, где собственное тело перестаёт подчиняться и превращается в чужую, враждебную территорию, тогда, возможно, было бы легче сказать, что всё это — судьба. Но судьба, как оказалось, не умела быть такой милосердной. Она лишь растягивала конец до тех пор, пока человек не начинал мечтать уже не о спасении, а о прекращении боли. Раньше ему казалось, что жизнь следует сохранять любой ценой. Теперь он уже не был так уверен. Потому что существовали страдания, после которых смерть переставала выглядеть врагом. Становилась избавлением. Тихим выходом из комнаты, в которой слишком долго горит пожар. — Я думал о тех людях, — произнёс он. — О городах, которые ты сжигал. Он сделал короткую паузу. — И всё пытался убедить себя, что ты ошибался. — Уголок губ едва заметно дрогнул. Улыбкой это назвать было нельзя. — Возможно, ты действительно дарил им милосердие. Он медленно выдохнул. — Жестокое. Уродливое. Страшное. Но всё же милосердие. Эта мысль не принесла ему утешения. Напротив, в ней было слишком много горечи, чтобы она могла стать хоть сколько-нибудь мягкой. Но она была честной. Ужасно честной. И именно поэтому больше не казалась кощунством. Он сам не любил это слово, не любил признания, что иногда уничтожение оказывается не противоположностью милосердию, а его уродливым, неприемлемым лицом, которое никто не хочет видеть, пока не приходится выбирать между долгой смертью и коротким концом. И всё же сейчас, когда боль уже не оставляла ему пространства для иллюзий, он понимал, что в словах Хуа Чэна было не безумие, а знание. Знание того, насколько страшно бывает ждать чудо там, где чудо давно не живёт. Он сделал слабую попытку повернуть голову, но даже это движение отняло у него слишком много сил, и тогда он снова замолчал, собирая дыхание по крупицам, пока взгляд не остановился на Хуа Чэне, который сидел рядом так близко, что казался частью той же тишины, той же комнаты, того же полусна, в котором всё происходило слишком медленно и слишком ясно одновременно. — Ты обещал, — тихо сказал Лань Чжань. Хуа Чэн сразу понял, о чём речь, но потом его лицо на мгновение изменилось, едва заметно, так, как меняется лицо человека, которого поймали не на лжи, а на собственном бессилии, потому что он слишком хорошо помнил каждое слово, каждую просьбу, каждое обещание, которое тогда казалось чем-то вроде последнего моста. Хуа Чэн закрыл глаза. — Лань Чжань… — Ты обещал не позволить мне мучиться, — голос не дрогнул. — Время пришло. Хуа Чэн молчал. Его пальцы, сжимающие руку Лань Чжаня, дрожали. — Когда всё закончится… — продолжил Лань Чжань. — Похорони меня в горах. — Нет. — Там, где никто не найдёт. — Нет. — Где не будет храмов. — Нет. — Где ничья скорбь не сможет до меня дотянуться. — Нет. Ещё не время. Лань Чжань едва заметно нахмурился. — Ты говоришь так, как когда-то говорил я. Странно. Когда это был я, мне казалось, что я защищаю жизнь. А теперь я лежу здесь и думаю, что, возможно, надежда тоже умеет быть жестокой. Хуа Чэн опустил взгляд, будто ища слова в собственных руках, и затем, сдерживая дрожь в голосе, — что куда хуже, чем если бы просто закричал, — произнёс: — Я могу ещё купить тебе время. Я уже остановил их. Они больше не двигаются. По крайней мере, не так быстро. Я найду, что ещё можно сделать. Это было почти жалкое оправдание, он и сам слышал, насколько беспомощно оно звучит рядом с тем, что уже происходило. Но именно поэтому оно и было правдой: он не собирался сдаваться, пока оставалась хоть какая-то возможность не дать этой болезни окончательно забрать Лань Чжаня. Он говорил это не как победитель, не как всесильный демон, не как князь, привыкший ломать сопротивление любого мира, а как человек, который знает, что уже проигрывает, но всё равно продолжает тянуть руками то, что ещё можно удержать. Лань Чжань слушал молча, он понимал: Хуа Чэн не обещает невозможного, он обещает только попытку. И всё же именно это было сейчас важнее любого чуда, потому что чудеса в последние недели слишком часто оборачивались крахом, а попытка — пусть даже отчаянная, пусть даже обречённая — оставляла ещё немного пространства между ним и концом. — Ты не обязан, — едва слышно сказал Лань Чжань. Хуа Чэн вдруг резко поднял на него взгляд. — Обязан. Потому что… Он не договорил, его руки сжались на одеяле, и в этом движении было столько подавленной боли, что Лань Чжань впервые за весь разговор почти перестал чувствовать собственную, потому что увидел не всесильного демона, а того, кто тоже оказался загнан в угол и теперь не знал, как вынести собственное бессилие. — Я не могу тебя отпустить, — вырвалось у Хуа Чэна, прежде чем он успел это удержать. Голос прозвучал сорвано, жалко, в нём не осталось и следа той уверенности, с которой он когда-то говорил с ним на площади Цинхэ. Сейчас в нём было только отчаяние человека, который пытается удержать чужую жизнь собственными руками и понимает, что у него получается лишь отвоёвывать у смерти несколько лишних часов, несколько редких капель времени, из которых ещё можно сложить дорогу назад. Он наклонился ещё ниже, обхватил Лань Чжаня осторожно, как если бы боялся раздавить его этим прикосновением, и коснулся губами его виска, его волос, его бледной кожи — не так, как целуют в момент победы, не так, как целуют любимого, когда уверены в завтрашнем дне, а так, как целуют что-то бесконечно дорогое и уже почти потерянное, надеясь в этом прикосновении найти хотя бы крошечную отсрочку, хотя бы невыносимо малое право сказать миру: ещё нет, не сейчас. И именно от этого Лань Чжаню стало невыносимо страшно и странно тепло одновременно. Он видел, как Хуа Чэн теряется. Видел, как вдруг не знает, куда деть свои руки, как говорить, как молчать, как не выдать себя окончательно. И в этой жалкой, почти человеческой беспомощности было больше правды, чем во всех красивых обещаниях. От этого он неожиданно и очень тихо улыбнулся — не потому, что стало легче, не потому, что боль исчезла, а потому, что Хуа Чэн в этот миг был слишком нестерпимо живым, слишком настоящим, слишком далеким от демонической неприступности и именно эта его растерянность, это его упрямое нежелание отпускать, заставило Лань Чжаня почувствовать себя не только умирающим, но и нужным ему. Он медленно потянулся к руке Хуа Чэна, прижался к ней щекой, а потом закрыл глаза, чувствуя, как сознание медленно уплывает куда-то в темноту, точно тёмная вода подхватывала его по течению и уносила всё дальше от комнаты, от боли, от чужой ладони.***
Лань Чжань больше не проснулся ни вечером, ни ночью, ни следующим утром.С этого момента время раскололось надвое, и в одной его половине был Лань Чжань — тяжело дышащий, слишком бледный, упрямо неподвижный, лежащий под одеялом так тихо, будто сама тьма боялась потревожить его раньше срока, а в другой был Хуа Чэн, который больше не знал, как проходит день, где заканчивается утро и начинается вечер, потому что всё свелось к повторяющимся действиям, почти ритуальным в своей безысходности: поправить подушку, отвести волосы от лица, сменить ткань, подать лекарства, поднести воду к губам, следить за тем, чтобы дыхание не сбивалось слишком надолго, чтобы кожа не становилась совсем ледяной или, наоборот, горячей. Он делал это не как лекарь, не как слуга и даже не как человек, ухаживающий за близким, а как тот, кто уже почти отчаялся, но всё ещё не может заставить себя признать поражение, потому что признать его означало бы оставить Лань Чжаня наедине с тем, что постепенно разрасталось под его кожей и внутри него самого, пожирая всё, что ещё оставалось от прежней стойкости. Он научился определять состояние Лань Чжаня по дыханию, по едва заметному движению ресниц. По тому, насколько холодными становились его пальцы к утру. По тому, насколько часто приходилось тратить собственные силы, чтобы удерживать болезнь на месте. Иногда ему казалось, что он пытается остановить горный обвал голыми руками. Не победить. Даже не задержать, а просто заставить камни падать чуть медленнее. Чтобы выиграть ещё несколько часов. Ещё один день. Ещё одну ночь. Смешно. Когда-то он без колебаний бросал вызов Небесам. Теперь же считал удачей возможность украсть для одного человека лишний рассвет. Иногда Хуа Чэн ловил себя на том, что сидит возле постели и просто смотрит. Часами. Он изучал знакомые черты с таким вниманием, будто опасался, что память подведет и он не сможет их удержать. Лань Чжань похудел ещё сильнее. Скулы стали острее. Под глазами залегли глубокие тени. Но даже сейчас в его лице оставалось что-то удивительно спокойное. Будто тело проигрывало тяжёлую войну, а душа давно перестала в ней участвовать. И каждый раз, замечая это спокойствие даже сквозь забытьё, он чувствовал, как внутри поднимается почти животный ужас. Нет. Только не это. Только не сейчас. Только не он. Ночами он наклонялся ближе и прислушивался к дыханию, потому что боялся однажды не услышать. Тогда приходилось закрывать глаза, сжимать зубы и напоминать себе, что он всё ещё здесь, что сердце всё ещё бьётся, что грудь всё ещё поднимается. Что время ещё не вышло. Но чем дальше, тем чаще в голову возвращалась одна и та же неотступная мысль: Лань Чжань попросил его о милосердии. И однажды этот разговор придётся закончить. Однажды наступит день, когда между любовью и жестокостью не останется разницы. Когда отпустить станет единственным способом не предать. Хуа Чэн ненавидел эту мысль. Ненавидел настолько сильно, что порой начинал говорить вслух, словно спорил с кем-то невидимым. С самим собой. С судьбой. С миром. Смерть никогда не отвечала. Она просто сидела где-то рядом. Терпеливая. Спокойная. И чем дольше тянулись эти дни, тем яснее Хуа Чэн понимал одну страшную вещь: очень скоро у милосердия и смерти останется одно лицо. Его собственное.