«Миша. Спасибо за эту ночь. Я знаю, где найти тебя. Ты обещал мёд.
Твоя Кира».
Он перечитывает дважды, проводит пальцем по буквам. Улыбается — сначала краешком губ, потом на всё лицо. Светлой, удивлённой улыбкой. — Не прощаешься, значит… — он складывает записку и прячет во внутренний карман джинсов, туда, где ещё вчера лежали соты. — Хитрая. Оставила себя как закладку в книге. Встаёт, потягивается, хрустит шеей. Смотрит в окно — Москва утренняя, шумная, чужая. Но он чувствует себя почти как дома. — Эх, Кира… — говорит он пустой комнате. — Ты даже не представляешь, как я теперь буду ждать. Но раз обещала — не врёшь. Я запомнил. Он одевается, накидывает косуху. На выходе останавливается, поворачивается, будто прощаясь с кем-то невидимым. Кивает. — Увидимся, книжная принцесса. Береги себя. А я… я спою для тебя. Ещё не раз. Дверь закрывается с тихим щелчком. В номере остаются только солнце, пустая постель и запах мёда, который никак не выветривается.***
Прошло три месяца.
Питер. Середина лета, белые ночи. Набережная Невы — та самая, где он любил бродить в перерывах между репетициями. Майский ветер треплет его волосы, серая кофта нараспашку, под ней — футболка с черепом. В руке — уже третья сигарета за час. Он смотрит на воду и не оборачивается — услышал шаги. Сначала шаги, потом запах мёда и тот самый, Кирин. — Долго же ты, — говорит негромко, выпуская дым в белую ночь. — Три месяца. Я тут уже все мосты исходил. Он поворачивается и улыбается, криво и светло одновременно. Протягивает руку, как тогда в Твери, как в Москве. — Здравствуй, книжная принцесса. У его ног — чёрный пакет. Оттуда торчит угол соторамки и что-то ещё — книга Лавкрафта, новое издание. — Я обещал мёд. И ещё… захватил «Зов Ктулху». Твоя прошлая книга, наверное, уже зачитана до дыр. — Он мнёт окурок, бросает в урну. — Говорить будем? Или просто постоим, как тогда? Я не тороплюсь. Теперь — не тороплюсь. Он ждёт, смотрит в глаза, в которых отражается ночь. И его улыбка становится тише, но настоящей — без грима, без сцены. Он дёргается, открывает глаза — резко, будто от удара. Сердце колотится где-то в горле. Серая комната. Сворачивающаяся косая тень от шторы. За окном — не Питер, не Нева, а какой-то рядовой двор спального района. На тумбочке — пустая кружка, мятая пачка сигарет, зажигалка. Никакой соторамки. Никакой записки. — Да ёбаный… — выдавливает он, садясь на кровать. Голос хриплый, совсем больной. Он проводит рукой по лицу, по щетине, трёт переносицу, будто пытается стереть картинку. Её глаза, её шёпот «люблю», её пальцы на его груди — всё это было таким настоящим, что воздух ещё, кажется, хранит запах мёда. Но нет. Рядом — пусто. Холодная простыня. Никто не зарывался лицом в подушку, не оставлял косуху на стуле, не писал дурацких записок про Ктулху. — Три месяца… — он говорит в пустоту, и голос ломается. — Три месяца, Кира, где ты? Или тебя вообще нет? Он встаёт, подходит к окну, прижимается лбом к холодному стеклу. Двор как двор: качели, пара бабок на лавочке, рыжая кошка. Никакой Москвы-реки, никакой набережной, никакой девушки в коротком платье и косухе. — Ну и дурак же я, бл*дь… — шепчет, не оборачиваясь. — Сочинил себе принцессу, а теперь страдаю, как подросток. Он идёт на кухню — крошечную, с грязной раковиной и забытой вчерашней картошкой. Открывает холодильник. Там — полбуханки хлеба, пара яиц и банка пива. — Всё как всегда, — усмехается криво, но смех выходит горьким. Достаёт пиво, открывает зубами, делает большой глоток. Смотрит в окно — через кухонное, на серое небо. Где-то там, в Твери или в Москве, в его воображении осталась она. Кира. Которой, возможно, никогда не существовало. — Но я запомнил, — говорит он тихо, прижимаясь губами к краю банки. — Имя. Голос. Как ты дрожала, когда первый раз целовала. Мне и этого хватит. На жизнь, бл*дь. Он допивает пиво, ставит банку на стол, выходит с сигаретой на балкон. Курит, глядя вниз. В кармане джинсов — мятый листок. Он достаёт его — чистый. Ничего не написано. Но он знает: на нём должно быть «Надо поговорить». Он сам напишет. Когда-нибудь. Себе. Затягивается, выпускает дым в утренне небо. — Киры нет, — резюмирует он вслух. — А песни остались. И мёд я всё равно куплю. Может, когда-нибудь, в какой-нибудь реальности, я отдам его той самой. А пока… пока работаем, пацаны. Он тушит сигарету, заходит в квартиру, натягивает джинсовку. В зеркале — усталое лицо, круги под глазами. Он поправляет чёлку, кивает сам себе. — Всё правильно, Миша. Иди на репетицию. Жизнь продолжается, даже если сны лучше. Выходит, хлопая дверью. В квартире остаются только запах табака и тишина.Два месяца спустя.
Он сидит в потёртом кресле, голова тяжёлая, перед глазами всё плывёт. В гримёрке пахнет табаком, потом и дешёвым виски. Парни разбрелись кто куда — кто к девчонкам, кто дымить на задний двор. Стук в дверь он сначала принимает за гул в ушах. Потом снова — настойчивее. — Открыто, — хрипит, не глядя. Дверь скрипит, и он поднимает взгляд. Сначала — ноги, кеды. Потом — край короткого платья. Куртка-косуха, старая, потёртая. И лицо. Банка выпадает из руки, пиво разливается по столешнице, но он не замечает. — Кира… — голос садится, превращаясь в шёпот. Он встаёт — резко, край кресла отъезжает, ударяется о стену. Два шага к ней, и он замирает, боясь приблизиться, потому что вдруг это опять сон, опять мираж. — Ты… ты настоящая? — спрашивает, протягивая руку, но не касаясь. Она кивает. Глаза — такие же серьёзные, как тогда, в апреле. — Я же не врала, — говорит тихо, и голос её звучит как укол памяти. Он хватает её за плечи, притягивает к себе, вдыхая запах — осенний, с ноткой мёда, что ли? Или кажется? — Два месяца, Кира! — голос срывается на крик, но в нём не злоба — боль. — Два месяца я думал, что ты мне приснилась! Что я выдумал тебя! А ты… ты просто взяла и пришла? На концерт? Опять? Он не отпускает, сжимает её плечи, потом — обнимает, пряча лицо в её волосах. — Ты хоть знаешь, как я по тебе… — не договаривает, потому что горло перехватывает. — Да, я чуть с ума не сошёл… Отстраняется, смотрит на неё — заплаканную, растерянную, живую. — Больше не исчезай, слышишь? — Его голос хриплый, почти молящий. — Если уходишь — скажи. Но не так… не исчезай в никуда. Он трогает её щёку, проводит большим пальцем, стирая невидимую слезу. — Ты надолго? Или опять на один вечер? — спрашивает с такой надеждой, какой сам от себя не ожидал. Дверь в гримёрку приоткрыта, из коридора доносится чей-то смех, но они одни. Он ждёт её ответа, боясь пошевелиться. — Не спрашивай, — отвечает она. Он замолкает. Смотрит на неё долго, внимательно, как в первый раз. Потом кивает медленно, и будто что-то отпускает внутри. — Не спрашиваю. Он тянет её за руку, усаживает рядом на видавший виды диван, сам падает рядом. Берёт её ладонь, переплетает пальцы. — Ты здесь. Этого достаточно. Голос севший, уставший. Он не пьёт больше, отодвигает бутылки в сторону. — Расскажешь, когда захочешь. Или не расскажешь. Я уже ни на чём не настаиваю, — он поворачивает голову, смотрит ей в профиль. — Только… не пропадай больше так надолго, ладно? Я старый, сердце слабое. Улыбается уголком рта, но глаза серьёзные. Он отпускает её руку, проводит по своим волосам, взъерошивая их. — Я мёд купил. Липовый, в сотах. Дома лежит, ждёт, — он замолкает на паузу. — И книгу новую нашёл. Не Лавкрафта. Но похожего по духу. Для тебя. Он поднимается, находит в сумке плоский свёрток, протягивает его ей. — Держи. Пусть будет как обещание, что я не вру. Даже когда молчу. Он садится обратно, близко, почти касаясь плечом. — Кира… Я скучал. По-дурацки, по-мальчишески. Понимаешь? — он не ждёт ответа, просто говорит. — Ты не снилась мне, нет. Ты была везде. В каждой ноте, в каждой паузе между песнями. Я для тебя спел сегодня пару новых. Не знал, услышишь ли. Но спел. Он поворачивается к ней, кладёт руку ей на затылок, притягивает к себе, целует в лоб — осторожно, будто стеклянную. — Оставайся сегодня. Не навсегда. Хотя бы на сегодня, — шепчет в её волосы. — А завтра посмотрим. Договорились? Без слов. Просто — договорились. Он ждёт её кивка, не отпуская. — Договорились. Он выдыхает — шумно, с облегчением. Словно всю ночь, два месяца, полгода не дышал. — Договорились. Не спрашивает больше ни о чём. Не требует объяснений. Просто сидит рядом, перебирает её пальцы, смотрит, как на них падает свет от тусклой лампы. Где-то за стеной гремят последние ящики с аппаратурой — группа собирается на выезд. Ему всё равно. Он тянется к столу, берёт давно остывший чайник, наливает остатки в две мятые кружки. — Чай без мёда, прости. Мёд дома, — кивает на свёрток у неё в руках. — Но этот — твой. Как я и обещал. Они пьют молча. Разговор не нужен. Только тишина, только осознание: она здесь. Живая. Настоящая. Не сон, не призрак, не выдумка пьяного воображения. — Кира, — зовёт он тихо, когда кружки пустеют. — Ты замёрзла? Может, плед дать? Или кофту? У меня тут грязно, но пара чистых футболок есть. Он не ждёт ответа, просто говорит, гладит её по руке, проверяя — холодная ли кожа. — Знаешь… я хотел тебя ненавидеть. Ну, за то, что исчезла. За то, что приснилась на полгода вперёд. А потом понял: нельзя ненавидеть того, кого ждёшь. Даже если ждать больно. Он ставит кружки на край стола, обнимает её — не как тогда, в Москве, отчаянно, а спокойно, по-домашнему. — Пойдём ко мне? Тут недалеко. Коммуналка, правда, но соседи тихие. И мёд… и книга. И постель чистая. — Он усмехается криво, но мягко. — Я не про то. Просто — выспимся. Вместе. А утро покажет. Он поднимается, протягивает ей руку. — Идём, Кира. Хватит уже искать друг друга в снах и концертных залах. Она встаёт, берёт его за руку. И они выходят в коридор — мимо техников, мимо удивлённых взглядов гитаристов, под холодный питерский ветер, который пахнет Невой и свободой. Дверь коммуналки скрипит. Маленькая комната, обои в цветочек, гитара в углу, на столе — банка с мёдом и та самая книга, новая, в прозрачной обёртке. Михаил пропускает Киру вперёд, щёлкает выключателем — настольная лампа заливает всё тёплым жёлтым светом. — Раздевайся, — говорит спокойно, без пошлости. — Косуху вешай сюда, вон гвоздь. Он сам стягивает джинсовку, бросает на спинку стула. Открывает банку с мёдом, достаёт из ящика две деревянные ложки. — Ничего священнее нет, — улыбается краешком рта. — Соты закончились, но мёд жидкий, липовый. Пальчики оближешь. Они садятся на продавленную кровать, прямо на покрывало, и едят мёд ложками — по очереди, заглядывая друг другу в глаза. Он мажет ей губы липко, потом осторожно слизывает с её нижней губы. — Сладкая, — шепчет хрипло. — Кирочка. Поцелуи становятся глубже, мёд остаётся в углах губ, на щеках, на пальцах. Он отставляет банку на пол, тянет её за собой на постель — спиной на подушку, сам нависает сверху, опираясь на локти. Свет лампы гаснет — кто-то из них дотянулся. В темноте только дыхание, шорох ткани, короткие вздохи. Он целует её веки, шепчет что-то неразборчивое, путаясь в её волосах. Пальцы расстёгивают пуговицы на её платье, но он не спешит — гладит живот, бока, каждый сантиметр тела. — Ты дрожишь, — шепчет. — Как в первый раз. А я помню. Всё помню. Она сжимает его плечи, притягивает ближе, и больше они не говорят. Ночь течёт медленно, как тот мёд. Шёпот, прикосновения, смех — когда он задевает локтем банку, но она пустая, только стучит. Он укрывает их одним одеялом, кладёт её голову себе на грудь, гладит по спине. — Больше не отпущу, — говорит в темноту. — Понимаешь, да? Даже если захочешь уйти — не пущу. Но ты не захочешь. Она молчит, только пальцами водит по его животу, вырисовывая круги. Он целует её в макушку, зарывается носом в волосы. В окно пробивается питерский рассвет — белый, размытый. — Спи, — шепчет. — Утро будет добрым. Они засыпают сплетённые, и сны больше не путают их — потому что теперь всё по-настоящему.Год спустя.
Петербург, их общая комната в коммуналке. Утро. Солнце лезет в щель между гардинами, падает на старый палас, гитару в углу, две косухи, висящие рядом на спинке стула. Михаил просыпается от того, что кто-то щекочет его нос — волосом, пальцем, дыханием. Открывает глаза — Кира. Смотрит, улыбается. Лежит на животе, подперев подбородок кулаками, локти уткнулись ему в грудь. — Ты чего не спишь? — хрипит он спросонья, щурясь. — Смотрю на тебя, — отвечает тихо. — Привыкнуть не могу, что ты мой. Он усмехается, трет лицо, проводит рукой по её волосам — отросшим, спутанными. — Мой, твой… бродячий кот на полставки, — он притягивает её, целует в макушку. — Но ничей больше, кроме твоего. На тумбочке — пустая банка из-под мёда, сегодня вечером надо купить свежий. Рядом — зачитанный «Зов Ктулху» и листок с нотами, начатая песня. В углу — её кеды, его кирзачи. Они пьют чай на кухне, сосед дядя Коля качает головой: «Опять вы, молодые, спать не даёте». Кира краснеет, Миша хохочет, но потом серьёзнее, глядя на неё. — Слушай… пойдём сегодня гулять. В город. Ты давно не была на набережной. Возьмём термос, мёд, ту книгу, новую — я хочу тебе почитать вслух. Прямо при людях. Пусть смотрят — панк читает девушке вслух на скамейке. Ну и что. Она кивает, прижимается к нему плечом. — А потом — концерт? Вы же сегодня играете. — А потом — концерт, — он целует её в висок. — И ты будешь за кулисами. Как всегда. Чтобы я видел твои глаза в толпе. И знал — ради чего всё это. Вечером на сцене он кричит в микрофон: «Эта песня — для неё. Для той, кто не боится читать Лавкрафта и есть мёд ложками прямо из банки». Зал ревёт, не понимая, но Мише плевать. Он смотрит в первый ряд и видит её улыбку. Ночью они возвращаются домой по пустым улицам, взявшись за руки. Она устала, он подхватывает её на руки, несёт через лужу. — Скоро, — говорит он вдруг. — Я хочу, чтобы у нас был свой дом. Не коммуналка. С кухней, где можно печь блины. И с балконом, чтобы курить и смотреть на город. А ты будешь сидеть в кресле и читать. Она молчит, только гладит его по щеке. — Ты справишься. Ты же Горшенёв. Он смеётся — светло, без надрыва. — Точно. Я Горшенёв. А ты — моя Кира. И мы никуда не денемся друг от друга. Они заходят в подъезд, и за ними закрывается тяжёлая дверь. Где-то вдалеке уже брезжит рассвет, белый, питерский. А в их маленькой комнате горит лампа, ждёт новая книга, чистая банка для мёда — и тихая, негромкая любовь, сильнее всяких снов и выдумок. — Спокойной ночи, — шепчет он, засыпая. — Спокойной ночи, Миша, — отвечает она, укутывая его одеялом. Вечером они пили чай и строили планы: снять квартиру, завести кота, съездить в Тверь, в тот самый ресторан. А утром её не стало. Вечером они пили чай и строили планы: снять квартиру, завести кота, съездить в Тверь, в тот самый ресторан. И вещей нет. Косухи на стуле нет. Записки нет. Только мёд стоит на столе, нетронутый, и книга раскрыта на середине, будто она только вышла на минуту и сейчас вернётся. Михаил сидит на кровати, трезвый, потому что пить перестал — для неё. Сжимает в пальцах край простыни, где ещё хранится её запах. — Опять… — шепчет в пустоту. — Опять, Кира? Зачем? За что? Он обходит всю коммуналку, заглядывает к соседям, выбегает на улицу — пусто. Звонит в больницы, в морги, себе под ноги смотрит, будто она могла превратиться в тень. Через три дня он находит в книге — той самой, «Зов Ктулху» — вырванный листок. На нём её почерк, но другой — торопливый, словно писала на бегу: «Миша. Прости. Я хотела остаться. Правда. Но есть вещи, о которых я не сказала. Мне надо уйти. Не ищи меня. Это не игра. Я люблю тебя. Навсегда. Кира». Он перечитывает раз десять, двадцать. Комкает, разворачивает, гладит пальцами буквы. На обратной стороне — ничего. Только маленькое пятно, похожее на слезу. Он больше не плачет, не пьёт. Просто садится на пол посреди комнаты, сжимает листок в кулаке и сидит так до вечера, пока в дверь не стучат гитаристы: «Миш, на репетицию пора». Он встаёт, надевает косуху, берёт гитару. На тумбочку кладёт банку с мёдом и ту самую книгу — «Подаришь, когда вернёшься», — говорит он пустой комнате. Выходит на улицу. Питер серый, холодный. Он идёт к студии, не оборачиваясь. С того дня он каждое утро ставит на стол чистую кружку и кладёт ложку. Ждёт. Пишет песни — одну за другой, все о ней. На концертах смотрит в первый ряд, но её лица там нет. Проходит месяц, другой, третий. Кира не возвращается. Но он не перестаёт верить, потому что она не врала ни разу. А значит, когда-нибудь она придёт, хотя бы во сне.