***
Он не знает, сколько прошло времени. Час? День? Месяц? Или год? Навряд-ли. Потому что тогда он бы отпустил. Забыл. Выжег бы из памяти раскалённым углём этот отвратительный день. Этот всепоглощающий, омерзительный ужас. Он сидел на полу, скрестив ноги и прислонившись виском к холодной стене. В руке — пластиковый блистер, уже почти пустой. Маленькие белые кругляши феназепама мягко скользнули в горло. Кислов даже не стал запивать — просто прижал язык к нёбу, ощущая химическую горечь как нечто заслуженное. Наказание должно быть горьким. Он убил человека. И самое паршивое было не в самом факте. Самое паршивое — что первым, о ком он подумал, был Хенкин. Боря. Его Боря, который смотрит на него этим своим вечно уставшим взглядом, пытается помочь, и, в основном, молчит. Всегда молчит. Ровно в те моменты, когда Киса орёт громче всех. Ваня зажмурился до цветных кругов под веками и увидел лицо Бориса. Не таким, каким оно было на днях, когда они валялись на его кровати и Киса, давясь собственным страхом быть серьёзным, лепил очередную грязную шутку про «давай потрахаемся, чё ты как не родной». А таким, каким оно станет завтра. Когда Боря узнает. Узнает ли? Но ведь руки Бори сами давно в крови. Этот факт, эта мысль просто убивала изнутри, потому что Киса не мог понять, как тот убил того голубого уёбка, а потом ходил, как ни в чём не бывало. Чувствовал ли он то же самое? Чувствовал ли это кошмарное, адское огниво, что душило изнутри? Киса — тот самый Киса, который любую нежность превращал в скабрёзность, а любое прикосновение души к душе немедленно опошлял, чтобы не сдохнуть от уязвимости, — сейчас хотел только одного. Чтобы Боря просто сел рядом. Просто положил руку на загривок, как делал иногда в темноте, когда думал, что Кислов уже спит. И ничего не спрашивал. Потому что если спросит — Киса сломается. А ломаться нельзя. Он же пацан. Он же дерзкий. Он же Киса, мать его. Но перед внутренним взором стояло не лицо жертвы — оно уже стёрлось, размылось феназепамовым туманом. Перед глазами стоял Боря. Его спина, когда он уходит за сигаретами и не оборачивается. Его голос, когда он говорит: «Кис, ну отъебись», — а на самом деле имеет в виду совсем другое. То, что они оба никогда не произносят вслух, потому что боятся до усрачки. — Борь... — прошептал он одними губами в пустоту комнаты. — Я, кажется, всё... Он осёкся. Даже пустой комнате он не мог признаться, что «всё» — это не про труп. «Всё» — это про него самого. Про то, что он перешёл черту, за которой даже Хенкин не сможет сделать вид, что всё нормально. Потому что Киса не сможет. Не сможет дальше спокойно обхватывать его член и шептать пошлости на ухо. Не сможет после этого каждый раз под кайфом доёбываться до Бори, чтобы спровоцировать очередную драку. Не сможет разделить с ним сигарету на пополам, как раньше. Киса провёл ладонью по лицу и обнаружил, что оно мокрое. Он не заметил, когда начал плакать. Это было унизительно. Это было так не по его, что он тихо рассмеялся — влажно, с присвистом, как смеются люди, у которых внутри что-то сгорело окончательно. Боря, помоги мне. Но Бори не было. Таблетки разъедали сознание, делали его мягким, тягучим, как расплавленный пластик. В этом наркотическом тумане Хенкин не планировал исчезать, он возникал вновь и вновь в объёбанной дурманом голове. И тогда — от бессилия, от феназепамовой мути, от невыносимой тишины, которая давила на барабанные перепонки, — Киса почувствовал, как в паху тяжелеет. Грязно, неуместно, животно. Именно так, как с ним всегда бывало в моменты, когда нервы оголены до предела, — его тело требовало разрядки самым примитивным способом. Он не стал себя одёргивать. Нахуй. Рука грубо нырнула под резинку штанов — без колебаний, без этой сопливой нежности. Киса не собирался играть сам с собой в романтику. Он хотел трахаться. Хотел, чтобы Боря был здесь — и всё-таки не для того, чтобы гладить по голове и шептать успокаивающую херню, а чтобы вдавить его лицом в матрас и выебать так, что из головы вылетели бы все мысли. И труп. И страх. И этот липкий ужас, разъедающий грудную клетку изнутри. Он давно хочет. До скрежета зубов. До чесотки. Хочет наконец-то поставить вечно недовольного и состоящего из стали Хенкина мордой в пол, чтобы у того из уст вылетало хоть что-то полезное, доставляющее кайф для ушей Кисы, а не те горячие обзывательства с отборным матом. Желание, доводящее его до ручки и дрочки под пледом каждый раз после стычки с Хэнком, где один из них прижимает другого к асфальту, сводит с ума. Он не знает, что его лишает рассудка больше: недавний труп от его рук или эти очаровательные блядские глазки Хенкинка. Перед глазами встала воображаемая картинка, смешанная с реальностью: Боря — со сбитым на сторону воротником, с тем самым взглядом исподлобья, который всегда появляется, когда Киса перегибает палку, а блондин бьёт его больнее, чем обычно, и Кислов не церемонится. За шкирку, как щенка, прикладывает лицом о стену — и Хенкин бы послал кого угодно за такое, но не кучерявого. Кисе он должен подставляться сам. Должен раздвигать ноги, сука. Прогибаться в спине, кусать губы до крови и хрипеть на слова Вани: «Давай, чё ты как не мужик». Но Боря лишь замахивается в ответ. Вместо того, чтобы наконец-то лечь под Кислова и принять проигрыш, он бьёт горячо, жарко, придавливая локтём тому шею, пока Ваня всем своим телом, — в особенности членом, — ощущает это искрящееся между ними напряжение, вот-вот готовое взорваться, ибо Кислов не выдержит этих нахмуренных светлых бровей и глаз напротив, пылающих злостью и чем-то ещё необъяснимым, находящихся так неимоверно близко, что становится плохо. Воспоминание о грубых пальцах Бориса, которые шаловливыми движениями пробирались под ткань уже позже, заставили Кису застонать в голос. Его ладонь двигалась быстро, агрессивно, без жалости к себе. Он дрочил так, как делал всегда, — яростно, как будто наказывая собственное тело за то, что оно вообще смеет чего-то хотеть. За то, что оно смеет хотеть такого непорочного и невинного Хенкина. В голове звучал голос Бори — низкий, с хрипотцой, когда тот был реально зол: «Заткнись, Кис. Просто заткнись и иди нахуй». И Киса затыкался. Но набрасывался с кулаками на блондина в кошмарном исступлении. А потом избитый, весь в крови, приходил домой, скользил кровавой рукой себе под штаны и позорно спускал на кулак, слизывая кровь с раны на губе, что так заботливо была оставлена Борей. Потому что только так — через боль, через унижение, через жёсткое обращение, не имеющее намёка даже на ласку — он мог почувствовать, что ещё жив. Что его вообще можно касаться. Что кому-то он всё ещё нужен, пусть даже вот так. Хенкин всё никак не улетучивается из черепной коробки — он всплывает каждый раз, как только Кислов проводит рукой по стояку. Хэнк не настоящий — тот, из памяти. Из той ночи в рыбачьей бухте, за этой огромной глыбой. Тогда они оба были обдолбаны. Киса — в хлам, а Боря слегонца. Ваня помнил, как мир плыл, как песок под ногами казался ватой, а Хенкин — злой, колючий, с красными глазами — вдруг оказался слишком близко после их очередной жаркой драки. Помнил его руки, которые дёргали пряжку на джинсах, его дыхание, сбивчивое и горячее, запах травы и соли. Помнил, как Боря, чертыхаясь и спотыкаясь, покорно опустился перед ним на колени, как его губы коснулись там, где Киса тысячу раз себе представлял. Тогда он был слишком обдолбан, чтобы соображать, но тело запомнило всё — до последнего спазма, до последнего всхлипа Хэнка, который тот пытался проглотить. А потом, через пару дней, Кислов снова был под седативными — и прислал блондину ту фотку. Свой член в ладони, на фоне скомканной простыни. Напомнил, чей член был недавно в устах Бори. Тот не забыл. Ваня пришёл к Боре. Сам. Под наркотой, шатаясь, едва соображая, зачем и куда идёт. Просто ноги принесли. Не помнит, что писал ему. Борис, уже ожидающий и подготовленный, открыл дверь, поймал его, всего шатающегося и впустил к себе. Киса помнил, как они оказались на кровати блондина. Как он навалился на Борю сверху, прижал к продавленным пружинам, чувствуя чужое дыхание на своей шее. Как расстегнул штаны Хэнка — неуклюже, заплетающимися пальцами — и обхватил член ладонью. Хенкин дышал рвано, с присвистом, пытался оттолкнуть, но позже смирился. Лежал и смотрел снизу вверх — своим фирменным мёртвым взглядом, который всегда выбешивал Кислова и сводил с ума одновременно. — Давай, Хенкин... — шепчет Ваня, не тогда — сейчас. — Давай, я знаю, что ты хочешь... Ты же всегда хочешь, просто молчишь, сука… Боря в его голове не ответил. Тот в воспоминаниях только подал бёдрами вверх — едва заметно, почти неосознанно, — и кудрявый торжествовал. Он чувствовал, как чужое тело напрягается под ним, как пальцы Бори впиваются в его плечи, как дыхание становится чаще, громче, отчаяннее. Боря кончил — с глухим, сдавленным стоном, единственным звуком, который Киса сумел из него выбить. И в этом стоне было всё: боль, голод, страх и что-то ещё, чему Киса не знал названия. А теперь Киса сидел на холодном полу, вдалеке от Бори, вдалеке от рыбачьей бухты, вдалеке от всего, что было между ними, — и дрочил. Быстро, яростно, без жалости к себе. — Боря… — Прошептал он в тишину. — Ты ведь знаешь. Его дыхание сбивалось, учащалось. Представил, как Боря смотрит на него сейчас — снизу вверх, как тогда, когда Киса лежал на нём, придавливая к матрасу. Как Боря не отводит томный взгляд, даже когда кончает Кисе в руку. Или, как тогда — под деревом, под покровом ночи: Хенкин тихо постанывал, боясь, что их кто-нибудь услышит. Скрипел зубами, дышал шумно, через нос. В лихорадке сжимал кучерявые волосы, оттягивая корни пальцами. Горячий Боря. До охуения очаровательный. Его Боря. Он умел брать вину на себя. А Киса умел только ненавидеть. И хотеть. И тонуть в этой липкой смеси, пока таблетки не смоют всё, кроме одного имени — Боря. Он кончил резко, почти болезненно — до искр под веками, до судороги в бёдрах. Спазмы прошли по телу и отпустили, оставив дрожь и пустоту. Киса кончил с глухим, сдавленным стоном. Тело дёрнулось, плечи мелко задрожали. Сперма растеклась по его пальцам, по бедру, по холодному кафельному полу. Он открыл глаза. Пустая ванная. Белая плитка. Собственное отражение в мутном зеркале — расплывшееся, мутное, чужое. Киса посмотрел на свои ладони, испачканные в себе самом. И вдруг подумал, что Боря наверняка справился бы с этим лучше. И с тем, что он сделал с машиной. С тем трупом. С тем огнём. Реальность вернулась мгновенно. Холодная стена. Тишина. И осознание: Бори нет. Его нет рядом. Он поднял мокрые глаза к потолку и прошептал — зло, с вызовом, будто споря с кем-то невидимым: Ну и где ты, Хенкин? Где ты, сука, когда ты мне так нужен? Ответом была тишина. Телефон на полу по-прежнему молчал. Экран был тёмным и равнодушным, как закрытые глаза мертвеца. И от этого равнодушия хотелось крушить стены. Хотелось набрать другу и орать в трубку матом, пока не сорвёт голос. Но Киса не набрал. Потому что боялся. Боялся, что Боря не ответит. Или ответит — но не так, как нужно. Феназепам наконец дотянулся до сознания мягкими лапами и утащил его в чёрную яму. Но перед тем как провалиться окончательно, Киса всё-таки набрал номер, что тайно желает.***
Проснуться в тёплой, мягкой постели — под одеялом, в тишине — когда последним воспоминанием был жёсткий, ледяной кафель под щекой, оказалось не просто неожиданным. Это было почти неправильным. Киса резко вскинул голову и замер. В ногах, раскинувшись на спине, безмятежно спал Хэнк. Красивый, сука. До ломоты в груди и ниже. Со своими острыми скулами, приоткрытыми губами, длинной шеей — такой беззащитной сейчас, что у Кислова внутри всё скрутило в тугой, голодный узел. Член налился тяжестью почти мгновенно — просто от вида спящего Бори. Просто от того, что он здесь, рядом, тёплый, его. Бля. Каким образом Хэнк тут оказался? Невовремя. Очень невовремя. Он заглянул под одеяло. В одних штанах. Значит, опять блевали. Опять Боря вытаскивал его из трипа, раздевал, укладывал. Возился с ним, беспомощным, никаким. От этой мысли стыд полоснул где-то внутри, но тут же утонул в другой — горячей, тёмной. От мысли, что Борины руки его трогали. Раздевали. Касались. Киса начал медленно, плавно выбираться из кровати, почти не дыша, аккуратно вытягивая ноги из-под чужого тепла. Двигался осторожно, как зверь, боящийся спугнуть добычу. Но кровать скрипнула — резко, предательски. — Ты куда? Будить Хенкина не хотелось. Но не вышло. Голос сонный, хриплый, и Хэнк приподнимается мгновенно — насторожённый, напряжённый, будто и не спал. Будто ждал, что Киса опять сбежит. — Да какая те разница? — Вылетело автоматически, зло, как по оголённому нерву. И сразу следом — стыд. Вина. Гадкое, липкое чувство под рёбрами. Боря его из дерьма тянет. Из трипов. Из блевотины. А он снова словами бьёт — безжалостно, по больному. Не ценит. Ничего не ценит. Особенно его. Кислов поднялся, но не успел сделать и шага, как резкий рывок припечатал его спиной к шкафу. Горячая ладонь впечаталась в грудь — требовательно, жёстко, почти как удар. И от этого касания у Кисы внутри всё поджалось, в паху потяжелело мгновенно, против воли. — Ты — неблагодарная свинья, Кислов. Ещё раз услышу от тебя эту хуйню, особенно после твоих выкидонов… — Что? Ну что? Что ты сделаешь, а? Пойдёшь папаше жаловаться? Он выкрикнул это звонко, агрессивно, и резко оттолкнул Хэнка — по-детски, грубо, наотмашь, просто чтобы вдохнуть. Чтобы хоть глоток воздуха без запаха Бориса — без этого вечного, въевшегося под кожу аромата, от которого у Кислова сносило крышу и выкручивало нутро в больное, голодное возбуждение. Трудно было понять, что именно выкручивает его изнутри: то ли дрянь до сих пор гуляла в крови, то ли истосковавшееся по Боре тело срывалось с цепей и требовало своего так, что ломало похлеще любой ломки. — Ты хоть помнишь, что говорил мне? Нет. Ничегошеньки не помнит. Ни единого ебучего слова. Киса молчит. Стыд колет под рёбрами остро, как игла. Страх внутри поднимается ледяной волной, сковывает, но под ним, глубже, — другое. Там, в самой тёмной глубине, разрастается горячая, невыносимая тяга. К Боре. К его злости. К его телу. К его голосу, который даже в ярости заставляет кровь гудеть в висках и ниже. Хэнк вглядывается в карие глаза — мечется взглядом, ищет. Хоть что-то. И не находит то, что нужно. — Понятно. — Голос пустой, почти мёртвый. И уходит. Блять. Киса срывается за ним, догоняет у входной двери. Хватает, вжимает в себя — Боря сопротивляется, выкручивается, бьётся как загнанный, матерясь, и даже замахивается. Удар прилетает в скулу — хлёстко. Так, что искры из глаз. Киса сжимает челюсти, скрипит зубами, но терпит. Потому что боль от Бориса — лучше, чем просто пустота. Он разворачивает Хэнка лицом к стене, резко, без жалости. Перехватывает его руки, заламывает их, и наваливается всем своим телом — прижимается пахом к ягодицам, чувствуя, как у самого в штанах уже каменеет до боли. Жарко. Горячо. Боря извивается, трётся спиной об его грудь, пытаясь вырваться, — и каждое движение отдаётся в член тупой, почти невыносимой пульсацией. Кислов бесится, ибо здравый разум начинает покидать его, и тогда ответов от Хенкина он точно не дождётся. — Да успокойся ты, блять! — Шипит он, толкая колено между ног Хэнка, надавливая именно там, где нужно. Но Боря упрямый. Слишком. Всё равно пробует выкрутиться — и тогда Киса наклоняется близко-близко, к самой шее. И кусает. Впивается зубами в нежную кожу, сжимает сильно, намеренно до боли, чувствуя, как чужое тело дёргается, как с губ Хэнка срывается стон — болезненный, низкий, идущий откуда-то из глубины. У Кислова от этого звука темнеет в глазах. Член дёргается, ноет. Он разжимает зубы не сразу — сперва проходится языком по следу, пробуя на вкус его боль. Фиолетово-алый засос остаётся на коже как клеймо. Его. Только его. Вся эта возня, сопротивление Бори, его тело, такое упрямое и желанное, заводит до бешенства. До адского пламени внизу живота, до состояния, когда мозг отключается, а внутри остаётся только одно — животная, нечеловеческая потребность. Раздеть. Подмять. Вжать. Войти. И чтоб кричал — от боли, от злости, от наслаждения, неважно. Главное — чтоб с ним. Киса уже не думал — он просто знал: их первый раз случится прямо здесь, совсем скоро, если это не прекратится. Под этой ёбаной дверью, на холодном полу, в прихожей. Он вдавит грудью Борю сильнее, сорвёт одежду ровно настолько, чтобы открыть доступ, и войдёт. Без подготовки, без смазки, на одном злом, голодном нетерпении. Уже будет похуй. Абсолютно. Плевать, что будет больно. Плевать на всё. Лишь бы оказаться внутри. — Успокоился? — Собственный голос низкий, севший от возбуждения, прямо в чужое ухо — обжигает дыханием. — Отъебись. Боря обиделся? Впервые сжался, замкнулся. Такой в новинку ранимый, сука. До ломоты в груди. Что ж такого Ваня сказал под кайфом? Что вырвало из обычно сдержанного, непробиваемого Бори это отчаянное сопротивление? Кислов пытается сдержаться. Порыв разъебать всё вокруг — мебель, стены, себя, его — накатывает волной, но он шумно выдыхает через нос, утыкаясь взглядом в острую скулу. Пальцы всё ещё сжимают чужие запястья, а сам он всё ещё прижат пахом к заднице Хэнка, и это не помогает думать. — Что я сказал? Напомни. Хэнк молчит, его губы сжаты. — Блять, Борь, пожалуйста. Что. Я. Такого. Сказал тебе? Молчание. Долгое. Тяжёлое. Хэнк прикрывает глаза. Киса смотрит, как шестерёнки крутятся в его голове, перебирая варианты, и вдруг осознаёт, что всё ещё держит его, всё ещё прижимается, не в силах отстраниться. Ледяные пальцы пробираются под чужую ткань, ложатся на горячую спину, гладят, пускают мурашки, ведут по позвонкам сверху вниз. Он чувствует, как Боря вздрагивает от холода его пальцев, и от этого член снова дёргается. Киса сжимает его бок, вырисовывая на коже узоры, и представляет, как проведёт языком по этому позвоночнику. Как развернёт Борю, поставит на колени и заставит взять в рот. Как будет смотреть сверху вниз на эти острые скулы, растянутые губы, слёзы в глазах. От одной мысли яйца тяжелеют, и приходится прикусить губу, чтобы не застонать. Он не может не трогать. Не может не хотеть. Даже сейчас. Особенно сейчас. Так не вовремя. Кису волнует. Выбивает из колеи так, что перехватывает дыхание. Редкие обиды Бори — настоящие, беззащитные, те, что он почти никогда не показывает, — вскрывают его похлеще ножа. И собственное желание, от которого у него стоит до боли, от которого яйца ноют и зубы скрипят так, что, кажется, эмаль треснет, — это желание сдаёт назад. Заткнувшись. Потому что сейчас важнее другое. Сейчас важен он. Боря. Его обида. Его боль. И Киса, сука, не может на это забить. — Ты рассказал про Рауля. Ваня застыл. Рука замерла. — А потом… Хэнк напрягается весь, целиком, каждой мышцей, будто перед прыжком в пустоту. Кислов чувствует это всем телом — как каменеет спина в его пальцах, будто то, что сейчас прозвучит, способно расколоть мир. — Ты сказал, что… — Пауза. Выдох. — Что любишь меня. Мир лопается. Взрывается к хуям. И это страшнее и честнее всего на свете — потому что Киса знает: это правда. Всегда была правда. Он любит его так, что готов сдохнуть за него. Так, что член стоит только от одного взгляда. Так, что все эти драки и ссоры — просто попытка не сорваться, не повалить, не войти в него окончательно и бесповоротно. Так, что больше не отвертеться***
Получив звонок от Кислова впервые за этот день, Боря встрепенулся, что сразу же заметил Гена. Хенкин почувствовал, как сжимаются все внутренности в организме, стоило только взять трубку. Но вместо привычного уверенного хриплого голоса он слышит объёбанные всхлипы с просьбой о помощи. И срывается. Говорит Зуеву, что всё нормально. Что помощь не нужна. Он справится сам. Не впервой. Обязательно справится сам. Бежит со всех ног к нему домой. Родные дороги, уже изученные на каждый закоулок и каждые углы, казались в этот раз чужими, потому что он путался из-за тревоги, окутывающей каждую клетку его души, заливая своим ледяным ужасом. Мозг лихорадочно пытался понять, откуда будет быстрее, но лишь ошибался, сбивался с пути. Потому что Киса в первый раз звонит ему в таком состоянии, а уж тем-более — с хрипами и умоляющими словами. Он еле-еле нашёл нужный дом, поднимался по лестнице в надежде, что Киса дома — тогда это упростит задачу, ведь если кудрявый валяется где-нибудь в подворотне далеко-далеко или на какой-то левой хате, то это превратится в огромную проблему. Хэнк доходит до боли узнаваемой двери, дёргает ручку с трясущимися руками. Ему везёт — входная дверь оказывается открытой, не запертой на замок. Он находит первым делом Кислова в ванной, задыхающегося в собственных всхлипах и соплях. И что-то ему это напоминает. Ту самую первоначальную неделю после день рождения Анжелы. Сейчас причина неизвестна и крайне непонятна, но он узнает это позже. Ваня валяется на ледяном кафеле — ноги раскинуты, затылок прижат к жёсткому боку ванны, и он медленно, почти незаметно сползает набок. Глаза бездонные, мёртвые, остекленевшие — смотрят куда-то вверх, в пустоту, в белёсый потолок. Свет так никто и не включил. Смысла не было. Пока что. Хэнк опускается перед ним на корточки — между разбросанных, безвольных ног. — Вань. Ваня. Тишина. Даже зрачки не дёрнулись. — Кислов, блять. Ничего. Только дыхание — поверхностное, рваное, с присвистом, будто воздух цепляется за что-то внутри и не хочет проходить. Боря обхватывает его лицо горячими ладонями. Кожа под пальцами ледяная, липкая от высохших слёз, соляные разводы стянули щёки багровыми пятнами. Он разворачивает Кису к себе — силой, жёстко, — заставляя смотреть в глаза. Зрачки — две чёрные дыры, обведённые тонкой, почти исчезнувшей радужкой. Обдолбан в ноль. В мясо. Хэнк проводит ладонями по чужому лицу — нежно, почти невесомо, убирает каштановые кудри со лба, и Киса вдруг дёргается. Глаза фокусируются — мутно, пьяно, но фокусируются. И на губах расползается блаженная, совершенно безумная улыбка. — Борь, — выдыхает он севшим, чужим голосом, и от этого «Борь» у Хэнка внутри что-то обрывается. Он делает всё, что приходит в голову: хлопает по щеке — раз, другой, сильнее, — трёт скулы, сжимает лицо, убирает кудри, снова зовёт. Бесполезно. Киса только улыбается и тянется к нему, как цветок к солнцу, и от этого ещё хуже. Тогда Боря решается на последнее. Наклоняется и целует. Аккуратно, почти невесомо — просто губы к губам, сухое, тёплое касание. Контраст его горячего рта и ледяных, потрескавшихся губ Вани бьёт током. И Кису прорывает. Он оживает рывком, всем телом, будто его дёрнули за невидимую нить. Зацеловывает Борю так, словно не видел вечность, — жадно, голодно, с какой-то отчаянной, болезненной нежностью. Язык бесцеремонно врывается в рот — горячий, требовательный, — и одновременно ледяные ладони лезут под одежду, скользят по животу, по рёбрам, оставляя мурашки и озноб. — Нет-нет-нет. Вань, стой. Хэнк перехватывает его запястья, пытается отстраниться, но Киса уже не слышит. Он толкает Борю на кафель — резко, всем телом, — наваливается сверху, прижимая к полу. Коленом раздвигает ноги, вдавливается пахом в чужое бедро, и Хэнк чувствует, что у того уже стоит. Твёрдый, горячий, несмотря на ледяные руки и бредовое состояние. Киса трётся об него — медленно, тягуче, — и из горла вырывается низкий, животный звук. Он задирает кофту Бори, прижимает ледяную ладонь к голой коже, и Хэнк дёргается всем телом — мышцы сводит судорогой от холода и от того, как этот холод контрастирует с жаром, исходящим от паха Вани. Киса скалится в блаженной, похотливой ухмылке. — Боря… Борь, ты тут. Он спускается губами к шее — оставляет короткие, влажные чмоки, почти невесомые, потому что сил на большее нет. Но рука уже лезет под резинку штанов. — Я… Я так хотел… Борь, я пиздец как хотел. И хочу. Сейчас. Хэнк не отвечает. Не знает, что отвечать. Пытается вывернуться — упирается ладонями в плечи, толкает, — но Киса только сильнее вжимает его в кафель. Мышцы у обдолбанного Вани каменные, нечеловеческие, и Боря понимает: не сдвинуть. — Пожалуйста. Мне нужно. Борь, мне очень нужно. Шепчет в бреду, низким, севшим голосом — прямо в шею, обдавая жарким дыханием и тут же обжигая холодными губами. Ладонь обхватывает уже вставший член Хэнка — тот дёргается, мычит сквозь зубы, пытаясь сдержать стон, но не выходит. Киса ведёт рукой вверх — медленно, слишком медленно, — и Борю прошибает гортанным, сдавленным звуком. — Бля, Вань… — Я скучал. Очень скучал. — Шепчет Киса как мантру, зацеловывая шею, челюсть, скулы, но следов не оставляет. Губы ватные, обессиленные, только короткие, влажные шлепки. Он трётся стояком о бедро Бори, продолжая водить рукой по его члену, и ритм сбивается, движения становятся рваными, отчаянными. Киса дышит тяжело, с присвистом, сердце колотится так, что видно, как пульсирует жилка на виске. Он на грани — то ли от наркоты, то ли от возбуждения, то ли от того и другого сразу. — Я убил его, Борь. Шепчет в шею — глухо, почти беззвучно, — и замирает. Рука останавливается. Дыхание перехватывает. Хэнк застывает под ним. Мышцы деревенеют. Одним резким движением он выпутывается из чужих рук — выворачивается, отталкивает, отползает на полметра. Глаза расширены. В них плещется шок пополам с ужасом. — Что?.. Что ты сказал? Киса не отвечает. Лежит на боку, уткнувшись лбом в кафель, и молчит. Хэнк подползает обратно. Хватает его за лицо — грубо, требовательно. Бьёт ладонью по скуле — раз, другой, уже не жалея, — и растерянным голосом: — Что ты сказал?! Кис? Блять! — Замечает, как в чёрных, сливающихся с радужкой, глаз, скапливается солёная влага. — Кого ты убил?! Киса долго молчит. Так долго, что Борю начинает трясти. А потом — шёпотом, почти без голоса, глядя в потолок всё теми же мёртвыми глазами: — Рауля. Я убил Рауля. И руки Хэнка падают. Сами. Плетьми. В ушах — звон. Тонкий, противный, на одной ноте. Такой же, как был тогда, когда он сам… Бля. Он смотрит на Кису. Тот по-прежнему лежит на боку, уткнувшись лбом в кафель, и дышит рвано, с присвистом, будто воздух цепляется за что-то внутри. Плечи подрагивают — то ли от холода, то ли от беззвучных рыданий, то ли от наркотической ломки. Чёрные зрачки расширены на пол-лица, и в них — ни черта. Пустота. Та самая, которую Хэнк знает. Помнит. Носит в себе. — Ваня. Ваня! Посмотри на меня. Кислов не реагирует. Продолжает бубнить что-то под нос — неразборчивое, бессвязное, слова спотыкаются друг о друга, как пьяные. Хэнк улавливает обрывки: «…не хотел…», «…так вышло…», «…Борь, я не думал…». Он снова берёт его за лицо — на этот раз без ударов, без агрессии. Просто ладони на чужих скулах, пальцы на висках, большие пальцы гладят по солёным, воспалённым щекам. Кожа под ними всё ещё ледяная, липкая, мертвецки бледная. Кислова колотит — то ли отходняк, то ли шок, то ли всё сразу. — Эй. Эй, Кис. Слышишь меня? Посмотри сюда. На меня. Давай. Ноль реакции. Зрачки плавают, не фокусируются, будто смотрят сквозь него в какую-то другую реальность. Тогда Хенкин зажимает ему нос пальцами. Резко. Без предупреждения. Киса дёргается, открывает рот, хватает воздух — и взгляд наконец цепляется за Хэнка. Мутный, пьяный, но живой. — Борь… Борь, я… — Заткнись. Потом. И тут Ваню выгибает. Лицо бледнеет ещё сильнее, челюсть сводит судорогой, и Боря понимает: сейчас будет. — Вставай. Быстро. Давай. Он рывком вздёргивает Кису под мышки. Тот почти не стоит — висит всем весом, ноги подкашиваются, — но блондин тащит его к унитазу. Успевает. Заваливает коленями на кафель перед белым фаянсом, и кудрявого рвёт. Выворачивает наизнанку. Жёлчь, вода, остатки непонятной дряни. Громко, надсадно, с булькающим, рвущимся из горла звуком. Всё вполне привычно, если не учитывать недавно сказанное Кисловым. Хэнк стоит сзади, придерживая его за плечи, чтобы не завалился лицом в унитаз. Чувствует, как дрожат чужие рёбра под тонкой тканью кофты. Как мышцы сводит судорогой после каждого спазма. — Давай. Всё выходит. Всё, ещё немного. Ваню рвёт до пустоты — уже нечем, одни позывы, — и он висит над унитазом, вцепившись побелевшими пальцами в ободок. Дыхание тяжёлое, с присвистом. Изо рта тянется нитка слюны. Глаза закрыты. По щекам — не то слёзы от спазмов, не то всё ещё те, старые. — Всё. Закончил. Молодец. Хэнк спускает воду, наклоняется, подхватывает Кису снова — и тащит в комнату. Тот почти не перебирает ногами, но что-то бормочет. Хриплое, неразборчивое. Хенкин разбирает только «Боря» и «прости». Он доволакивает его до кровати и роняет на матрас. Без церемоний. Кислов падает на спину, раскинув руки, и издаёт глухой, сдавленный звук — то ли стон, то ли всхлип. Глаза открыты. Влажные, красные, но живые. Смотрят в потолок, но уже не в пустоту — по крайней мере, Хэнку хочется в это верить. Он садится рядом. Молча. Смотрит на Кису сверху вниз. Тот лежит — бледный, взмокший, с прилипшими ко лбу кудрями, — но дышит уже ровнее. Спазмы отпустили. — Я тоже. — Говорит Хэнк тихо. — Тоже убил. Киса медленно, с усилием, поворачивает голову. Взгляд мутный, но фокусируется. На Боре. На его зелёных глазах. — Знаю. — Шёпотом. — Помню. Молчание. Тяжёлое, плотное. Между ними — воздух, который можно резать ножом. Хенкин ложится рядом. На спину, глядя в потолок. Тот самый тёмный белый потолок, в который полчаса назад пялился Ваня. Плечи соприкасаются — горячее и ледяное, — и никто не отстраняется. — Я не думал, что так выйдет, Борь. Я правда не хотел. — Голос у Кислова севший, почти беззвучный, и он говорит это не в потолок, а Хэнку. Именно ему. — Расскажешь потом. Когда сможешь. — Боря поворачивает голову, и они оказываются лицом к лицу. Слишком близко. Опасно близко. — Не сейчас. Киса долго молчит, глядя ему в глаза. А потом — медленно, неуверенно — тянется рукой. Ледяные пальцы касаются чужой щеки. Невесомо. Почти робко. Поглаживают большим пальцем скулу, спускаются к уголку губ, задерживаются там. Блондин не двигается. Позволяет. — Ты всегда меня вытаскиваешь. — Шепчет Кислов. — Всегда. — Ты бы меня тоже вытащил. — Вытащил бы. Они лежат так какое-то время — лицом к лицу, соприкасаясь только кончиками пальцев и плечами. Кудрявый продолжает гладить его лицо — осторожно, трепетно, словно изучает заново. Проводит по брови, по переносице, спускается к подбородку. Хэнк закрывает глаза. Не отстраняется. Ему не хочется отстраняться. А потом Киса подаётся вперёд. Медленно, почти неуверенно — что вообще на него не похоже. И целует. Не как в ванной — не жадно, не голодно. По-другому. Тихо, почти невинно: просто губы к губам. Ледяные к горячим. Долгое, нежное касание. Хенкин отвечает — так же тихо, так же осторожно. Приоткрывает губы, впуская его тепло. Никакой грязи. Никакой спешки. Только дыхание на двоих и стук сердца где-то под рёбрами. Ваня отстраняется первым — буквально на пару сантиметров. Смотрит в зелёные глаза. И улыбается — слабо, едва заметно, краешками губ. Не блаженной пьяной улыбкой, как час назад, а другой. Настоящей. Той, которую Хэнк почти никогда не видел. — Я люблю тебя, Борь. Голос тихий, севший, но уверенный. Без бреда, без истерики. Просто слова. Просто правда. Хэнк смотрит на него и чувствует, как внутри что-то обрывается — но не больно. Скорее наоборот. Как будто узел, который он носил в себе годами, вдруг развязался. — Ты обдолбанный, — Говорит он тихо, но в голосе нет ни злости, ни отторжения. Только усталость. И что-то ещё, чему он сам пока не знает названия. — Обдолбанный. — Соглашается Киса. — И всё равно люблю. Это не наркота говорит. Это я! Я, блять, люблю тебя. Давно. Всегда. Хэнк молчит. Просто смотрит в карие глаза — всё ещё с расширенными зрачками, но живые, осмысленные, — и молчит. А потом наклоняется и целует сам. Так же тихо. Так же нежно. Без слов. Когда они отрываются друг от друга, Кислов почти спит. Глаза закрываются, дыхание выравнивается, пальцы всё ещё лежат на щеке Хенкина, но уже безвольно, едва касаясь. Хэнк не убирает их. Накрывает своей ладонью — горячей, бережной — и задерживает. — Я никуда не уйду. — Говорит он тихо в чужой лоб. — Спи. Киса уже не отвечает. Только губы чуть заметно дёргаются — то ли в улыбке, то ли в невысказанном «спасибо». Хэнк лежит, смотрит в тёмный потолок и чувствует, как внутри него впервые за долгое время становится тихо. Спокойно. Правильно. Он не знает, что будет завтра. Не знает, что Ваня вспомнит. Не знает, как они будут жить с двумя убийствами на двоих и с этим новым, хрупким, внезапным «люблю». Но сейчас — он здесь. И Киса здесь. И это всё, что имеет значение.***
Молчок. Как комок, застрявший в горле. Шар, наполнившийся искрами и тяжёлым напряжением между ними, всегда готовый вот-вот взорваться, всё-таки сделал это. Лопнул, не выдержал давления с двух сторон, накопил электроволны, плавающие вокруг них каждый раз, стоит им оказаться вдвоём. Я люблю тебя. Бесконечным эхом в черепной коробке удваиваются эти злосчастные три слова и звучат они как что-то нереальное. Что-то, во что неимоверно сложно поверить. Что-то, где кажется, что послышалось. Кислов застыл. Мир вокруг сузился до микроскопической точки. Осознание, что Боря сказал это вслух, заставляло лёгкие перестать работать, а сердце прекратить стучать. Он отпустил из своих рук Хенкина, сделав пару шагов назад. Тот повернулся. Посмотрел своими зелёными глазами, наполненными надеждой и неверием, пока взгляд Вани искрился изумлением вперемешку с боязнью собственной откровенности. — Я не мог этого сказать. — Прямо заявил Киса, стараясь, чтобы его голос звучал ровным. Чтобы не дрогнул от сочащейся наружу лжи. Мог же. Ещё как мог. Потому что слабый мозг, подверженный тяжёлыми веществами, всегда изливал лишь одну правду. Дрожащие пальцы выдавали его, но Кислов надеялся, что Хэнк, обычно всегда всё видящий, не заметит. — Не мог? — Нет. Лгун. Самый настоящий, безответственный пиздабол. — Я не мог, потому что… Он позорно запнулся. Нервно проглотил вставшую поперёк горла слюну и сказал: — Это неправда. — Тихо, практически неслышно, ощущая, как в собственном голосе просачивается неуверенность. Сомнение. И страх. — «Неправда» то, что ты не мог такого сказать, или то, что ты не чувствуешь этого на самом деле? Вопрос, казалось, застрял в глотке огромным комом, практически камнем, отчего молчать становилось тяжело, а ответить ещё тяжелее. Блять. Всё, что было на данный момент у Кислова в голове — это отборный мат, не дающий нормально сформулировать хоть одно адекватное слово. Молчание повисло в воздухе между ними, который стал плотным, наэлектризованным — казалось, тронь пальцем, и ударит током. Тишина сгустилась до звона в ушах. Невысказанное вслух жгло ещё сильнее. Боря ощущал всю тяжесть случившегося на собственных плечах, и, ему, если честно, это не нравится. Ибо вес этого груза казался свинцом, что накрывал своей нехилой весомостью не только руки, но и черепную коробку, заставляя почувствовать, как потяжелела голова. — Это неважно. — Наконец-то выдаёт Ваня. Осипшим, надломленным голосом. Он заметил, как желваки Хенкина вздулись от напряжения, а его челюсть сжалась до хруста — кажется, ещё немного, и зубы начнут крошиться. Его взгляд резко остекленел — стал пустым, неживым. Таким, кой Кислов ненавидел до ломоты в скулах, до скрежета зубов. Ненавидел каждой клеткой. Потому что именно им — мёртвым взглядом, Хэнк отгораживался от всего, что не мог или не хотел переварить. С ним нельзя было спорить. К нему нельзя было пробиться. Он просто ставил точку — глухую, бетонную, без права на апелляцию. В комнате будто стало на несколько градусов холоднее. Ваня смотрел в это каменное лицо и чувствовал, как внутри поднимается глухая, бессильная ярость. Захотелось схватить Борю за плечи и встряхнуть — сильно, до хруста, лишь бы вытрясти из него хоть что-то живое. Крик. Удар. Да хоть что. Всё, что угодно, — только не эта проклятая пустота. Хенкин моргнул — медленно, почти ритуально, словно перезагружая себя изнутри. А затем, не проронив ни звука, пошёл к выходу. Явно торопясь. Слишком нервно, слишком резко. Прошёл мимо Вани, намеренно задев его плечом, заставив этим развернуться кудрявого. Всё происходило слишком быстро, но для Кислова происходящее замедлилось. Рука Бори легла на дверную ручку. Замерла. На секунду, на полсекунды. Киса перестал дышать. Ему показалось — или плечи блондина всё-таки дрогнули. Показалось — или пальцы сжались на ручке чуть сильнее, чем нужно. Но Хенкин не обернулся. Просто надавил на ручку, потянул дверь в сторону от себя и вышел в подъездный коридор — вместе со всем своим каменным молчанием, вместе с пустым взглядом, вместе с ответами, которые так и остались запертыми внутри. Дверь закрылась за ним с мягким, почти деликатным щелчком. Хуже крика. Хуже удара. Ваня остался один, глядя в закрытую дверь, и тишина, накрывшая комнату, была куда оглушительнее любых слов.