Стоп-кадр

G
Завершён
2
автор
Фэндом:
Размер:
5 страниц, 1 762 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки
Выставка проходила в подвале на Чистых прудах. Подвал прежде принадлежал ЖЭКу, потом стоял пустой, потом его арендовал мой знакомый Лёша Гурвич — человек с амбициями куратора и без денег. Стены побелили в три слоя. Краска всё равно отслаивалась. Висело двадцать восемь моих снимков. Уже не молодой фотограф, бывший программист бывшего вычислительного центра бывшего Госплана. Тема называлась «Очередь». Подразумевались очереди — за хлебом, в обменник, к избирательному участку, в американское посольство. Лёша придумал название сам и был им очень доволен. На открытии выпили водку из пластиковых стаканов, смешав ее с растворимым соком. Пришло человек тридцать. Из них двое — журналисты, остальные — друзья друзей. Купили один снимок. Деньги Лёша обещал отдать в среду. Она появилась поздно, когда все уже расходились. Невысокая женщина лет сорока. Тёмное пальто, тёмный шарф. Лицо такое, что не запомнить — и одновременно не забыть. Я подумал: иностранка. Потом подумал: нет, не иностранка. Она встала перед фотографией с очередью у Сберкассы на Тверской. Снимок был сделан в августе, в жару. На переднем плане старуха с бидоном. Женщина простояла перед ней час. Я знаю точно, потому что засёк. Потом ещё час. Потом подошла ко мне и спросила: — Вы не знаете, как её зовут? — Старую женщину? — Да. — Не знаю. Я не подходил. Она кивнула. — Жаль. И ушла. Через неделю она пришла снова. Лёша открыл подвал специально для неё. Она хотела посмотреть ещё раз. Он спросил, не интересуется ли она покупкой. Она сказала, что интересуется, но позже. Лёша записал её телефон. Телефон был московский. Так я узнал, что её зовут Вера. Она пригласила меня на чай. Я пришёл. Квартира была на Покровке, в старом доме с лепниной. Две комнаты, высокие потолки, книги до потолка, кот по имени Боря. Чай был хороший — настоящий, не индийский в пачках. Она спросила, как я снимаю. Я объяснил. Она спросила, почему именно очереди. Я ответил, что очередь — это последнее место, где люди ещё стоят рядом, не делая вид, что незнакомы. Она сказала, что это очень правильное наблюдение. Я заметил, что она не пьёт чай. Наливает, держит чашку в руках, согревает пальцы с каким-то едва уловимым наслаждением. Но не пьёт. Я подумал: может, обожглась когда-то. У моей тётки было так — после ожога чай в горло не идёт, только коньяк. Я ушёл около полуночи. На улице было минус десять. Вера проводила до двери и сказала: — Приходите ещё. Я пришёл.

***

Это были странные годы. Денег не было ни у кого, кроме тех, у кого их было много. Пили все, кроме тех, кто бросил. Я бросал три раза. Первый раз — на месяц, второй — на две недели, третий — на четыре дня. Потом перестал бросать. Снимал я тогда для западных агентств. Платили в долларах, иногда вовремя. Снимал митинги, голодных, бомжей, новых русских в малиновых пиджаках. Снимал, как разбирали Дзержинского с Лубянской площади. Снимал толпу у Белого дома в октябре. Когда стреляли, лежал в подворотне на Кудринской, и плёнка в кармане была горячая, как будто живая. Однажды проявил снимок и увидел чужое лицо, которого не помнил, чтобы снимал. Потом увидел этого человека на фото в «Вечерней Москве», он был мертв. Аккуратное такое пулевое отверстие в голове.  Это было время, когда такие вещи никого не удивляли. Жил я в коммуналке на Бауманской. Соседи были — алкоголик дядя Витя, тихая престарелая учительница Людмила Сергеевна и студент Олег, который учился на философа и постоянно ел мою сметану. Дядя Витя умер в феврале девяносто третьего. Хоронили вскладчину. На поминках Людмила Сергеевна заплакала и сказала, что дядя Витя был хороший человек. Это была неправда. Но тогда мы все говорили друг другу неправду — потому что правда не помещалась в стакан. С Верой я встречался раз в неделю. Иногда чаще. Всегда ближе к ночи. Она никогда не приходила ко мне. Всегда я к ней.

***

Странностей накопилось много. Она не ела при мне. Никогда. Один раз я принёс торт — она поблагодарила и убрала в холодильник. В следующий раз торт стоял там же, нетронутый. Она не выходила днём. Объясняла мигренью. Я знал людей с мигренью — они всё равно как-то выходят днём. Вера — никогда. В её квартире не было зеркал. Совсем. В прихожей — гвоздь от зеркала, но самого зеркала нет. Зато было много картин. Никаких портретов, сплошные пейзажи и натюрморты. У неё был странный круг знакомых. Пару раз при мне звонил телефон, и она отвечала на нём по-французски. Один раз — на языке, которого я не узнал. Не немецкий, не английский, не итальянский. Что-то восточное, но не китайское. Однажды она попросила отвезти её на Рублёвское шоссе. Я отвёз — у меня был старый «Москвич», подарок отца. Мы остановились у глухих ворот. Вера сказала: «Подождите здесь». Прошло три часа. Я выкурил полпачки. Когда она вернулась, у неё был вид человека, который уладил неприятный, но необходимый разговор. — Дела клана? — пошутил я. Она странно на меня посмотрела и сказала: — Что-то вроде. Я тогда не понял.

***

В апреле девяносто четвёртого я попросил разрешения снять её портрет. Она долго молчала. Потом сказала: — Андрей, давайте не будем. — Почему? — Я плохо получаюсь. Я засмеялся. Я знал лица. Её лицо получилось бы. У неё была та редкая порода — линия скулы, тень под глазом, аккуратный нос, изящный подбородок, всё на местах. — Дайте я попробую. Не понравится — выкину негатив. Она согласилась. Я снял её у окна поздним вечером. Фонари за окном, слабый отсвет от рекламной вывески. Две катушки. По тридцать шесть кадров каждая. Принёс домой, проявил в ванной. Печатал весь день. На снимках её не было. То есть — комната была. Окно было. Стул, на котором она сидела, был. Свет, падающий ей на лицо, был — но падал в пустоту. Контур еле различим, как водяной знак на банкноте. Я просидел над снимками до ночи. Потом поехал к ней.

Был май, холодный, как часто бывает в Москве. Я приехал около полуночи. Она открыла. Посмотрела на меня и сказала: — Заходите. Я зашёл. Сел. Положил снимки на стол. Она посмотрела на них долго. Потом сказала: — Ну вот. Вы и узнали. Голос у неё был спокойный. Так говорят, когда долго ждали разговора и наконец дождались. — Что я узнал? — спросил я. На всякий случай. Она объяснила. Не сразу. Не торопясь. Без театральности. Такое бывает с такими как она, хотя не со всеми. И ее крови такое вроде бы совсем не свойственно. Она из тех, кто должен быть тщеславным, влюблённым в свое изображение. Но почему-то одной ночью давным-давно все получилось совсем иначе. Я слушал. Когда она закончила, я спросил: — И сколько вам? — Сто пятьдесят два, — сказала она. — Если считать с рождения. С другой даты — сто десять. — Петербург? — Петербург. — Видели всё? — Да, — сказала она. — Больше, чем нужно. Меньше, чем хотелось. Помолчали. — Скажите, — сказал я, — а Дзержинского как сносили — вам интересно было? Она посмотрела на меня внимательно. — Мне было интересно, — сказала она наконец. — Только не с кем было это разделить. Тогда я понял, зачем она ходит на мои выставки.

***

Это случилось в июле. Не было ни торжественной ночи, ни ритуала, ни тайны, ни леденящего душу страха. Я просто пришёл к ней вечером, как обычно, и она сказала: — Андрей, я хочу с вами поговорить. Мы поговорили. Она объяснила, что есть некий порядок вещей, и для того, что она хочет сделать, нужно разрешение. Разрешение она получила — на это ушло два месяца тихих переговоров, которых я не видел. Она объяснила, что обратно дороги не будет. Что я перестану стареть, но и многое другое перестану. Что будет постоянная жажда, и ее нужно будет научиться сносить, не причиняя страданий. Почти не причиняя. Что друзей у меня больше не будет — кроме, может быть, её. Что я буду чувствовать острее, видеть больше. Иногда больше, чем хотелось бы. Что со мной навсегда будет еще один, которого она с трепетом называла Зверем. И что ему нельзя будет отказать. Почти нельзя. Я слушал и думал о другом. Я думал, что мне сорок один. Что отец умер в шестьдесят два от инфаркта. Что мой Nikon стоит дороже, чем я зарабатываю за год. Что Людмила Сергеевна в этом году уже забыла, как меня зовут. Что водка уже давно вступила с сигаретами и одиночеством в негласное соревнование — кто убьет меня быстрее. Что плёнка — это серебро, которое запоминает свет, и что свет, попавший на серебро однажды, остаётся там навсегда. Я подумал: это, в общем-то, и есть то, чем я занимаюсь. Я согласился. Это было быстрее, чем я ожидал. Тише и нежнее. Когда я открыл глаза, был закат следующего дня. Комната стояла в тусклом, тёплом полумраке. Окно занавешено плотной тканью — так, чтобы ни один лучик не пролез раньше времени, и всё-таки где-то по краю шва сочился тонкий, упрямый свет. Вера сидела рядом и держала меня за руку. Всё то же спокойное лицо, с едва заметной улыбкой. Какой-то неуместно ласковой. — Ну вот, — сказала она. — Здравствуй. Она в первый раз сказала мне «ты». Я хотел что-то ответить, но не нашёл слов. Слова мне теперь подбирались иначе — не быстрее, не медленнее, просто иначе. В комнате было очень тихо. Я слышал часы на стене — старые, настенные, с маятником. Раньше я их не слышал.

***

***В две тысячи четырнадцатом я попал на выставку молодого фотографа на Крымском валу. Меня привела Вера. Она по-прежнему ходила на выставки. Я по-прежнему ходил с ней.

Снимков было около сорока. Тема — провинциальные вокзалы. Хорошие снимки. Одна женщина на платформе в Самаре — особенно. Я простоял перед ней долго. Я думал о том, что больше не снимаю. Перестал в девяносто пятом, через год после той самой ночи. Сначала думал — пройдёт. Не прошло. Камера лежит в шкафу, тот самый Nikon. Плёнка уже давно просрочена. Я понял это не сразу — почему перестал. Это не Дар отнял у меня зрение. Зрение осталось. Дело было в другом. Фотограф снимает то, что уходит. Лицо, которое через секунду станет другим. Свет, который через минуту изменит волну. Очередь, которая через час рассосётся. Улыбку, которая спадет через мгновение. Снимок — это попытка задержать то, что не задерживается никогда. Для меня же больше ничего не уходило. Всё стало вечным. Моё лицо — то же, что и двадцать лет назад. Свет луны и тусклых фонарей за окном — тот же, что и вчера. Очередей больше не было — кончилась их эпоха. Не было Людмилы Сергеевны, Лёши и еще десятка лиц тех, кого знал и кого любил. И я понял, что мне нечего больше снимать, потому что снимать имеет смысл только тогда, когда у тебя есть смерть в кармане. А я ее выронил по дороге. Я стоял перед фотографией женщины на платформе в Самаре — грустный взгляд карих глаз куда-то вдаль в ожидании то ли поезда, то ли чуда. Вера стояла рядом. Молча. Я повернулся и посмотрел на неё. Она тоже смотрела на снимок. Лицо у неё было — то самое, какое было двадцать лет назад, в подвале на Чистых прудах, перед моей «старухой с бидоном». Внимательное. Тихое. Понимающее. Я подумал: так вот оно значит, как. Все ради того, чтобы кто-то был рядом. Я взял её за руку. Она сжала мои пальцы — несильно, но настойчиво, как сжимают руку человека, который только что догадался. Мы простояли перед снимком ещё час. Потом ещё час. Потом пошли домой. Рука об руку.
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник