***
Это были странные годы. Денег не было ни у кого, кроме тех, у кого их было много. Пили все, кроме тех, кто бросил. Я бросал три раза. Первый раз — на месяц, второй — на две недели, третий — на четыре дня. Потом перестал бросать. Снимал я тогда для западных агентств. Платили в долларах, иногда вовремя. Снимал митинги, голодных, бомжей, новых русских в малиновых пиджаках. Снимал, как разбирали Дзержинского с Лубянской площади. Снимал толпу у Белого дома в октябре. Когда стреляли, лежал в подворотне на Кудринской, и плёнка в кармане была горячая, как будто живая. Однажды проявил снимок и увидел чужое лицо, которого не помнил, чтобы снимал. Потом увидел этого человека на фото в «Вечерней Москве», он был мертв. Аккуратное такое пулевое отверстие в голове. Это было время, когда такие вещи никого не удивляли. Жил я в коммуналке на Бауманской. Соседи были — алкоголик дядя Витя, тихая престарелая учительница Людмила Сергеевна и студент Олег, который учился на философа и постоянно ел мою сметану. Дядя Витя умер в феврале девяносто третьего. Хоронили вскладчину. На поминках Людмила Сергеевна заплакала и сказала, что дядя Витя был хороший человек. Это была неправда. Но тогда мы все говорили друг другу неправду — потому что правда не помещалась в стакан. С Верой я встречался раз в неделю. Иногда чаще. Всегда ближе к ночи. Она никогда не приходила ко мне. Всегда я к ней.***
Странностей накопилось много. Она не ела при мне. Никогда. Один раз я принёс торт — она поблагодарила и убрала в холодильник. В следующий раз торт стоял там же, нетронутый. Она не выходила днём. Объясняла мигренью. Я знал людей с мигренью — они всё равно как-то выходят днём. Вера — никогда. В её квартире не было зеркал. Совсем. В прихожей — гвоздь от зеркала, но самого зеркала нет. Зато было много картин. Никаких портретов, сплошные пейзажи и натюрморты. У неё был странный круг знакомых. Пару раз при мне звонил телефон, и она отвечала на нём по-французски. Один раз — на языке, которого я не узнал. Не немецкий, не английский, не итальянский. Что-то восточное, но не китайское. Однажды она попросила отвезти её на Рублёвское шоссе. Я отвёз — у меня был старый «Москвич», подарок отца. Мы остановились у глухих ворот. Вера сказала: «Подождите здесь». Прошло три часа. Я выкурил полпачки. Когда она вернулась, у неё был вид человека, который уладил неприятный, но необходимый разговор. — Дела клана? — пошутил я. Она странно на меня посмотрела и сказала: — Что-то вроде. Я тогда не понял.***
В апреле девяносто четвёртого я попросил разрешения снять её портрет. Она долго молчала. Потом сказала: — Андрей, давайте не будем. — Почему? — Я плохо получаюсь. Я засмеялся. Я знал лица. Её лицо получилось бы. У неё была та редкая порода — линия скулы, тень под глазом, аккуратный нос, изящный подбородок, всё на местах. — Дайте я попробую. Не понравится — выкину негатив. Она согласилась. Я снял её у окна поздним вечером. Фонари за окном, слабый отсвет от рекламной вывески. Две катушки. По тридцать шесть кадров каждая. Принёс домой, проявил в ванной. Печатал весь день. На снимках её не было. То есть — комната была. Окно было. Стул, на котором она сидела, был. Свет, падающий ей на лицо, был — но падал в пустоту. Контур еле различим, как водяной знак на банкноте. Я просидел над снимками до ночи. Потом поехал к ней. Был май, холодный, как часто бывает в Москве. Я приехал около полуночи. Она открыла. Посмотрела на меня и сказала: — Заходите. Я зашёл. Сел. Положил снимки на стол. Она посмотрела на них долго. Потом сказала: — Ну вот. Вы и узнали. Голос у неё был спокойный. Так говорят, когда долго ждали разговора и наконец дождались. — Что я узнал? — спросил я. На всякий случай. Она объяснила. Не сразу. Не торопясь. Без театральности. Такое бывает с такими как она, хотя не со всеми. И ее крови такое вроде бы совсем не свойственно. Она из тех, кто должен быть тщеславным, влюблённым в свое изображение. Но почему-то одной ночью давным-давно все получилось совсем иначе. Я слушал. Когда она закончила, я спросил: — И сколько вам? — Сто пятьдесят два, — сказала она. — Если считать с рождения. С другой даты — сто десять. — Петербург? — Петербург. — Видели всё? — Да, — сказала она. — Больше, чем нужно. Меньше, чем хотелось. Помолчали. — Скажите, — сказал я, — а Дзержинского как сносили — вам интересно было? Она посмотрела на меня внимательно. — Мне было интересно, — сказала она наконец. — Только не с кем было это разделить. Тогда я понял, зачем она ходит на мои выставки.***
Это случилось в июле. Не было ни торжественной ночи, ни ритуала, ни тайны, ни леденящего душу страха. Я просто пришёл к ней вечером, как обычно, и она сказала: — Андрей, я хочу с вами поговорить. Мы поговорили. Она объяснила, что есть некий порядок вещей, и для того, что она хочет сделать, нужно разрешение. Разрешение она получила — на это ушло два месяца тихих переговоров, которых я не видел. Она объяснила, что обратно дороги не будет. Что я перестану стареть, но и многое другое перестану. Что будет постоянная жажда, и ее нужно будет научиться сносить, не причиняя страданий. Почти не причиняя. Что друзей у меня больше не будет — кроме, может быть, её. Что я буду чувствовать острее, видеть больше. Иногда больше, чем хотелось бы. Что со мной навсегда будет еще один, которого она с трепетом называла Зверем. И что ему нельзя будет отказать. Почти нельзя. Я слушал и думал о другом. Я думал, что мне сорок один. Что отец умер в шестьдесят два от инфаркта. Что мой Nikon стоит дороже, чем я зарабатываю за год. Что Людмила Сергеевна в этом году уже забыла, как меня зовут. Что водка уже давно вступила с сигаретами и одиночеством в негласное соревнование — кто убьет меня быстрее. Что плёнка — это серебро, которое запоминает свет, и что свет, попавший на серебро однажды, остаётся там навсегда. Я подумал: это, в общем-то, и есть то, чем я занимаюсь. Я согласился. Это было быстрее, чем я ожидал. Тише и нежнее. Когда я открыл глаза, был закат следующего дня. Комната стояла в тусклом, тёплом полумраке. Окно занавешено плотной тканью — так, чтобы ни один лучик не пролез раньше времени, и всё-таки где-то по краю шва сочился тонкий, упрямый свет. Вера сидела рядом и держала меня за руку. Всё то же спокойное лицо, с едва заметной улыбкой. Какой-то неуместно ласковой. — Ну вот, — сказала она. — Здравствуй. Она в первый раз сказала мне «ты». Я хотел что-то ответить, но не нашёл слов. Слова мне теперь подбирались иначе — не быстрее, не медленнее, просто иначе. В комнате было очень тихо. Я слышал часы на стене — старые, настенные, с маятником. Раньше я их не слышал.***
***В две тысячи четырнадцатом я попал на выставку молодого фотографа на Крымском валу. Меня привела Вера. Она по-прежнему ходила на выставки. Я по-прежнему ходил с ней.
Снимков было около сорока. Тема — провинциальные вокзалы. Хорошие снимки. Одна женщина на платформе в Самаре — особенно. Я простоял перед ней долго. Я думал о том, что больше не снимаю. Перестал в девяносто пятом, через год после той самой ночи. Сначала думал — пройдёт. Не прошло. Камера лежит в шкафу, тот самый Nikon. Плёнка уже давно просрочена. Я понял это не сразу — почему перестал. Это не Дар отнял у меня зрение. Зрение осталось. Дело было в другом. Фотограф снимает то, что уходит. Лицо, которое через секунду станет другим. Свет, который через минуту изменит волну. Очередь, которая через час рассосётся. Улыбку, которая спадет через мгновение. Снимок — это попытка задержать то, что не задерживается никогда. Для меня же больше ничего не уходило. Всё стало вечным. Моё лицо — то же, что и двадцать лет назад. Свет луны и тусклых фонарей за окном — тот же, что и вчера. Очередей больше не было — кончилась их эпоха. Не было Людмилы Сергеевны, Лёши и еще десятка лиц тех, кого знал и кого любил. И я понял, что мне нечего больше снимать, потому что снимать имеет смысл только тогда, когда у тебя есть смерть в кармане. А я ее выронил по дороге. Я стоял перед фотографией женщины на платформе в Самаре — грустный взгляд карих глаз куда-то вдаль в ожидании то ли поезда, то ли чуда. Вера стояла рядом. Молча. Я повернулся и посмотрел на неё. Она тоже смотрела на снимок. Лицо у неё было — то самое, какое было двадцать лет назад, в подвале на Чистых прудах, перед моей «старухой с бидоном». Внимательное. Тихое. Понимающее. Я подумал: так вот оно значит, как. Все ради того, чтобы кто-то был рядом. Я взял её за руку. Она сжала мои пальцы — несильно, но настойчиво, как сжимают руку человека, который только что догадался. Мы простояли перед снимком ещё час. Потом ещё час. Потом пошли домой. Рука об руку.