Чёрная Баккара

NC-17
В процессе
16
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 105 страниц, 44 591 слово, 15 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Буря

Настройки
Схватки начались на рассвете. За окнами особняка едва занимался серый, тусклый апрельский день — из тех, что пахнут сырой землёй и обещанием скорого тепла. Рафаэль проснулся мгновенно, словно от удара молнии, хотя Барбара не издала ни звука. Она просто сидела на краю постели, вцепившись пальцами в матрас, и её лицо — бледное, с закушенной до белизны губой — сказало ему всё, что нужно. — Началось, — выдохнула она, и в её голосе, обычно таком мягком, прозвучала стальная, почти неестественная для неё решимость. — Рафаэль. Пора. Он не помнил, как одевался. Не помнил, как вызывал карету — обычную, маггловскую, с мягкими рессорами, которую они приготовили заранее. Не помнил, как отдавал распоряжения домовым эльфам, как хватал заранее собранную сумку, как помогал жене спуститься по лестнице. Всё это слилось в один размытый, лихорадочный поток, где единственной реальностью была её рука, судорожно сжимающая его запястье, и её дыхание — частое, прерывистое, но пока ещё ровное. Эспоми возник в дверях гостиной, когда они уже выходили. Он ничего не сказал — только посмотрел на Барбару долгим, странным взглядом, в котором смешались тревога, гордость и что-то ещё, чего Рафаэль никогда раньше не видел в этих разноцветных глазах. Затем призрак склонил голову в церемонном, почти рыцарском поклоне и произнёс только одно слово: — Возвращайтесь. Это прозвучало не как пожелание. Как приказ. Как заклинание, в которое он вложил всю свою четырёхсотлетнюю волю. Барбара, уже стоя на пороге, обернулась и улыбнулась ему — той самой улыбкой, которую Рафаэль так любил: тёплой, чуть лукавой, полной света. — Непременно, прадедушка, — ответила она. — Непременно. И они уехали. Больница встретила их стерильной белизной и запахом зелий. Лучшая клиника в Париже — для магглов и волшебников, — которую Рафаэль выбрал лично, изучив все возможные варианты с дотошностью, достойной его покойной матери. Здесь были лучшие целители, лучшее оборудование, лучшие условия. Он позаботился обо всём. Обо всём, что было в человеческих силах. Первые часы шли спокойно. Целительница — пожилая, строгая мадам с седым пучком и глазами-бусинками — говорила, что всё протекает нормально. Что плод расположен правильно. Что жизненные показатели матери и ребёнка в порядке. Что нужно просто ждать. Рафаэль ждал. Он сидел у постели Барбары, держал её за руку и чувствовал, как с каждой схваткой она сжимает его пальцы всё сильнее — до хруста, до боли. Он не отнимал руки. Он говорил с ней — тихо, успокаивающе, тем самым голосом, которым когда-то уговаривал её выпить первый чай. Он напоминал ей о лете, о Провансе, о лавандовых полях, куда они обязательно поедут после того, как всё закончится. Он обещал ей розы — те самые, «Чёрная Баккара», — целую охапку. Он говорил о том, как они вместе будут гулять по саду с коляской. Как он сыграет ей на гитаре — на этот раз без единой фальшивой ноты, он специально тренировался. Как он любит её. Как он будет любить её всегда. Она слушала его с закрытыми глазами, и на её губах блуждала слабая, но всё ещё живая улыбка. Потом что-то изменилось. Целительница нахмурилась. Переглянулась с ассистенткой. Попросила Рафаэля выйти. Он вышел — неохотно, с ледяным комом в груди, — и следующие полчаса простоял в коридоре, прижавшись лбом к холодной стене, считая секунды и молясь всем богам, в которых он не верил с детства. Когда его позвали обратно, лицо мадам было мрачным. — У неё началось кровотечение, — сказала она, и каждое слово падало, как камень в тихую воду. — Мы можем попытаться спасти обоих, но... — она запнулась, поджав губы, — ...боюсь, Вам придётся принимать решение. — Какое решение? — Голос Рафаэля прозвучал глухо, будто из-под земли. — О чём Вы? — Если кровотечение усилится, мы не сможем спасти обоих. Придётся выбирать — мать или ребёнок. Вы — муж. По закону решение за Вами. У нас есть несколько минут, пока она в сознании. Он открыл рот, чтобы ответить, но его перебил голос — слабый, прерывистый, но странно, пугающе твёрдый. Голос из-за ширмы, отделявшей его от постели. — Нет. — Это была Барбара. — Я... я сама. Это мой выбор. Мой. Он ринулся к ней, раздвинул ширму и упал на колени перед кроватью. Её лицо было белым, как простыни, на которых она лежала, и только рыжие волосы, разметавшиеся по подушке, горели, словно осенний пожар. Она дышала часто и тяжело, и на губах её — на тех самых губах, которые он целовал сегодня утром, — он увидел розоватый след крови. — Барбара... — начал он, но она подняла руку — слабую, дрожащую, — и коснулась пальцами его губ, заставляя замолчать. — Нет, — повторила она. — Рафаэль, посмотри на меня. Посмотри на меня, мой родной. Он посмотрел. И увидел в её глазах — этих карих, бездонных, оленьих глазах, — то, от чего его сердце разорвалось на тысячу осколков. Там была любовь. Такая огромная, такая всепоглощающая, такая самоотверженная, какой он не видел никогда в жизни. Даже Ален, его мать, не смотрела так на отца. Даже Бенжамин, со всем своим преклонением, не умел так смотреть. — Я поняла, — прошептала Барбара, и голос её, слабый, словно дуновение ветра, прозвучал удивительно ясно. — Я поняла это давно. Ещё там, у камина. Ты боялся стать своим отцом. Ты боялся, что удушишь меня своей любовью. Но ты — не он, Рафаэль. Ты никогда не был им. Ты научился жить. Ты научился любить, не разрушая. И ты научишь этому нашего сына. — Барбара, не надо... — он сорвался, и голос его, его бархатный, хорошо поставленный тенор, предательски треснул. — Мы можем попытаться... Целители могут попытаться... — Я знаю, — она погладила его по щеке, и пальцы её были ледяными. — Я знаю, что они могут. Но я не хочу рисковать. Не хочу, чтобы наш сын умер, не успев родиться. Он... он нужен тебе, Рафаэль. Он будет моим продолжением. Моей любовью. Моим подарком тебе. — Ты — мой подарок! — почти выкрикнул он, и слёзы — горячие, злые, отчаянные — потекли по его лицу. — Ты! Только ты! Я не смогу без тебя! Я не... — Сможешь. — Она нахмурилась, и в её глазах мелькнула та самая стальная, неколебимая решимость, которую он видел у неё всего несколько раз за всё время их знакомства. — Ты обещал мне. Помнишь? Тем вечером. У камина. Ты обещал, что будешь жить. Ради него. Ради Лоренцо. Он хотел возразить, хотел сказать, что это обещание было ошибкой, что он не знал, что он не думал, что он готов нарушить любую клятву, если это спасёт её... Но она смотрела на него, и в этом взгляде было столько силы, столько нежности, столько непреклонной материнской воли, что слова застряли у него в горле. — А теперь, — она сглотнула, явно с трудом, — теперь я попрошу тебя об одной вещи. Самой трудной. Пожалуйста. Выйди. Выйди из палаты и не возвращайся, пока всё не закончится. — Нет! — Он вцепился в её руку, словно утопающий. — Я не оставлю тебя! Я буду здесь! До конца! — Рафаэль. — Её голос стал строже, твёрже, и на мгновение она снова стала той Барбарой, которая когда-то, в далёком декабре, отчитала Гаспарта и Эспоми за их бесконечную грызню. — Ты не будешь здесь. Я не хочу, чтобы ты это видел. Я не хочу, чтобы моё лицо — такое, каким оно станет, — было последним, что ты запомнишь. Я хочу, чтобы ты запомнил меня живой. Там, у камина. С огурцами в мёде. Смеющейся. Счастливой. Ты слышишь? Он слышал. Каждое слово врезалось в его память, словно надпись на могильной плите. — Обещай мне, — прошептала она. — Обещай, что выйдешь. Сейчас. Сию минуту. И будешь ждать в коридоре. А когда всё закончится... когда всё закончится, ты войдёшь и возьмёшь нашего сына на руки. И ты расскажешь ему обо мне. Расскажешь, что я любила его. Ещё до того, как он родился. Любила так же сильно, как тебя. Слышишь? Он молчал. Он просто не мог говорить. Горло сдавило, и слова превратились в какой-то нечленораздельный, хриплый всхлип. — Я люблю тебя, — сказала она. Голос её, и без того слабый, стал почти неслышным, но каждое слово падало в тишину, как капля раскалённого воска. — Я люблю тебя, Рафаэль Бенжамин Эскофье. Это было лучшее, что случилось со мной в жизни. Ты — лучшее, что случилось со мной. И сейчас... сейчас я прошу тебя. Последняя просьба. Выйди. Целительница, всё это время стоявшая неподвижно у двери, сделала шаг вперёд и мягко, но настойчиво коснулась его плеча. — Месье Эскофье, — произнесла она, и голос её, строгий и печальный, не оставлял места для возражений, — прошу Вас. Время. Он поцеловал её. В губы. В лоб. В каждый палец, который ещё мог удержать. Потом поднялся — ноги не держали, но он заставил их идти, — и, не оборачиваясь, вышел. Дверь за ним закрылась. Коридор был пуст. Белый, стерильный, равнодушный. Где-то в дальнем его конце горела тусклая лампа, отбрасывая на стены дрожащие, болезненные тени. Рафаэль стоял, прижавшись спиной к стене, и смотрел в одну точку перед собой. Он не молился — он уже забыл, как это делается. Он просто повторял, снова и снова, как заклинание, как мантру, как последнюю надежду: «Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста...». Потом дверь открылась, и он всё понял по лицу мадам. Она вышла в коридор, и её белый передник был в крови. Она держала в руках свёрток — белый, пищащий, — и протягивала его Рафаэлю. Губы её шевелились, она что-то говорила — о том, что мальчик здоров, что он сильный, что лёгкие у него в порядке, — но он не слышал. Ни единого слова. Он взял свёрток — маленький, тёплый, живой — и прижал к груди. Крошечное лицо, сморщенное и красное, выглядывало из пелёнок. Глаза были закрыты, но он уже знал, какого они цвета. Знал, потому что так распорядилась генетика, так распорядилась любовь, так распорядилась сама жизнь: один глаз будет зелёным, другой — голубым. Как у прадеда. Как у Рафаэля. Как у всех Эскофье. — Мальчик, — произнёс он вслух, и собственный голос показался ему чужим. — Лоренцо. А потом он посмотрел на мадам, и она отвела глаза. И он всё понял. Он не помнил, как отдал Лоренцо Гаспарту. Друг, вызванный Патронусом, прибыл в больницу через считанные минуты. Он был бледен, его изумрудные глаза, всегда искрящиеся смехом, сейчас были сухими и страшными. Он принял свёрток из рук Рафаэля, как принимают знамя — бережно, почти благоговейно, — и что-то сказал. Кажется, «Я позабочусь». Кажется, «Иди». Кажется, что-то ещё, но Рафаэль не слышал. Он не помнил, как вышел из больницы. Не помнил, как аппарировал обратно в особняк. Не помнил, как миновал гостиную, коридор, веранду. Не помнил, как оказался в саду. Осознание вернулось к нему внезапно — ударом холодного апрельского воздуха в лицо, запахом мокрой земли и прелых прошлогодних листьев. Он стоял в саду, на том самом месте, где они с Барбарой гуляли под снегопадом. Старая яблоня — та самая, под которой он впервые её поцеловал, — уже покрылась первыми, едва заметными почками. Жизнь пробуждалась, как будто ничего не случилось. И это было невыносимо. В доме, за его спиной, послышался шорох. В дверях возник Эспоми — бледный, непривычно тихий, без единой язвительной реплики на устах. Он смотрел на правнука и молчал. Затем, медленно, словно преодолевая сопротивление самой материи мира, он снял с головы свою неизменную призрачную треуголку и прижал её к груди. По его щеке — впервые за четыре столетия — скатилась одинокая, прозрачная, как слеза русалки, капля. Рафаэль не видел этого. Он стоял спиной и смотрел в серое, равнодушное небо. А потом он открыл рот — и закричал. Это был не крик. Это был даже не вопль. Это был какой-то первобытный, животный, дочеловеческий звук, вырвавшийся из самой глубины его существа, оттуда, где ещё не существовало ни слов, ни музыки, ни речи. Просто «А-А-А-А-А-А!» — без конца, без начала, без смысла и без надежды. Он кричал, и с его губ срывался пар, и горло — его прекрасный, бархатный тенор, которым он когда-то пел ей колыбельные, — горело огнём и рвалось в клочья. Он кричал, и голос его, сорванный до хрипа, до шёпота, до полного беззвучия, поднимался к небу, словно проклятие, словно молитва, словно последнее, что он мог подарить этой женщине, — свой собственный голос, тот самый, которым он говорил ей «я люблю тебя». Он кричал, пока лёгкие не опустели до конца. Пока колени не подкосились, и он не рухнул на мокрую, холодную землю, прямо под яблоню, где они стояли вдвоём — тогда, в декабре, когда всё ещё было возможно, когда всё ещё было живым. Эспоми смотрел на него, и по его призрачному лицу текли слёзы — настоящие, призрачные, солёные, — а на висках, там, где малиновые волосы развевались несуществующим ветром, проступали серебряные нити. Одна за другой. Как награда. Как проклятие. Как молчаливое свидетельство того, что даже смерть не защищает от горя. — Она просила тебя жить, — прошептал призрак, и голос его, обычно полный яда и сарказма, дрожал, словно натянутая струна. — Она велела тебе жить, слышишь, веучёк? Не смей. Не смей повторять путь отца. У тебя сын. У тебя Лоренцо. У тебя — её глаза в этом ребёнке. Её любовь. Её душа. Не смей. Рафаэль не ответил. Он стоял на коленях, прижимаясь лбом к мокрой земле, и плечи его сотрясались от беззвучных рыданий. Голоса больше не было — он оставил его в этом саду, в этом воздухе, в этой весне, которая не имела права быть такой жестокой. Но он помнил. Помнил её слова — там, у камина. «Обещайте мне, что Вы будете жить». Помнил её взгляд. Помнил её улыбку — последнюю, которую она подарила ему, прежде чем прогнать за дверь. И где-то глубоко внутри — там, где ещё теплилась искра жизни, — он знал, что сдержит это обещание. Не сегодня. Не завтра. Может быть, не в этом году. Но сдержит.