Затишье
3 мая 2026 г., 21:12
К исходу пятого месяца беременности Барбара расцвела — и это было единственно верное слово, потому что другого Рафаэль подобрать не мог. Он был психологом, он привык анализировать, препарировать, раскладывать человеческие состояния по полочкам, но то, что происходило с его женой, не поддавалось никакой клинической классификации. Это было похоже на чудо, за которым он наблюдал с тихим, непреходящим изумлением — изо дня в день, из часа в час.
Она больше не вздрагивала от скрипа дверей. Не опускала глаза, когда он входил в комнату. Её плечи, когда-то вечно напряжённые, приподнятые, словно перед ударом, теперь были мягкими и расслабленными. Когда она сидела у камина, закутавшись в свою небесно-голубую кашемировую шаль, и рассеянно гладила округлившийся живот, в ней было что-то от мадонн с полотен Рафаэля — та же тихая, светоносная безмятежность, та же отстранённая нежность во взгляде, устремлённом куда-то внутрь себя.
Снег тихо шуршал о стёкла — не бил, не хлестал, а именно шуршал, мягко, почти интимно, словно нашёптывал какие-то древние зимние заговоры. В гостиной пахло хвоей и сушёными апельсиновыми корками — Барбара развесила их над каминной полкой ещё в декабре, сказав, что этот запах напоминает ей о детстве, о том коротком, призрачно-счастливом времени, когда мать ещё была жива и пекла имбирное печенье. Рафаэль запомнил это. Он вообще запоминал всё, что она говорила — каждый вздох, каждую случайную фразу, каждое имя из её прошлого. Он коллекционировал эти крупицы сведений о ней с той же дотошностью, с какой его прадед коллекционировал когда-то скабрезные анекдоты о французском дворе.
Эспоми в этот вечер дремал в своём портрете в восточном крыле, предварительно взяв с правнука слово, что его непременно позовут, «если начнутся схватки или если этот бездарь Гаспарт опять заявится без приглашения и начнёт раздавать свои плебейские советы». Гаспарт, наученный горьким опытом (и памятной угрозой касательно своего итальянского мрамора), в этот вечер предусмотрительно отсутствовал — ужинал с кем-то из коллег по Министерству магии и, судя по короткой записке, которую он прислал с совой, «наслаждался покоем, зная, что никакой четырёхсотлетний призрак не испортит ему вечер». В доме было тихо. Идеально тихо — так тихо, что Рафаэль слышал, как потрескивают дрова в камине, как оседает пепел на решётке, как за окном, в саду, где-то далеко-далеко, ухает сова.
Барбара полулежала в своём кресле — том самом, «самом уютном», как он его называл с самого первого дня, — вытянув ноги к огню. Её рыжие волосы, распущенные и чуть влажные после тёплой ванны с маслом лаванды, рассыпались по спинке кресла тяжёлой, мерцающей в свете каминных углей волной. В этом приглушённом, золотисто-алом свете она вся казалась вылитой из какого-то драгоценного металла, и Рафаэль, глядя на неё поверх раскрытой книги, на мгновение забыл, на какой странице остановился. Он вообще в последнее время стал замечать за собой странность: он мог подолгу, неотрывно смотреть на неё, погружаясь в это зрелище, как другие погружаются в медитацию. Это не было праздным разглядыванием — это было почти ритуалом. Словно он пытался запечатлеть её в памяти так глубоко, чтобы никакая сила не смогла стереть этот образ. Чтобы если вдруг — он гнал от себя эту мысль, но она всё равно возвращалась, проклятая, неотвязная, — чтобы если вдруг что-то случится, у него осталось хотя бы это: воспоминание о том, как она выглядела в этот самый миг. Светлая. Тёплая. Живая.
Вид у неё был самый безмятежный — если не считать лёгкой, почти незаметной морщинки между бровей, которая появлялась всякий раз, когда она пыталась устроиться поудобнее и никак не могла. Беременность на пятом месяце — это уже не та невесомая, эфемерная тяжесть первых недель. Это ощутимая, настойчивая, порой довольно бесцеремонная ноша, которая то и дело напоминает о себе: то толчком под рёбра, то странной, ни с чем не сравнимой тяжестью в спине.
— Всё хорошо? — Рафаэль оторвался от книги и бросил на неё быстрый взгляд. Не праздный, не дежурный — цепкий, сканирующий, каким он обычно смотрел на пациентов, пытаясь уловить малейшие признаки дискомфорта.
— Всё прекрасно, — отозвалась она, не открывая глаз. Голос её прозвучал чуть сонно, с той особенной, грудной интонацией, которая появляется, когда человек балансирует на грани между бодрствованием и дрёмой. — Просто Ваш наследник, сударь, судя по всему, решил, что мои рёбра — это отличная опора для ног. И, кажется, он тренирует удар левой. И правой. И, возможно, коленом. У него очень амбициозный подход к гимнастике.
Рафаэль отложил книгу — аккуратно, корешком вверх, чтобы не повредить страницы, — и бесшумно поднялся с кресла. За долгие месяцы, прожитые вместе, он научился двигаться так, чтобы не нарушать её покой: шаг у него сделался мягким, почти кошачьим, никаких резких движений, никаких громких звуков. Он приблизился к ней, опустился на корточки рядом с креслом — это уже вошло у него в привычку, — и осторожно, кончиками пальцев коснулся её живота поверх платья. Пальцы у него были тёплые, сухие, с чуть шершавыми подушечками от постоянного перебирания книжных страниц и гитарных струн.
Под тонкой тканью платья что-то ощутимо толкнулось ему в ладонь.
Это было похоже на удар крошечной пяточки — настойчивый, требовательный, полный той нерастраченной жизненной силы, которая, казалось, бурлила в этом ещё не рождённом человечке через край. Рафаэль каждый раз, чувствуя эти толчки, испытывал одно и то же: смесь благоговения, страха и какого-то щемящего, почти невыносимого счастья. Каждый раз ему хотелось смеяться и плакать одновременно.
— Определённо, удар левой, — констатировал он, и в его низком, хорошо поставленном голосе зазвучала та особая, мягкая усмешка, которая предназначалась исключительно для неё и для моментов, когда они были наедине. — Фанатичный боец. Будущий чемпион по дуэлям. Или по квиддичу. Я слышал, загонщикам нужна хорошая физическая подготовка.
— Или просто очень нетерпеливый молодой человек, который хочет уже выйти и всем всё высказать, — предположила Барбара, и в её голосе послышалось плохо скрываемое веселье. — В вашем роду это семейная черта? Эта вот привычка — не ждать, а действовать? Немедленно, сейчас, сию минуту?
— Боюсь, что да. Глубокая, наследственная, не поддающаяся коррекции. — Рафаэль наклонился и легонько, едва касаясь губами, поцеловал её живот прямо поверх платья. Ткань была тонкая, почти невесомая, и он ощутил сквозь неё тепло её кожи, и это тепло разлилось по его губам и дальше, куда-то в грудь, к самому сердцу. — Прошу меня простить за неудобства, mon trésor. Я потом лично с ним поговорю о манерах. Когда родится. Серьёзно. С глазу на глаз. Мужской разговор.
— О, пожалуйста, — она улыбнулась, и улыбка эта, лёгкая и чуть лукавая, осветила её лицо изнутри. — Поговорите. На латыни. Или на французском. Чтобы сразу понял, что с Вами шутки плохи. И непременно с цитатами из Горация, как Вас учил прадедушка.
— Именно на французском, — серьёзно, без тени усмешки кивнул он. — И обязательно добавлю что-нибудь про «честь рода» — с правильной интонацией, с чувством, с толком, с расстановкой. Эспоми будет мной гордиться. Возможно, даже простит мне тот случай с гитарой.
Барбара тихо рассмеялась — тем самым смехом, который он так любил. Он был похож на звон маленьких серебряных колокольчиков: негромкий, мелодичный, переливчатый. Когда она смеялась, её глаза — большие, карие, всё ещё немного влажные, по-оленьи глубокие — зажигались изнутри, и морщинка между бровей разглаживалась, и вся она словно становилась моложе, беззаботнее. Он поднял голову и засмотрелся на неё. Вот такую, в тёплом свете камина, с лёгким румянцем на щеках и смешинками в глазах — её можно было принять за девчонку, за студентку, за ту самую Барбару, которой она когда-то была до того, как жизнь обошлась с ней так жестоко.
— Что? — спросила она, заметив его пристальный взгляд, и в голосе её промелькнула та самая, знакомая ему с первых дней нотка смущения. Она до сих пор иногда смущалась под его взглядом — не пугалась, нет, уже не пугалась, но смущалась, словно всё ещё не могла поверить, что кто-то может смотреть на неё с таким неприкрытым обожанием.
— Ничего, — ответил он, не отводя глаз. — Просто думаю.
— И о чём же Вы думаете, позвольте узнать?
— О том, как мне повезло, — сказал он просто, без пафоса, без театральности, и именно эта простота подкупала больше всего. — Я ведь мог пройти мимо. Мог ограничиться формальным письмом. Мог найти другую кандидатку. Мог вообще передумать. Но судьба — или случай, или Мерлин, или кто там управляет этими вещами — распорядился иначе. И теперь я сижу здесь, на полу, перед Вами, и думаю о том, что я самый счастливый человек во всей Франции. И в Британии, наверное, тоже.
— Это мне повезло, — тихо возразила она, и голос её дрогнул. Она протянула руку и коснулась его щеки — осторожно, кончиками пальцев, словно всё ещё не веря, что имеет право на этот жест. — Вы спасли меня, Рафаэль. Вы дали мне дом. Семью. Себя. Вы вернули меня к жизни. Я никогда не смогу Вам отплатить за это. Никогда. Ничем.
— Вы не должны мне платить. — Он покачал головой, не разрывая зрительного контакта, и накрыл её ладонь своей, прижал к щеке, ощущая прохладу её пальцев и лёгкую, знакомую дрожь в них. — Это я у Вас в неоплатном долгу. За то, что согласились. За то, что остались тогда, в ту первую ночь, несмотря на весь свой страх. За то, что доверились мне. За то, что... — он запнулся, подбирая слово, но так и не нашёл его, — ...за то, что смеётесь. Ваш смех — это лучшее, что случалось в этом доме за последние сто лет. Я не преувеличиваю. Честное слово, не преувеличиваю.
— Сто лет? — она приподняла бровь с притворным сомнением, и в её глазах снова заплясали те самые золотые искорки, которые он так любил. — А как же Эспоми? Мне казалось, он — главный источник веселья в этом доме. По крайней мере, он сам так считает.
— Эспоми не смеётся. Он хихикает. Злорадно. Это совсем другое. И вообще, — он понизил голос до заговорщицкого шёпота, — он подслушивает. Всегда. Из любого угла. У него абсолютный слух на любое упоминание его имени и патологическая неспособность оставаться в стороне от чужого разговора.
И тут из восточного крыла, словно по заказу — а может, и в самом деле по заказу, потому что Рафаэль заподозрил бы что угодно, — донёсся тихий, но отчётливый звук. Призрачное, язвительное, полное глубочайшего превосходства:
— Ха! Я не подслушиваю! Я осуществляю пассивный мониторинг семейного благополучия!
Рафаэль прикрыл глаза, медленно досчитал в уме до трёх и лишь затем позволил себе ответить:
— Видите? — произнёс он, обращаясь исключительно к Барбаре. — Абсолютный слух. Патологическая неспособность. Я же говорил. Это медицинский факт.
— По-моему, это мило, — сказала Барбара, и по её лицу было видно, что она ни капли не лукавила. Ей действительно казалось это милым. Может быть, потому, что в доме, где она выросла, никто не подслушивал из стен. Там вообще не было ничего, что можно было бы назвать «милым».
— Мило? — Рафаэль театрально возмутился. — Он шпионит за нами из другого крыла! Он нарушает все мыслимые и немыслимые законы о приватности! Он комментирует мою кулинарию, мою музыку и мои жесты, когда я целую собственную жену! Это невыносимо, Барбара. Я живу с этим уже полвека. Полвека!
— Он просто хочет быть в курсе семейных дел, — резонно заметила она, ничуть не проникшись его напускным негодованием. — Разве это не то, что делают все прадедушки? В конце концов, это его потомок, его род, его наследие. Он имеет право.
— Обычные прадедушки не угрожают друзьям семьи экскрементами на пороге, дорогая моя.
— Обычные прадедушки вообще мало что могут, учитывая, что большинство из них мертвы, — парировала она, и в её голосе прозвучала та самая спокойная, житейская мудрость, которая так восхищала его в ней.
Рафаэль на секунду замолчал, переваривая аргумент, а затем сдался:
— Справедливо. Признаю. — Он помолчал, всё ещё держа её ладонь в своей, поглаживая большим пальцем тыльную сторону её руки, и потом, уже тише, почти интимно, добавил: — В любом случае, он Вас обожает. Хотя ни за что в этом не признается. Скорее проглотит собственный призрачный язык. Он слишком гордый для таких признаний.
— Я знаю, — улыбнулась Барбара. — Я поняла это в тот вечер, когда он впервые при мне назвал Вас «веучком». Это... это было очень трогательно. В его исполнении, во всяком случае.
— Трогательно? Он назвал меня бездарным музыкантом при моей будущей жене!
— Он назвал Вас «своим». Пусть и в своей обычной, невыносимой манере.
Рафаэль хотел было возразить, но осёкся. Потому что она была права. Она всегда была права в том, что касалось людей и их скрытых мотивов. Может быть, потому, что сама слишком долго жила среди тех, кто прятал жестокость за красивыми словами, — и теперь безошибочно распознавала любовь, даже когда она пряталась за колкостями и язвительными замечаниями.
И тут, словно сама вселенная решила, что в этой сцене слишком мало хаоса — а вселенная, населяющая особняк Эскофье, имела особое, извращённое чувство юмора, — Барбара вдруг нахмурилась. Лёгкая морщинка между бровей вернулась, но теперь к ней добавилось что-то ещё: задумчивое, мечтательное, чуть рассеянное выражение, которое Рафаэль уже научился распознавать как сигнал тревоги высшей категории. Он называл это про себя «взгляд в гастрономическую бездну».
— Рафаэль... — произнесла она тем особенным, задумчивым тоном, от которого у него волосы на затылке вставали дыбом, — мне кажется, я хочу...
Он мгновенно подобрался, как гончая, почуявшая дичь. Спина выпрямилась, глаза сузились, все мышцы пришли в состояние полной боевой готовности:
— Да? Что? Что Вам нужно? Воды? Чаю? Подушку? Ещё один плед? Позвать целительницу? Я могу аппарировать в Париж и обратно за десять минут, Вы только скажите...
— Нет-нет, ничего такого, — она успокаивающе коснулась его плеча, и он немного расслабился. Совсем чуть-чуть. — Это... гастрономическое. Скорее.
Он замер. Гастрономическое. Ну конечно. После случая с оливками в шоколаде (ладно, это было вполне съедобно), после клубники с базиликом и морской солью (это было даже изысканно, он потом сам попробовал), после того чудовищного супа из тыквы с имбирём и черносливом (это он просто вычеркнул из памяти) — он знал, что «гастрономическое» от Барбары может означать что угодно. От гениального кулинарного открытия до преступления против человечества.
— Я хочу, — она сделала паузу, явно наслаждаясь его напряжением, — солёных огурцов. С мёдом. И чтобы сверху — корицу.
Рафаэль моргнул. Раз. Другой. Где-то в глубине дома, в восточном крыле, он готов был поклясться, раздался сдавленный призрачный смешок.
— Солёных огурцов, — повторил он на всякий случай, просто чтобы убедиться, что слух его не подвёл.
— Да.
— С мёдом.
— Именно. Лавандовым, если можно. Там ещё осталось немного? В той баночке, которую Вы привезли из Прованса...
— И корицу сверху, — закончил он обречённо.
— Вы всё правильно поняли, — просияла она. — Я знала, что Вы поймёте.
— Барбара, любовь моя, свет моих очей, — осторожно, очень осторожно начал он, подбирая слова с той же тщательностью, с какой сапёр обезвреживает бомбу, — я, конечно, не целитель. Я всего лишь психолог с вампирскими генами и не самой удачной семейной историей. Но...
— Это ребёнок хочет, — перебила она с непоколебимой уверенностью женщины, которая уже пять месяцев носит под сердцем наследника древнего рода и знает о его желаниях больше, чем все целители мира вместе взятые. — Не я. Я бы никогда. Я знаю, это звучит странно. Безумно, если честно. Но это всё он. Ваш сын. Наследник. — Она погладила живот, и жест этот был полон такой безграничной, всепрощающей нежности, что у него перехватило дыхание. — У него сложные вкусы. Утончённые. Аристократические, можно сказать. Вы же не хотите отказывать собственному сыну в его первом осознанном желании? В его первом кулинарном запросе?
Рафаэль открыл рот. Закрыл его. Снова открыл — и понял, что возразить ему, в сущности, нечего. Не против этой логики. Не против этого взгляда. Не против этой женщины, которая сидела перед ним — тёплая, родная, с растрёпанными рыжими волосами, в которые набился пепел от камина, — и просила его о такой малости. О такой чудовищной, немыслимой, абсурдной малости.
— Солёные огурцы с мёдом и корицей, — произнёс он вслух, словно пробуя это блюдо на язык. — Хорошо.
— Правда? — она просияла так, словно он пообещал ей не огурцы, а как минимум звезду с неба.
— Правда. Один вопрос: как я должен подавать это блюдо? Есть ли какие-то особые пожелания по сервировке? Может быть, нужен специальный поднос? Или определённый сорт огурцов? Малосольные подойдут или нужны именно солёные, из того самого бочонка, что прислала Ваша тётушка из Дижона?
— Вы невозможны, — она рассмеялась и легонько шлёпнула его по плечу — тоже новый жест, освоенный ею совсем недавно, жест женщины, которая больше не боится прикасаться к мужчине. — Идите уже на кухню. Пока Ваш сын не передумал и не запросил селёдку с шоколадом.
— О нет, — Рафаэль поднялся с колен с той грацией, которая была у него в крови — в прямом смысле, вампирская грация, — и направился к двери. Уже на пороге он обернулся и добавил: — Я надеюсь, наш сын, когда вырастет, оценит этот кулинарный подвиг. И когда-нибудь, в далёком будущем, я ему это припомню. Очень подробно. С иллюстрациями.
— Когда-нибудь он сам станет отцом, и тогда Вы сможете наблюдать за его страданиями со стороны, — утешила его Барбара, устраиваясь поудобнее среди подушек. — Эспоми наверняка поможет Вам в этом. Устроит семейный совет. Пригласит портреты.
— О, я в этом не сомневаюсь, — пробормотал Рафаэль, уже выходя в коридор.
На кухне, впрочем, он задержался не один.
Он зажёг свечи — три штуки, — поставил их в кованый канделябр, и в их дрожащем, золотистом свете принялся за работу. Огурцы он нарезал тонкими, почти прозрачными кружочками — такими, какими их делала Ален когда-то, в другой жизни, в другом доме. Каждый кружочек он выкладывал на блюдо с той тщательностью, словно от симметрии зависело нечто большее, чем просто эстетика. Мёд — лавандовый, привезённый из Прованса, хранивший в себе запах июльских полей и пчелиного жужжания, — он разогрел в серебряной ложечке над огнём свечи, чтобы тот стал более текучим, и полил им огурцы тонкой, янтарной струйкой. Корицу он, поколебавшись, взял щепотку — самую малость, — и посыпал сверху, стараясь распределить равномерно.
Получившееся блюдо выглядело... неаппетитно. Это было мягко сказано. Оно выглядело как кулинарное недоразумение, как результат спора между поваром и безумцем, как десерт, который по ошибке приготовили из закуски. Но Рафаэль уже давно усвоил главное правило жизни с беременной женой: не спорить. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Даже если тебе кажется, что ты прав. Особенно если тебе кажется, что ты прав.
В кухню, пока он колдовал над блюдом, бесшумно вплыл Эспоми. Он возник из стены — не из той, что выходила в коридор, а из той, что примыкала к кладовой, — и первые несколько секунд просто парил в воздухе, скрестив руки на груди и наблюдая за правнуком с выражением глубочайшего, вселенского недоумения. Его малиновые волосы мерцали в свете свечей, отбрасывая розоватые блики на медную утварь, развешанную по стенам. Глаза — один зелёный, один голубой — были устремлены на блюдо с тем самым выражением, с каким натуралист разглядывает новый, неизвестный науке вид плесени.
— Если ты сейчас скажешь, — произнёс он наконец, и голос его, бархатный и ядовитый, прозвучал почти благоговейно, — что это блюдо предназначено для твоей беременной жены, я потеряю остатки веры в человечество. Которые, замечу, и без того находятся на критически низком уровне.
— Это для моей беременной жены, — подтвердил Рафаэль, не оборачиваясь. Он взял с полки маленькую серебряную вилочку — из того самого набора, что они купили вместе с Барбарой на блошином рынке в Лионе, — и осторожно положил её на край блюда, стараясь, чтобы композиция выглядела хоть сколько-нибудь эстетично.
— Человечество обречено, — изрёк Эспоми тоном ветхозаветного пророка, возвещающего конец света. — Оно катится в бездну. В гастрономическую бездну, из которой нет возврата. Я прожил четыре столетия, я видел падение империй, я видел Наполеона без штанов, но такое... такое я вижу впервые.
— Ты не человек, — напомнил Рафаэль, поднимая поднос.
— И слава Мерлину! О, слава всем богам, в которых я не верю! — отрезал призрак, грациозно удаляясь в стену. Уже наполовину растворившись в камне, он бросил через призрачное плечо: — Если бы я был человеком и видел это собственными глазами, я бы ослеп! Добровольно! Лучше слепота, чем такое! Передай мадемуазель Барбаре, что я уважаю её смелость, но осуждаю её вкус!
— Непременно передам, — пообещал Рафаэль и, подхватив поднос, направился обратно в гостиную, чувствуя на себе взгляд прадеда до тех пор, пока не завернул за угол.
Барбара, когда он вернулся в гостиную с подносом, встретила его так, словно он принёс не извращение над соленьями, а королевский десерт с банкета в Версале. Она подобралась на своём кресле, отложила книгу и посмотрела на блюдо с таким выражением, с каким дети смотрят на праздничный торт. Её глаза — большие, карие, всё ещё чуть сонные — зажглись тем самым светом, который Рафаэль уже научился распознавать безошибочно: светом абсолютного, незамутнённого, гастрономического счастья.
— О, — только и выдохнула она, и в этом коротком звуке было столько искреннего восторга, что у него на мгновение перехватило дыхание. — О, Рафаэль, это именно то, что я представляла. Даже лучше. Вы нарезали их такими тонкими...
— Мамина техника, — коротко пояснил он, ставя поднос на столик рядом с ней. — Она всегда говорила, что огурцы должны быть почти прозрачными. Иначе это не закуска, а просто нарезка.
— Она была права, — Барбара взяла вилочку — ту самую, серебряную, из лионского набора, — подцепила первый кружочек и осторожно, словно пробуя редкий деликатес, отправила его в рот. Её губы сомкнулись, ресницы дрогнули, и по лицу медленно, как рассветное солнце, разлилось выражение такого глубокого, такого полного, такого всепоглощающего блаженства, что Рафаэль, глядя на неё, едва не рассмеялся в голос.
— Это восхитительно, — выдохнула она, прикрыв глаза. — Именно то, чего хотелось. Солёное. Сладкое. Пряное. Всё сразу. Как будто... как будто лето и зима встретились на одной тарелке.
— Я рад, — искренне ответил он, хотя сам смотрел на это блюдо с плохо скрываемым ужасом. Огурцы в мёду выглядели ровно так же, как и десять минут назад: как кулинарное недоразумение, как десерт, который по ошибке приготовили из закуски. — Честно говоря, я боялся, что это... э-э-э... не совсем сочетается. Что вкусы будут спорить друг с другом, а не дополнять.
— Сочетается, — авторитетно заявила она, беря второй кружочек и отправляя его в рот с той же неторопливой, смакующей грацией. — Идеально сочетается. Солёное, сладкое и пряное — это гениально. Ваш сын разбирается в еде. У него врождённый вкус. Безупречный. Аристократический.
— Мой сын, — вздохнул Рафаэль, опускаясь обратно в своё кресло и чувствуя, как напряжение этого долгого дня наконец-то начинает отпускать его плечи, — ещё даже не родился, а уже заставляет меня готовить огурцы с мёдом и корицей. В три часа ночи. Это определённо Эскофье. Никаких сомнений. Если бы нужны были доказательства отцовства — они сейчас лежат на этой тарелке.
В ответ из стены, отделяющей гостиную от коридора, донеслось полное достоинства фырканье. Оно было похоже на звук, с которым открывают бутылку очень старого, очень дорогого вина — пробка выходит с лёгким, сдержанным хлопком, и аромат сразу наполняет комнату. Только вместо вина аромат у этого фырканья был язвительный, призрачный и абсолютно эспомиевский.
— Я ни разу в жизни, — произнёс голос из стены, — ни разу, за все четыре столетия моего существования — включая посмертное, которое, как вы знаете, длится значительно дольше прижизненного, — не просил огурцов! Ни солёных, ни маринованных, ни свежих, ни в мёде, ни в шоколаде, ни в чём бы то ни было ещё.
Я просил исключительно шампанское, устриц и однажды — ключи от Версаля. И все три просьбы, к слову, были удовлетворены. Огурцы — это ваша личная деградация. Не приплетай сюда честь рода.
— Я не тебе говорил, — отозвался Рафаэль, не поворачивая головы. Он уже привык к тому, что прадед вклинивается в разговор в самые неожиданные моменты, и даже не пытался с этим бороться.
— А я не тебе отвечал, — парировал Эспоми, и в его голосе послышалась та особая, надменная интонация, которую он приберегал для случаев, когда его заставали за чем-то, в чём он ни за что не признался бы. — Я вообще с портретом Маргариты общаюсь. У нас тут, знаешь ли, своя светская жизнь. Мы обсуждаем упадок нравов в современном обществе. И огурцы в мёде — это, по нашему общему мнению, симптом. Тревожный симптом.
— Маргарита глухая, — напомнил Рафаэль, не удержавшись от лёгкой улыбки.
— Мы общаемся телепатически! — не сдавался призрак. — Это высший уровень светской беседы! Не тебе, жалкому смертному, судить о наших методах коммуникации!
Барбара, слушавшая эту перепалку с тихой, сияющей улыбкой, отложила вилочку и протянула мужу руку. Жест был простым, естественным — но для неё, когда-то боявшейся даже случайно коснуться его рукава, он всё ещё оставался маленьким чудом. Рафаэль взял её ладонь — осторожно, бережно, как всегда, — и поднёс к губам. Она пахла мёдом и корицей. И чуть-чуть — солёными огурцами. Это был самый странный, самый нелепый, самый прекрасный запах в мире.
— Я люблю Вас, — прошептала она, и голос её дрогнул.
— Я люблю Вас, — ответил он, всё ещё держа её ладонь у своих губ и чувствуя, как тепло её кожи просачивается сквозь его пальцы и разливается куда-то глубже, под рёбра, туда, где, как он раньше думал, ничего живого уже не осталось. — Огурцы, мёд, корица и всё остальное. Всё, что Вы захотите. Всегда.
— Обещайте мне кое-что, — вдруг сказала она, и её голос изменился. Ушла та лёгкая, смешливая интонация, с которой она только что обсуждала кулинарные эксперименты их будущего сына. Взамен пришло что-то другое — тихое, глубокое, идущее из самой сердцевины её существа.
Рафаэль мгновенно напрягся. Он слишком хорошо знал этот тон. Он слышал его однажды — в тот самый вечер, когда она впервые согласилась остаться в этом доме на ночь. Тогда в её голосе тоже звучала эта обречённая, почти торжественная серьёзность.
— Всё, что угодно, — произнёс он, не раздумывая. — Вы же знаете. Для Вас — всё, что угодно.
— Если со мной что-то случится... — начала она, но он тут же перебил. Не дал ей договорить. Просто не мог слышать эти слова из её уст.
— Ничего не случится.
— Рафаэль...
— Ничего. Не случится. — Он смотрел на неё с той стальной, неколебимой уверенностью, которую она так хорошо знала. С той самой, которую он включал в самые трудные моменты — когда призрак-прадед грозил обгадить порог лучшему другу, когда авроры задавали слишком много вопросов, когда мир вокруг начинал рушиться. — Целители сказали, что беременность протекает нормально. Вы здоровы. Ребёнок здоров. Всё будет хорошо.
— Но если вдруг, — она сжала его ладонь чуть сильнее, и он замолчал. Просто потому, что не мог говорить, когда она смотрела на него так. С такой любовью. С такой болью. С таким предчувствием, от которого у него кровь стыла в жилах. — Если вдруг... обещайте мне, что Вы не повторите путь Вашего отца. Обещайте, что Вы будете жить. Ради него. — Она положила вторую руку на живот — туда, где прямо сейчас, возможно, их сын переворачивался во сне, окружённый теплом и покоем. — Ради нашего сына. Что бы ни случилось.
Рафаэль долго молчал.
В камине треснуло полено, выбросив в воздух сноп золотых искр. Тени на стенах дрогнули и замерли — словно сам дом прислушивался к тому, что сейчас будет сказано. Где-то в восточном крыле Эспоми, забыв о своей призрачной гордости, замер и прислушался. Даже Маргарита на портрете, кажется, перестала бормотать гекзаметром — хотя, возможно, это просто совпадение.
Он держал её руку в своей и чувствовал, как бьётся её пульс — частый, неровный, встревоженный. Он думал о своём отце. О револьвере. О луже крови на мраморном полу. О том, как пахло в тот день — не розами, не лавандой, а тлением и одиночеством. И он думал о том, что никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не заставит своего сына пройти через этот ад. Даже если...
Он оборвал эту мысль. Не дал ей оформиться.
— Обещаю, — сказал он наконец, и голос его прозвучал глухо, но твёрдо. Как клятва. Как заклинание. Как последнее слово перед прыжком в неизвестность. — Клянусь Вам. Клянусь памятью матери. Клянусь честью рода. Клянусь всем, что у меня есть. Я буду жить.
— Вот и хорошо, — она улыбнулась, и от этой улыбки у него снова защемило в груди. Она откинулась на спинку кресла и, словно не было только что этого страшного, пророческого разговора, снова взяла с тарелки кружочек огурца. — А теперь расскажите мне что-нибудь. Что угодно. О Вашем детстве. О Вашей матери. О том, как Вы впервые увидели фамильное поместье. О чём угодно. Только не молчите.
— Вы правда хотите это услышать? — спросил он, всё ещё не выпуская её руки.
— Правда. — Она устроилась поудобнее, свернувшись калачиком под тёплым пледом, и посмотрела на него с тем выражением, которое он так любил: открытым, доверчивым, немного сонным. — У нас впереди целый вечер. И, кажется, Ваш сын наконец-то перестал меня пинать. Рассказывайте.
И Рафаэль начал рассказывать.
Он говорил о матери — о той, кого он помнил всё хуже с каждым годом, но чей образ бережно хранил где-то на самом дне души. Об Ален с её розами «Чёрная Баккара», о том, как она пела ему колыбельные на французском — те самые, которые он теперь напевал Барбаре по вечерам. О её смехе, похожем на перезвон весенней капели. О её руках — тонких, прохладных, пахнущих лавандой. О том, как однажды она повела его, пятилетнего, в сад и показала гусеницу, свёрнутую клубочком на листе, и сказала: «Смотри, Рафаэль, — это будущая бабочка. Она пока не знает, что станет прекрасной. Но ты-то знаешь».
Он говорил об отце — не с горечью, не с обидой, а с тихой, почти умиротворённой грустью, словно все старые раны наконец-то затянулись и превратились в шрамы, которые больше не болели при прикосновении. О том, как Бенжамин часами стоял на коленях перед матерью, вымаливая прощение за какой-то пустяк. О том, как он всегда говорил с ней на «Вы», даже когда она уже не могла ответить. О том, что он был хорошим мужем — возможно, даже слишком хорошим, слишком самоотверженным, — и плохим отцом. И о том, что Рафаэль теперь понимал: отец просто не умел иначе. Его научили преклоняться перед женщиной, но не научили жить без неё.
Он говорил о прадеде, который, когда Рафаэль был маленьким, прятал его игрушки — плюшевого медведя, оловянных солдатиков, — а потом требовал выкуп в виде стихов Горация, прочитанных наизусть. «Образование — это не только книги, веучёк, — говорил призрак, паря под потолком детской. — Образование — это умение торговаться. И знание латыни. Особенно знание латыни. Ты ещё скажешь мне спасибо, когда будешь соблазнять какого-нибудь императора».
Он говорил о Гаспарте, с которым они однажды, ещё в Шармбатоне, устроили грандиозный розыгрыш в библиотеке — подменили все учебники по зельеварению на томики маггловской поэзии, — и были наказаны на целый месяц. И о том, как Гаспарт, даже отбывая наказание, умудрялся шутить и смеяться, потому что был из той редкой породы людей, которые не унывают никогда.
Барбара слушала, прикрыв глаза, свернувшись калачиком под пледом. Её дыхание было ровным и тихим, на губах блуждала умиротворённая, почти сонная улыбка. Он говорил и говорил — негромко, размеренно, словно рассказывал сказку, — и с каждым словом чувствовал, как отпускает его тревога. Как отступает тот ледяной страх, который сжал его сердце, когда она попросила его дать обещание.
Через некоторое время он заметил, что её дыхание стало глубже и ровнее. Она заснула, прижавшись щекой к спинке кресла и всё ещё держа в ослабевших пальцах край пунцового пледа. Огонь в камине догорал, и последние угли отбрасывали на её лицо мягкий, мерцающий свет. Рафаэль замолчал, осторожно поправил плед, укрывая её плечи повыше, и, стараясь не разбудить, поцеловал в лоб. Кожа была тёплой и чуть влажной — в комнате стало жарко от долго горевшего камина.
— Спокойной ночи, mon coeur, — прошептал он, едва касаясь губами её виска. — Отдыхай. Я рядом.
Она не ответила, но уголки её губ чуть заметно дрогнули во сне — словно она услышала его и улыбнулась в ответ.
В камине догорали последние угли, рассыпаясь алым кружевом по почерневшей решётке. Снег за окном всё падал — мягко, неслышно, укутывая сад белым пушистым одеялом. Мир за стенами особняка замер, убаюканный зимней ночью.
И тишина, наступившая в доме, была не холодной, не страшной, не кладбищенской. Она была живой. Тёплой. Почти осязаемой. Такой, какой тишина бывает только в доме, где есть любовь.Где-то в восточном крыле Эспоми, так и не дождавшийся продолжения, беззвучно растаял в воздухе. Уже наполовину растворившись в стене, он пробормотал что-то о том, что «сопливые семейные сцены — это решительно не для него», что «в его время мужья не сидели у ног жён, как комнатные собачки», и что «современное поколение совершенно разучилось держать марку». Но даже он знал, что врёт. Знал — и именно поэтому провёл остаток ночи не в своём портрете, а в тёмном углу гостиной, невидимый и неслышимый, охраняя сон этих двоих, как когда-то охранял сон маленького Рафаэля.
И даже прабабка Маргарита, которая не могла ни слышать, ни говорить, ни видеть дальше собственной рамы, одобрительно кивнула с портрета — просто на всякий случай. Потому что в этом доме, полном сквозняков, призраков и странных кулинарных предпочтений, любовь чувствовали все. Даже те, кто давно уже не чувствовал ничего.