Высота, на которой молчат боги

Горячая работа
NC-17
В процессе
10
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 78 страниц, 46 452 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник

«1»

Настройки
Примечания:
      Ветер на перевале не дул. Он жил. Он дышал, толкался в спину, забирался под воротник шинели ледяными пальцами и выл на десятки голосов, словно хор проклятых душ, запертых в этих скалах на вечные времена. Джон стоял на краю каменного уступа, расставив ноги в альпинистских ботинках на шипованной подошве, и смотрел вниз, туда, где ущелье растворялось в белёсой дымке облаков, подсвеченных бледным ультрафиолетовым солнцем, которое здесь, на высоте почти пяти тысяч метров, жгло кожу даже сквозь плотную ткань, но при этом не давало ни капли ощутимого тепла. Это противоречие: жгучий холод и ледяной ожог одновременно, казалось ему идеальной метафорой всего этого мероприятия, в которое он ввязался. Возможно, против собственной воли, хотя слово «воля» в их ведомстве давно утратило личное измерение, превратившись в нечто коллективное, принадлежащее рейху, фюреру и будущему, которое они строили на костях прошлого, не спрашивая у костей разрешения. Он выдохнул, и пар изо рта вырвался густым облаком, тут же унесённым ветром в сторону заснеженных пиков, которые громоздились на горизонте, как окаменевшие волны какого-то доисторического океана, сгинувшего задолго до того, как первый человек научился прямохождению и возомнил себя венцом творения. Возомнил и тут же принялся доказывать обратное, выстраивая лагеря, взрывая города, сжигая книги и людей, иногда в обратном порядке, иногда одновременно, и Джон, будучи человеком, который прочёл больше книг, чем сжёг, хотя и вторым занимался тоже, прекрасно понимал иронию своего положения. Он, оберштурмфюрер СС, востоковед с двумя докторскими степенями, ученик человека, которого он же отправил в гестапо, стоял сейчас на краю гималайской пропасти и пытался убедить себя в том, что всё это имеет смысл, что поиски древнего тибетского артефакта, который якобы способен показать человеку его истинную сущность, не являются бредом сумасшедшего эзотерика Гиммлера, решившего, что арийская раса произошла от богов, спустившихся с небес на летающих тарелках, и что теперь их долг найти эти тарелки. Или хотя бы их обломки, или хотя бы какие-нибудь тексты, подтверждающие, что они вообще существовали, а не являются плодом воспалённого воображения рейхсфюрера, который слишком много времени проводил в обществе собственных фантазий и слишком мало в обществе людей, способных сказать ему «нет».       Впрочем, людей, способных сказать Гиммлеру «нет», Джон не встречал ни разу в жизни, и, положа руку на сердце, не горел желанием познакомиться с тем, что от таких людей оставалось после беседы в подвалах на Принц-Альбрехт-штрассе, где он сам бывал несколько раз по долгу службы и откуда выходил с таким каменным лицом, что даже его собственное отражение в зеркале потом казалось ему чужим. Оно словно принадлежало не ему, а кому-то другому, более молодому, более наивному, ещё не успевшему понять, что карьера в СС — это не про науку, не про древние языки и не про расшифровку манускриптов, а про готовность идти по головам, иногда в переносном смысле, иногда в прямом, и не оборачиваться, потому что обернувшийся рискует увидеть то, от чего потом не сможет спать ночами. Даже если примет тройную дозу снотворного, которое ему выписал эсэсовский врач после того случая с профессором Келлерманом, но об этом Джон не позволял себе думать чаще одного раза в месяц, да и то глубокой ночью, когда никто не мог видеть его лица.       Сейчас была не ночь. Сейчас был полдень, или то, что на этой высоте сходило за полдень. Бледное солнце стояло почти в зените, но свет его был каким-то неживым, стерильным, как в операционной, где всё залито белым, но тепло от этого белого не приходит, оно остаётся где-то за пределами, отделённое стеклом, расстоянием, самой природой вещей, которые здесь, на высоте пяти тысяч метров над уровнем моря, начинали вести себя иначе. Внизу, в привычном мире, оставшемся где-то там, за перевалами, за хребтами, за линией фронта, которая сейчас, в тысяча девятьсот сорок втором году, проходила совсем в других местах, но всё равно ощущалась как незримая граница, разделяющая мир на «до» и «после», на «мы» и «они», на тех, кто носит эту форму, и тех, кто при виде неё отводит глаза. Джон давно привык к тому, что его форма вызывает у людей либо страх, либо ненависть. И ни то, ни другое его не трогало, потому что он давно решил, что эмоции это роскошь, которую учёный не может себе позволить, а он, чёрт возьми, был учёным, несмотря на мундир, несмотря на звание, несмотря на всё то, что ему приходилось делать, чтобы сохранить этот статус, эту должность, эту возможность заниматься тем, ради чего он, собственно, и пошёл в науку много лет назад. Тогда, когда ещё верил в объективность знания и в то, что истина существует где-то вне политики, вне идеологии, вне всего того, что потом поглотило его с головой, как болото поглощает неосторожного путника, и он даже не заметил, в какой момент наука перестала быть целью и стала средством, а потом и прикрытием. И теперь он стоял здесь, на краю гималайской пропасти, и искал не истину, а артефакт, в который не верил ни на секунду, но который должен был найти, потому что таков был приказ, а приказы в их ведомстве не обсуждались, приказы выполнялись, и точка.       Он был главой этой экспедиции. Это было его назначение, его ответственность, его бремя, и он нёс его с той смесью гордости и отвращения, которая всегда сопровождала его на командных должностях, потому что командовать людьми значило нести за них ответственность, а нести ответственность значило отвечать перед начальством за каждую ошибку, каждую задержку, каждую смерть. И Джон уже знал, что в этой экспедиции будут смерти, потому что горы не отдают своих тайн бесплатно, и цена за каждую разгадку измеряется человеческими жизнями, и он, как командир, должен был решать, чья жизнь будет следующей. Это решение, которое он принимал уже не в первый раз, всё равно не становилось легче от повторений, оно только обрастало новой коркой цинизма, как старая рана обрастает рубцовой тканью, и рубец этот был уродлив, но необходим, потому что без него рана не зажила бы вовсе. Джон носил свои рубцы под мундиром, невидимые никому, включая его самого, и только иногда, ночами, они начинали болеть, и тогда он доставал томик Рильке и читал до тех пор, пока слова не заслоняли боль, и это было его единственным лекарством, его морфием, его молитвой, обращённой к богу, в которого он не верил, но которому всё равно молился. Потому что человеку нужно во что-то верить, и если не в бога, то хотя бы в поэзию, которая заменяет бога тем, кто утратил веру, но сохранил способность чувствовать.       Он услышал уверенные шаги за спиной, с характерным хрустом фирна под подошвами. Он узнал эту походку, не оборачиваясь. Унтерштурмфюрер Дитер Хофман, его заместитель, человек, которого Джон ценил за исполнительность и презирал за отсутствие воображения, что делало его идеальным подчинённым и совершенно невыносимым собеседником. Все разговоры с Хофманом сводились к обсуждению приказов, припасов, маршрутов и дисциплинарных взысканий, и ни разу за пять лет совместной службы Хофман не сказал ничего, что выходило бы за пределы этого узкого круга тем. Джон обычно задавался вопросом, есть ли у Хофмана вообще какие-либо мысли, не связанные с уставом, но так и не нашёл ответа, потому что спрашивать об этом напрямую было бы нарушением субординации, а нарушать субординацию без крайней необходимости Джон не любил, потому что субординация была каркасом, на котором держалась вся их система, и убери этот каркас, и система рухнет, погребя под собой всех, включая его самого. — Герр оберштурмфюрер, — голос Хофмана прозвучал над ухом, ровный, как строй солдат на плацу, и такой же безликий. Джон наконец обернулся, заставив себя изобразить на лице выражение спокойного внимания, которое давалось ему с каждым разом всё легче, потому что он давно научился носить своё лицо как маску, снимая её только в одиночестве, когда никто не мог видеть, что под ней скрывается. — Мы выступаем через двадцать минут. Проводники говорят, что дальше тропа уходит в ущелье, и нам нужно успеть пройти его до наступления темноты. Вы закончили с картами?       Джон кивнул, хотя карты он закончил сверять ещё час назад, а оставшееся время просто стоял здесь, на уступе, и смотрел в пропасть, пытаясь найти в себе хоть что-то, напоминающее энтузиазм по поводу их миссии, и не находя ничего, кроме глухого раздражения и желания, чтобы всё это поскорее закончилось. Желания, которое он, разумеется, никогда бы не высказал вслух, даже своему заместителю, потому что командир не имеет права на сомнения, по крайней мере публично, и каждое слово, сказанное неосторожно, может быть использовано против него, и Джон знал это слишком хорошо, чтобы позволять себе роскошь откровенности с кем бы то ни было, включая тех, кому он формально доверял, потому что формальное доверие в их системе было лишь тонким слоем лака, скрывающим гнилую древесину подозрительности и взаимного шпионажа. — Карты готовы, Хофман, — произнёс он ровным голосом, в котором не было ни тени того, что он на самом деле думал об этом разговоре, об этом человеке и об этой экспедиции в целом. — Я отметил вероятное местоположение цели, основываясь на фрагментах, которые удалось перевести. Но точность, разумеется, приблизительная. Местность здесь сложная, и описания, сделанные в тридцать восьмом году, не вполне соответствуют тому, что мы видим сейчас. Ледник сдвинулся, это геологический факт, и ориентиры, которые были актуальны тогда, сейчас могут находиться совсем в других местах. Передайте проводникам, чтобы были внимательнее. И пусть сверим компасы, на этой высоте техника иногда ведёт себя непредсказуемо.       Последнюю фразу он добавил почти машинально, ещё не осознавая, почему именно она пришла ему в голову, но что-то в глубине сознания уже начинало звенеть, как далёкий колокол, предупреждающий о лавине. Этот звон был связан с его часами, которые продолжали вести себя странно, и с воздухом вокруг, который казался слишком густым для такой высоты, слишком плотным, словно пространство здесь имело другую вязкость, другие физические свойства, не соответствующие никаким известным ему законам природы. Но он отогнал эту мысль, потому что командир не имеет права на иррациональные страхи, и всё, что не может быть объяснено рационально, должно быть отложено в сторону до получения дополнительных данных, и он, как учёный, знал это лучше, чем кто-либо другой. Именно этим принципом он руководствовался всю свою жизнь, даже когда жизнь подбрасывала ему явления, не укладывающиеся ни в какие научные рамки. Как, например, тот случай с рукописью на санскрите, которая, будучи развёрнутой в лаборатории Аненербе, вдруг начала светиться в темноте, и свет этот был не химическим, а каким-то иным, живым, пульсирующим в такт сердцебиению присутствующих. Джон тогда единственный сохранил спокойствие и записал наблюдения в журнал, в то время как остальные либо молились, либо впадали в транс, и именно эта его способность сохранять холодный рассудок в ситуациях, когда рассудок отказывался служить другим, и сделала его тем, кем он был сейчас. Самым молодым оберштурмфюрером в отделе, отвечающем за поиск и изучение древних артефактов, и самым компетентным, по мнению некоторых, хотя сам Джон предпочёл бы, чтобы его компетентность оценивали не в СС, а в каком-нибудь университете, где он мог бы спокойно заниматься наукой, не думая о политических последствиях своих открытий. Но история не спрашивает, чего мы хотим, она просто ставит нас перед фактом, и факт этот заключается в том, что он здесь, на высоте пяти тысяч метров, командует экспедицией, цель которой найти мифический артефакт. Если он не найдёт его, его карьера, возможно, закончится, а вместе с ней и жизнь, потому что в их ведомстве не было понятия «отставка», было только понятие «исчезновение», и люди исчезали регулярно, иногда целыми отделами, и никто не задавал вопросов, потому что задавать вопросы означало присоединиться к исчезнувшим.       Хофман кивнул, как всегда, чётко, по-военному, без тени сомнения или колебания, и Джон в очередной раз подумал, что этот человек, вероятно, вообще никогда не сомневается, потому что сомнение требует интеллекта, а интеллект у Хофмана был направлен исключительно на выполнение приказов. В этой своей ограниченности он был по-своему совершенен, как совершенен инструмент, созданный для одной-единственной функции и выполняющий её безупречно. Джон иногда завидовал этой ограниченности, потому что сам он был инструментом сломанным. Инструментом, который знал слишком много и поэтому не мог работать так же гладко, как прежде, и каждое движение давалось ему с усилием, как если бы шестерёнки в его душе заржавели от долгого бездействия и при попытке их провернуть издавали скрежет, слышный только ему одному. — Будет исполнено, герр оберштурмфюрер, — отчеканил Хофман и развернулся на каблуках, всё так же хрустя фирном, и зашагал обратно к лагерю, где уже сворачивали палатки, грузили на яков снаряжение и перекрикивались на смеси немецкого, тибетского и хинди. Той особой lingua franca, которая сама собой возникла в экспедиции за недели пути и которая служила ещё одним напоминанием о том, как далеко они забрались от цивилизации, от Берлина, от всего, что Джон привык считать нормальной жизнью. Хотя что такое «нормальная жизнь» для человека в его положении, он и сам уже толком не знал, потому что последние пять лет его существования были настолько далеки от нормы, насколько это вообще возможно, не пересекая границу безумия, и то, что он всё ещё сохранял способность к рациональному мышлению, было, вероятно, чудом, или привычкой, или и тем и другим одновременно.       Он ещё раз взглянул на часы. Привычный жест, выработанный годами службы, где пунктуальность считалась добродетелью, а опоздание преступлением, караемым в зависимости от обстоятельств и важности мероприятия. Как тут его брови непроизвольно сошлись на переносице. Наручные часы, швейцарский «Юлиус Эппнер», подарок отца на окончание гимназии, одна из немногих вещей, связывавших его с прошлой жизнью, с тем временем, когда он ещё не носил эту форму, не знал этого запаха, не видел того, что видел потом, показывали три часа пополудни, хотя солнце только что было почти в зените, и по всем его расчётам, основанным на многолетней привычке определять время по положению светила, сейчас должно было быть не больше полудня. Может быть, час дня максимум, но никак не три, и это расхождение между объективной реальностью и показаниями прибора, которому он привык доверять, было настолько неожиданным, что он несколько секунд просто стоял, глядя на циферблат, и пытался понять, что не так.       Секундная стрелка двигалась. Это было первое, что он проверил. Она двигалась, но как-то странно, рывками, словно спотыкаясь на каждом делении. Джон поднёс часы к уху, ожидая услышать привычное ровное тиканье, но вместо этого услышал нечто совершенно иное. Звук, похожий на прерывистое дыхание, на стук сердца, сбившегося с ритма, на шёпот, который то ускорялся, превращаясь в скороговорку, то замедлялся до полной остановки, и в эти моменты тишины между тиканьями Джону казалось, что он слышит что-то ещё, что-то, доносящееся не из механизма часов, а откуда-то извне. Из воздуха, из скал, из самой толщи горы, на которой он стоял, и это что-то было похоже на голос, но не человеческий, а скорее геологический, как будто сами камни пытались заговорить на языке, который он, лингвист с двумя докторскими степенями, не мог распознать.       Он встряхнул часы. Старый, почти инстинктивный жест, доставшийся ему от деда, который был часовщиком в маленьком баварском городке и всю жизнь чинил чужие часы. Но который так и не смог починить собственную жизнь, разбившуюся вдребезги в четырнадцатом году, когда его старший сын, дядя Джона, не вернулся с Западного фронта. И дед после этого как-то сразу постарел, сгорбился и перестал разговаривать, только сидел в своей мастерской, перебирая шестерёнки и пружины. И молчал, молчал, молчал. Пока однажды не замолчал навсегда, и Джон, которому тогда было восемь, запомнил эту тишину, заполнившую дом после смерти деда, на всю жизнь, и, возможно, именно она, эта тишина, и привела его в лингвистику. Желание заполнить пустоту словами, любыми словами, мёртвыми, живыми, ещё не рождёнными, лишь бы не слышать того безмолвия, которое поглотило его деда и которое теперь, здесь, на высоте пяти тысяч метров, снова подбиралось к нему, как хищник, терпеливо ждущий, когда жертва ослабнет и перестанет сопротивляться.       Встряхивание не помогло. Стрелка продолжала свой безумный танец, и Джон, нахмурившись ещё сильнее, сунул часы под рукав шинели и зашагал к лагерю, стараясь не думать о том, что только что видел, потому что объяснения этому не было, а всё, чему нет объяснения, вызывает у нормального человека тревогу. Тревога это первый шаг к панике, а паника в горах это верная смерть, это он знал точно, не из книг, а из опыта, приобретённого в предыдущих экспедициях, когда он ещё был просто учёным, просто лингвистом, просто человеком, интересующимся мёртвыми языками и не интересующимся политикой, и этот опыт говорил ему, что в горах нужно сохранять спокойствие, чего бы это ни стоило. Горы не прощают ошибок, и каждый, кто попытался обмануть их, остался здесь навсегда, вмёрзшим в лёд, как те мумии, которые они искали, как та мумия монаха на перевале, о которой говорилось в записях. И которую они должны были найти, если, конечно, записи не врали, а они, скорее всего, врали.       Лагерь встретил его привычной суетой, которая сейчас казалась почти успокаивающей. Люди занимались делом, и это дело было понятным, осязаемым, материальным: свёртывали брезент, затягивали ремни на вьюках, проверяли оружие, пересчитывали запасы консервов и галет. Джон на мгновение позавидовал им, этим простым солдатам, которые не задумывались о высших материях, не читали Рильке перед сном, не мучились вопросами о том, что они делают и зачем, а просто выполняли приказы, ели, спали и надеялись вернуться домой, к своим семьям, к своим женщинам, к своим детям. Эта простота казалась ему сейчас почти прекрасной в своей незамутненности. Он поймал себя на мысли, что хотел бы быть одним из них хотя бы на день, хотя бы на час. Чтоб перестать наконец думать, анализировать, рефлексировать и просто жить, как живёт камень, как живёт дерево, как живёт всё, что не обладает разумом и не страдает от этого отсутствия, а напротив, вероятно, счастливее любого человека, потому что не знает, что оно несчастно, и в этом незнании заключена высшая мудрость, недоступная тому, кто вкусил от древа познания и обнаружил, что плоды его горьки, как горька была та чаша, которую он испил до дна. Которую продолжал пить каждый день, просыпаясь в этой форме, с этим званием, с этой ответственностью, и не было конца этой горечи, и не было просвета впереди, только бесконечная череда дней, наполненных приказами, отчётами, допросами, смертями, чужими смертями, которые он либо санкционировал, либо не предотвратил. Разница между этими двумя понятиями была чисто семантической, потому что результат в любом случае был один и тот же, и результат этот пах кровью и типографской краской на бланках, которые он подписывал не глядя. Потому что, если бы он начал вглядываться в каждую строчку, он бы сошёл с ума, а сходить с ума было нельзя, потому что сумасшедших в их системе не лечили, их ликвидировали. Джон не хотел быть ликвидированным, по крайней мере не сейчас, не здесь, не в этой ледяной пустыне, которая, по крайней мере, была честна в своей враждебности, в отличие от людей, улыбавшихся ему в лицо и готовых вонзить нож в спину при первой возможности. — Герр оберштурмфюрер! — окликнул его один из солдат, молодой парень по имени Вернер, которого Джон запомнил потому, что тот был родом из того же города, что и он сам, из Фрайбурга. Однажды, ещё в начале экспедиции, они разговорились о фрайбургском соборе, о его шпиле, пронзающем небо, и о том, как ветер гудит в его башнях, совсем не так, как здесь, но всё равно похоже. Джон тогда вдруг почувствовал что-то вроде симпатии к этому мальчику, у которого ещё молоко на губах не обсохло, но который уже носил форму СС и смотрел на Джона с тем особым выражением почтительного восхищения, какое бывает только у очень молодых людей, ещё не разочаровавшихся в своих кумирах и не понявших, что кумиры — это просто люди. И люди эти чаще всего не заслуживают ни восхищения, ни подражания, ни даже простого уважения, а заслуживают только одного. Забвения. — Герр оберштурмфюрер, у вас всё в порядке? Вы какой-то бледный. Может, высота? У меня есть таблетки от горной болезни, доктор выдал, хотите?       Джон хотел было ответить резкостью. Его первым, инстинктивным побуждением всегда была резкость, потому что резкость отталкивала людей, а оттолкнуть людей значило остаться в одиночестве. А одиночество было его единственной защитой от мира, который он презирал и которого боялся одновременно. Но что-то в лице Вернера, в его искренней, почти детской заботе, заставило его сдержаться и вместо резкости изобразить на лице некое подобие благодарной улыбки, которая, впрочем, вышла скорее похожей на гримасу, чем на улыбку, потому что мышцы его лица отвыкли от этого движения и сопротивлялись ему, как сопротивляется старая кожаная перчатка попытке сжать пальцы в кулак. — Всё в порядке, Вернер, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри у него всё ещё звенело от того странного звука, который он услышал в часах, и этот звон мешал сосредоточиться, накладывался на слова, делал их глухими, как будто он говорил через подушку или через толщу воды. — Обычная усталость. Иди, помогай с погрузкой. И скажи Хофману, пусть проверит снаряжение у новобранцев. Я не хочу, чтобы кто-то поскользнулся на перевале из-за плохо затянутых креплений.       Вернер кивнул с готовностью, с энтузиазмом, с тем самым невыносимым энтузиазмом молодости, который Джон когда-то испытывал сам, но который давно утратил, как утрачивают старые письма, и убежал к якам. Они стояли у края лагеря, привязанные к вбитым в лёд кольям, и меланхолично жевали свою жвачку, не обращая внимания на суету вокруг. Джон позавидовал якам тоже, потому что яки, в отличие от людей, не знали, что такое долг, что такое приказ, что такое необходимость делать то, чего ты не хочешь, ради целей, в которые не веришь, под руководством людей, которых презираешь. Это незнание делало их свободными. Настолько свободными, насколько вообще может быть свободно живое существо в мире, где свобода является иллюзией, но иллюзией приятной, как тёплое одеяло холодной ночью. Джон не стал бы отказываться от такого одеяла, если бы кто-то предложил его ему сейчас, но никто не предлагал, и он пошёл к своей палатке, чтобы собрать вещи и подготовиться к продолжению пути, который, как ему казалось, не приведёт никуда, или приведёт туда, куда он не хотел приходить. Но выбора у него не было, потому что выбор в их системе был такой же иллюзией, как и свобода, и вся жизнь состояла из движения по заранее заданной траектории, и любое отклонение от этой траектории каралось немедленно и неотвратимо. Джон это знал, и именно поэтому он продолжал двигаться вперёд, даже когда каждая клетка его существа кричала о том, что нужно остановиться, повернуть назад. И бежать, бежать, бежать, пока не поздно, хотя он уже давно опоздал. Опоздал в тот самый момент, когда впервые надел эту форму и принял правила игры, из которой не выходят живыми, а если и выходят, то такими изломанными, что живые завидуют мёртвым. Это не было преувеличением, это было фактом, подтверждённым сотнями, тысячами примеров, которые Джон видел собственными глазами и о которых предпочитал не вспоминать. Потому что воспоминания были ещё одной роскошью, которой он не мог себе позволить, особенно сейчас, когда каждый его шаг, каждый его приказ, каждое его решение могли приблизить его либо к цели, либо к гибели. Он не знал, что из этого было бы предпочтительнее, но знал, что выбора между ними у него нет, и это отсутствие выбора было единственной определённостью в его жизни. Он держался за эту определённость, как утопающий держится за обломок мачты, не зная, вынесет ли его к берегу или утащит в пучину, но зная наверняка, что отпустить значит погибнуть немедленно, а он ещё не был готов погибнуть. Не здесь, не сейчас, не в этих проклятых горах, которые смотрели на него своими белыми вершинами, равнодушные и вечные, как сама смерть. Он отвечал им таким же равнодушным взглядом, потому что только равнодушие могло защитить его от ужаса, который он начинал ощущать где-то на периферии сознания. Ужас этот был связан не с горами, не с холодом, не с возможной гибелью, а с чем-то иным, что только начинало проявляться, как проявляется на фотопластине изображение, ещё неясное, состоящее из теней и полутонов, но уже различимое, уже присутствующее, уже неотвратимое.       Сборы заняли меньше времени, чем он ожидал. Вещей у него было немного, и все они были подобраны с той особой тщательностью, которая свойственна людям, привыкшим к долгим экспедициям и знающим, что каждая лишняя унция веса на высоте может стоить жизни. Поэтому он брал только самое необходимое, и это необходимое было настолько скудным, что любой посторонний наблюдатель, не знакомый с реалиями горных переходов, мог бы принять его за нищего, а не за офицера СС и тем более не за руководителя экспедиции. Но Джона это не волновало, его вообще мало что волновало сейчас, кроме одного: он достал из внутреннего кармана шинели маленький томик Рильке в потёртом тёмно-зелёном переплёте, с золотым тиснением на корешке, почти стёршимся от времени и частого употребления, и провёл пальцами по обложке, ощутив знакомую шероховатость старой кожи. Этот жест принёс ему неожиданное успокоение, как будто сама материальность книги, её вес, её запах, её текстура служили якорем, соединяющим его с тем миром, где ещё существовали стихи, музыка, философия, где люди спорили о прекрасном, а не о том, сколько вагонов можно загрузить за один день и куда они потом поедут. Он открыл книгу наугад, уже зная, что найдёт там, потому что знал эту книгу почти наизусть, и действительно нашёл. То самое стихотворение, которое всегда казалось ему написанным специально для него, для его жизни, для его положения, для его внутреннего состояния, которое он никому никогда не описывал, но которое Рильке каким-то непостижимым образом угадал за тридцать лет до того, как Джон вообще родился. Эти строки: «Denn das Schöne ist nichts als des Schrecklichen Anfang, den wir noch grade ertragen», прозвучали у него в голове голосом, не имеющим отношения к его собственному, голосом, который принадлежал не ему, а кому-то другому, кому-то лучшему, и он захлопнул книгу, сунул её обратно в карман и вышел из палатки, где его уже ждали.       Отряд выстроился в походную колонну. Двадцать три человека, считая его самого, Хофмана, восьмерых солдат СС, выделенных для охраны и физической работы, пятерых тибетских проводников, нанятых ещё в Катманду, и остальных: учёных, специалистов по геологии, ботанике, метеорологии, которые должны были обеспечивать научное прикрытие экспедиции. Потому что формально они искали не артефакт, а новые виды растений и минералов, и только он, Джон, знал истинную цель миссии во всей её полноте. Даже Хофман знал лишь часть, достаточную для выполнения его обязанностей, но не более того, потому что Джон не доверял никому. Это недоверие было его второй натурой, его защитным рефлексом, его щитом и его мечом, и он не собирался отказываться от него даже здесь, в этих горах, где, казалось бы, все они были в одной лодке и грести должны были в одном направлении. Но Джон знал, что лодка может дать течь, и вёсла могут сломаться, и люди, которые ещё вчера были твоими товарищами, завтра могут стать твоими врагами, и единственный способ выжить — это быть готовым к такому повороту. Всегда быть готовым, не расслабляясь ни на секунду, ни на долю секунды, ни на одно биение сердца, которое, кстати, в этом разреженном воздухе билось чаще обычного, как будто пыталось компенсировать недостаток кислорода усиленной работой. И Джон слышал его стук в своих ушах, и этот стук сливался с тиканьем сломавшихся часов, и оба эти звука вместе создавали ритм, который был тревожным. Он ничего не мог с этим поделать, кроме как игнорировать и продолжать идти вперёд, к цели, которая, возможно, не существовала вовсе, но которую он обязан был достичь, потому что таков был его долг, его назначение, его проклятие, и он нёс его на своих плечах, как Атлас нёс небесный свод, и так же, как Атлас, он не мог его сбросить, потому что сбросить значило бы умереть, а умереть он ещё не был готов. Не сейчас, не здесь, не в этих горах, которые смотрели на него и ждали. Он чувствовал их ожидание кожей, и оно было холодным и терпеливым, как ожидание змеи, замершей перед броском.       Нгаванг, старший из проводников, подошёл к нему перед самым выходом. Старик с лицом, напоминавшим потрескавшуюся от времени и солнца кору старого дерева, и глазами, в которых читалось что-то, чего Джон не мог расшифровать, хотя обычно он хорошо читал людей. Но эти глаза были закрыты для него, как книга на языке, которого он не знал, и это раздражало его больше, чем он готов был признать. Он привык понимать всё и всех, и когда что-то ускользало от его понимания, он чувствовал себя уязвимым, а уязвимость была тем чувством, которое он ненавидел больше всего, потому что оно напоминало ему о детстве. О матери, о той беспомощности, которую он поклялся никогда больше не испытывать, и которую он с тех пор загнал так глубоко в подсознание, что даже сам не всегда мог её найти, но она была там, и иногда, в минуты слабости, она поднималась на поверхность, как поднимается со дна болота гнилое бревно, и вызывала такую же реакцию. Отвращение и желание оттолкнуть, убрать с глаз долой и наконец-то забыть. — Сахиб, — сказал Нгаванг на своём ломаном английском, который Джон понимал лучше, чем тибетский, хотя знал и тибетский тоже, но предпочитал не показывать этого, потому что знание языка было преимуществом, а преимуществами он не делился никогда, даже с союзниками, даже с теми, кто от него зависел, — я должен сказать. Дальше — плохое место. Очень плохое. Мои люди не хотят идти. Говорят, там время спит. Говорят, там небо смотрит вниз. Говорят, не надо ходить.       Джон выслушал эту тираду с каменным лицом, хотя внутри у него что-то ёкнуло. То самое, что он почувствовал, когда часы начали сходить с ума, и это совпадение было слишком точным, чтобы быть случайным, но он не верил в совпадения. Он верил в закономерности, а закономерности требовали объяснения, и объяснения этого у него пока не было. И поэтому он решил действовать так, как действовал всегда в подобных ситуациях: игнорировать суеверия и опираться на факты. Факты состояли в том, что они должны были пройти через это ущелье, чтобы достичь долины, и никакие разговоры о спящем времени и смотрящем небе не могли изменить этот факт, как не могли изменить его ни молитвы, ни жертвоприношения, ни страх в глазах старого проводника, ни звенящая тишина, которая сгущалась вокруг них по мере приближения к входу в ущелье, словно воздух превращался в стекло и каждое движение требовало усилия, как если бы они шли под водой. Джон физически ощущал это сопротивление, эту плотность, эту неестественную вязкость пространства, которая не имела никакого рационального объяснения, но при этом была настолько реальной, что он мог бы потрогать её руками, если бы попытался. Но он не пытался, потому что не хотел подтверждать свои опасения, не хотел признавать, что что-то идёт не так, хотя всё его существо уже кричало об этом, и крик этот был беззвучным, но оттого не менее оглушительным. — Скажи своим людям, — произнёс он, и голос его прозвучал ровно, без тени сомнения, без намёка на то, что он сам чувствует ту же тревогу, что и они, — что они получат двойную плату за этот переход. Тройную, если мы найдём то, что ищем. И скажи, что я не спрашиваю их согласия. Это приказ. Если они откажутся, они могут возвращаться в Катманду пешком, без оружия, без еды и без денег. Выбор за ними.       Нгаванг посмотрел на него долгим взглядом, и в этом взгляде было что-то, похожее на жалость, и это было настолько неожиданно, что Джон на мгновение опешил. Жалость была последним, что он ожидал увидеть в глазах неграмотного тибетского проводника, и эта жалость задела его глубже, чем любое оскорбление. Она означала, что старик видит его насквозь, видит его страх, его сомнения, его одиночество, видит всё то, что он так тщательно скрывал от мира. Он видел это с той ясностью, которая доступна только очень простым людям, не испорченным цивилизацией, не отравленным идеологией, не сломанным системой. Джон вдруг почувствовал себя голым перед этим стариком, и это чувство было настолько невыносимым, что он резко отвернулся и пошёл прочь, не дожидаясь ответа. Он знал, что ответ будет утвердительным, потому что у них не было выбора, как не было его у самого Джона, и в этом они были похожи: заложники обстоятельств, марионетки в руках судьбы, актёры в пьесе, которую писал кто-то другой. Этот кто-то не спрашивал их мнения о сценарии, он просто раздавал роли и ждал, когда они будут сыграны до конца, до самого конца, каким бы он ни был. Джон давно смирился с тем, что его роль — злодей, и он играл её хорошо, слишком хорошо, настолько хорошо, что иногда сам начинал верить в своё злодейство. Но в такие моменты, как сейчас, когда старый проводник смотрел на него с жалостью, он вдруг понимал, что даже самая убедительная игра остаётся игрой, и под маской злодея скрывается всего лишь человек, испуганный, уставший и бесконечно, невыразимо одинокий в своём страхе, в своей усталости, в своём одиночестве. Одиночество было его постоянным спутником, его единственным другом, его верным врагом, и он не знал, что из этого правда, а что иллюзия, и не был уверен, что хочет знать. Знание, как он давно усвоил, приносит только боль, а боль он и так испытывал в достаточном количестве, чтобы добавлять к ней ещё и ту, которую можно было бы избежать, оставаясь в неведении.       Колонна тронулась. Солдаты шли впереди, за ними учёные, потом яки с поклажей, и замыкали шествие проводники, которые теперь молчали, не переговариваясь даже между собой. Это молчание было красноречивее любых слов, и Джон чувствовал его затылком, как чувствуют направленный в спину пистолет. Ощущение не покидало его весь первый час пути, пока они углублялись в ущелье, и скалы смыкались над их головами. Небо превращалось в узкую полоску бледной голубизны где-то наверху, недосягаемой и равнодушной, как обещание лучшей жизни, которое никогда не будет выполнено, но в которое продолжают верить, потому что без веры жить невозможно, даже если эта вера всего лишь оптический обман, порождённый преломлением света в разреженном воздухе высокогорья.       А потом часы начали сходить с ума у всех. Первым это заметил Хофман. Джон услышал его удивлённое восклицание, обернулся и увидел, что заместитель трясёт своими часами точно так же, как сам Джон тряс своими полчаса назад. Лицо у Хофмана при этом было такое растерянное, что Джон едва не рассмеялся, хотя смеяться было совершенно не над чем. Ситуация становилась всё более странной и всё менее объяснимой, и он, как командир, должен был что-то предпринять. Но что именно он не знал, потому что ни в одном уставе не было параграфа о том, как действовать, когда время сходит с ума. Это было новой территорией, не нанесённой ни на одну карту, не описанной ни в одном руководстве. Джон вдруг осознал, что он, человек, привыкший к контролю и предсказуемости, оказался в ситуации, которую не контролировал и не мог предсказать. Это осознание было сродни падению в ледяную воду, оно обожгло его, выбило воздух из лёгких, заставило сердце на мгновение замереть, а потом забиться с утроенной силой, разгоняя по жилам адреналин. Адреналин сейчас был ему нужен как никогда, потому что именно он, а не интеллект, был тем топливом, на котором работал организм в экстремальных ситуациях. Ситуация, в которой они оказались, была экстремальной, возможно, самой экстремальной за всю его карьеру, включая тот случай в Богемии с рукописью, которая едва не свела его с ума (но об этом он предпочитал не вспоминать, особенно сейчас). Его заместитель смотрел на него с выражением, которое Джон прежде не видел на этом обычно невозмутимом лице. С выражением страха, самого обычного, примитивного, животного страха перед непонятным. Это выражение парадоксальным образом успокоило Джона, потому что оно напомнило ему, что он всё ещё командир. Если даже его заместитель боится, то кто-то должен сохранять спокойствие, и этот кто-то он. Поэтому он выпрямился, расправил плечи и произнёс голосом, который звучал гораздо увереннее, чем он себя чувствовал: «Всем сохранять спокойствие. Проверить часы. Доложить о показаниях». Когда солдаты и учёные начали синхронно подносить запястья к глазам, и на их лицах одно за другим начали появляться выражения растерянности, удивления и страха, Джон понял, что они пересекли невидимую границу. За этой границей начинается территория, на которую не распространяются законы физики, и возврата отсюда, возможно, не будет. Эта мысль должна была бы его испугать, но вместо этого она принесла ему странное, почти извращённое облегчение. Теперь, когда объяснения не было, ему не нужно было его искать, и он мог просто действовать, полагаясь на инстинкты. А инстинкты у него были хорошие, проверенные годами и десятками опасных ситуаций, из которых он выходил живым. Он собирался выйти живым и из этой, потому что смерть в этих горах была бы слишком банальной развязкой для истории, которая только начиналась. Он чувствовал это нутром, что история только начинается, и что самые странные и страшные события ещё впереди, и что он должен встретить их с открытыми глазами и холодным рассудком, как и подобает офицеру СС, учёному и командиру. Он встретит их, чего бы это ни стоило, даже если ценой будет его рассудок, его жизнь или что-то ещё, о чём он пока не догадывался, но что уже ждало его впереди, скрытое пеленой облаков, за поворотом ущелья, на пятой высоте, где время спало, а небо смотрело вниз. Никто не знал, что оно там видело, и никто не мог сказать, проснётся ли оно когда-нибудь, или им суждено остаться здесь навсегда, в этом странном месте, где стрелки часов плясали свой безумный танец, и ветер выл на разные голоса, и горы молчали, как молчат только боги, которые давно покинули этот мир, оставив людей наедине с их страхами, их надеждами и их бесконечным одиночеством среди ледяных вершин.

***

      Решение пришло не сразу. Оно вообще редко приходило сразу. Джон не доверял быстрым решениям, считая их уделом людей недалёких, которые путают скорость с решительностью, а решительность с импульсивностью. Эта путаница, как он неоднократно наблюдал в своей карьере, обычно приводила к результатам, которые потом приходилось расхлёбывать долго и мучительно, и расхлёбывали, как правило, не те, кто принимал решения, а те, кто оказывался внизу иерархической лестницы. Джон, который уже много лет не был внизу, тем не менее помнил, каково это — выполнять чужие глупые приказы, и поэтому к собственным приказам относился с той осторожностью, с какой сапёр относится к неразорвавшемуся снаряду, найденному в земле. Каждый раз, прежде чем отдать команду, он прокручивал в голове все возможные последствия, все развилки, все варианты развития событий, включая самые маловероятные, потому что в горах, как он давно усвоил, маловероятное становилось вероятным с пугающей регулярностью. Единственный способ не оказаться застигнутым врасплох это предусмотреть всё, что можно предусмотреть, а потом предусмотреть ещё немного, на всякий случай, для подстраховки, для очистки совести, для того внутреннего спокойствия, которое было его единственным компасом в этом хаосе. Этот компас сейчас указывал на то, что продолжать движение вглубь ущелья не следует.       Они стояли на том самом месте, где часы окончательно перестали притворяться нормальными и начали вытворять такое, что даже самые флегматичные из солдат начали креститься, забыв о том, что в СС креститься не положено (партия не одобряла религиозных предрассудков, но партия была далеко, а страх близко). Страх, как известно, заставляет забыть о партийной дисциплине и вспомнить о том, чему учила бабушка в далёком баварском детстве. Джон, глядя на то, как его подчинённые украдкой, стыдясь самих себя, осеняют себя крестным знамением, не делал им замечаний, потому что понимал: то, что они видят, не укладывается ни в какие партийные доктрины, ни в какие научные парадигмы, ни в какие рациональные объяснения, которые он, будучи самым образованным человеком в отряде, мог бы им предложить. Он не мог, потому что сам не понимал, что происходит, а признаваться в этом означало бы потерять авторитет, на котором держалась вся дисциплина. Поэтому он просто стоял и смотрел на свои часы, которые теперь показывали четыре разных времени одновременно: часовая стрелка застыла на двенадцати, минутная металась между тремя и девятью, а секундная вращалась в обратную сторону с такой скоростью, словно пыталась отмотать время назад, к тому моменту, когда они ещё не пересекли границу этого проклятого места. Джон вдруг поймал себя на мысли, что хотел бы, чтобы у неё получилось, и это желание было настолько чуждым его обычному настрою, настолько противоречащим всему, во что он себя заставил верить за годы службы в СС, что он на мгновение закрыл глаза и приказал себе перестать думать о невозможном. Невозможное — это область мифов, сказок и эзотерических бредней Гиммлера, а он здесь не для того, чтобы подтверждать или опровергать эти бредни, а для того, чтобы найти артефакт, доставить его в Берлин и получить повышение, или хотя бы перевод в действующую разведку, или хотя бы просто остаться в живых. Всё это требовало от него не поддаваться панике, а принимать взвешенные, рациональные, тактические решения. Первое из этих решений созрело в его голове именно в этот момент, когда он открыл глаза, посмотрел на испуганные лица своих людей и сказал: — Возвращаемся, — Хофман, стоявший рядом и сжимавший в руке компас, стрелка которого вращалась с такой же безумной скоростью, как и секундная стрелка на часах Джона, поднял на него глаза. В этих глазах Джон увидел нечто, чего он никогда раньше не видел у своего заместителя. Облегчение, разбавленное остатками страха, и это сочетание было настолько нехарактерным для обычно бесстрастного Хофмана, что Джон на мгновение ощутил нечто вроде сочувствия к этому человеку. Хофман, при всей своей ограниченности, всё же был достаточно разумен, чтобы понимать: то, с чем они столкнулись, находится за пределами его компетенции, за пределами любой компетенции, и единственное, что остаётся это отступить, перегруппироваться и подумать. Джон знал, что многие командующие сочли бы такое отступление проявлением слабости, но он считал его проявлением здравого смысла. Здравый смысл, как он не уставал повторять себе, был единственным богом, в которого он верил, и этот бог сейчас говорил ему: назад, возвращайся, не лезь на рожон, дай себе время, дай себе пространство для манёвра, а потом уже решай, что делать дальше. — Есть, герр оберштурмфюрер, — произнёс Хофман, и его голос, обычно звучавший как барабанная дробь, сейчас звучал приглушённо, словно он говорил сквозь вату. Джон заметил, что некоторые солдаты, услышав приказ, выдохнули с явным облегчением, и это было понятно: никто не хотел углубляться в ущелье, где время текло вспять, а воздух был плотным, как вода, и каждый вдох давался с усилием, словно лёгкие отказывались принимать эту странную атмосферу, насыщенную чем-то, чему не было названия, но что ощущалось кожей, волосами, нервами, всем существом. Это ощущение было сродни тому, что испытываешь, когда входишь в дом, где только что умер человек: ещё ничего не изменилось, ещё вещи стоят на своих местах, ещё часы тикают на стене, но что-то уже ушло, что-то уже оборвалось, и пустота, оставшаяся на месте этого чего-то, звенит в воздухе тонким, почти неслышным звоном. Этот звон проникает в кости, в зубы, в самые дальние уголки сознания и остаётся там навсегда, как напоминание о том, что смерть всегда рядом, всегда ждёт, всегда готова протянуть свою костлявую руку и коснуться плеча. Не важно, веришь ты в неё или нет, она верит в тебя, и этой веры достаточно.       Они развернулись и пошли обратно тем же путём, которым пришли. Джон отметил про себя, что обратный путь всегда кажется короче, даже когда он объективно не короче, а иногда и длиннее. Идти назад, к уже знакомому месту, психологически легче, чем вперёд, в неизвестность, и эта психологическая лёгкость была сейчас нужна его людям, и ему самому она была нужна не меньше, хотя он никогда бы в этом не признался. Командир не имеет права на психологическую лёгкость, командир должен быть скалой, о которую разбиваются волны сомнений. Он был этой скалой, он был ею уже много лет, с того самого дня, когда впервые надел мундир и понял, что мундир — это не просто одежда, это вторая кожа. Она срастается с первой так прочно, что потом, когда ты пытаешься её снять, ты снимаешь вместе с ней куски самого себя, и остаются раны, которые не заживают, и шрамы, которые не бледнеют, и память, которая не стирается. Всё это вместе образует тот сплав, из которого куётся характер, и характер этот твёрдый, холодный, блестящий, как сталь офицерского кортика, был единственным, что у него оставалось, когда всё остальное уходило, растворялось, исчезало в тумане времени, которое, как выяснилось сегодня, не всегда течёт в одном направлении.       Когда они вышли за пределы той невидимой границы, где часы начинали сходить с ума, Джон сразу это почувствовал. Не по часам даже, а по тому, как изменился воздух, как он вдруг стал легче, прозрачнее, обычнее, и как ветер перестал звучать как хор проклятых душ и снова стал просто ветром, завывающим между скал. Возвращение к нормальности было настолько резким, настолько контрастным, что некоторые солдаты остановились и начали жадно дышать, словно вынырнули из-под воды. Джон их не торопил, потому что сам чувствовал нечто подобное, хотя и не показывал этого. Его грудь вздымалась и опускалась в том же ритме, что и у них, и сердце колотилось так же сильно, и пот, выступивший на лбу, был таким же холодным. Он вдруг подумал, что все они, при всех их различиях, при всех званиях и должностях, при всём том, что разделяло их в обычной жизни, здесь, в этих горах, были просто людьми, просто организмами, борющимися за выживание. Эта мысль была почти крамольной, потому что идеология, которую он носил на рукаве вместе с мёртвой головой, отрицала равенство, утверждала превосходство, выстраивала иерархии. В этой иерархии он стоял выше, чем те, кто сейчас жадно хватал ртом разреженный воздух, но лёгкие у всех работали одинаково, и сердце у всех билось одинаково, и кровь у всех была одного цвета, и этот цвет был красным, а не голубым, как у арийских сверхчеловеков из партийных брошюр. Джон читал эти брошюры с тем же чувством, с каким читал бы телефонный справочник: без интереса, но по обязанности, потому что положено, потому что так принято, потому что нельзя быть офицером СС и не знать, что написано в этих брошюрах. Он знал, он всё знал, но знание это лежало в его голове отдельно от всего остального, как книга на полке, которую ты никогда не открываешь, но которая стоит там для вида, для гостей, для проверяющих из гестапо, которые могут зайти в любой момент и спросить: «А что вы думаете о расовой теории?» Ты должен ответить правильно, потому что правильный ответ это пропуск в мир живых, а неправильный — билет в один конец. Джон давно научился отвечать правильно, не задумываясь, автоматически, как попугай, выучивший несколько фраз и повторяющий их по команде. Но здесь, в горах, где не было ни гестапо, ни проверяющих, ни партийных брошюр, он вдруг поймал себя на том, что не хочет думать об этом, не хочет вспоминать, не хочет анализировать, а хочет просто сидеть и смотреть на горы, которые были здесь миллионы лет назад и будут здесь миллионы лет спустя, когда от рейха не останется даже воспоминаний. Эта мысль была одновременно пугающей и утешительной, как любая мысль о вечности, которая уравнивает всех: и победителей, и побеждённых, и палачей, и жертв, и тех, кто носил мёртвую голову на рукаве, и тех, кто носил красную звезду на шапке. Джон ещё не знал, что красная звезда уже близко, что она движется к ним сквозь те же ледяные пустоши, и что встреча с ней изменит всё. Но что-то внутри него уже начинало звенеть, как далёкий колокол, предупреждающий о лавине, и этот звон был слишком слаб, чтобы его услышать, но достаточно силён, чтобы его почувствовать. Он чувствовал его, чувствовал всей кожей, всем своим существом, и именно это чувство, а вовсе не рациональные соображения, заставило его ускорить шаг и подгонять отстающих, потому что нужно было вернуться на базу до темноты. Темнота в горах наступает быстро, как удар ножа в спину, и застаёт врасплох даже тех, кто готовился к ней заранее. Джон не хотел быть застигнутым врасплох, не хотел оказаться в темноте без укрытия, без огня, без возможности контролировать ситуацию, которая и так уже вышла из-под контроля, хотя он и делал вид, что всё в порядке, что всё идёт по плану, что возвращение это часть стратегии, а не отступление. Он почти убедил себя в этом, почти, но не до конца, потому что та часть его сознания, которая отвечала за самокритику и которую он не смог заглушить даже годами службы в СС, продолжала нашёптывать ему, что он испугался, что он дал слабину, что он позволил эмоциям взять верх над разумом. Этот шёпот был негромким, но настойчивым, как звук капели, падающей на камень, и каждая капля была маленькой, но вместе они пробивали дыру в его уверенности. Он знал, что рано или поздно эта дыра станет достаточно большой, чтобы в неё провалиться, но он также знал, что это случится не сегодня, и не завтра, и, возможно, никогда, потому что он был мастером латать такие дыры, мастером затыкать их работой, приказами, движением вперёд. Именно этим он собирался заняться, как только они вернутся на место предыдущей стоянки.       Они вернулись, когда солнце уже начало клониться к закату, окрашивая снежные вершины в оттенки розового и золотого, которые были бы прекрасны, если бы Джон был способен воспринимать прекрасное в данный момент. Но он не был способен, потому что его голова была занята совсем другим: расчётами, планами, вариантами действий, которые он прокручивал снова и снова, как заезженную пластинку. Эта пластинка играла одну и ту же мелодию: что это было, как это объяснить, можно ли это использовать, стоит ли докладывать в Берлин или лучше пока промолчать, и если докладывать, то как сформулировать, чтобы не выглядеть сумасшедшим. Ответов на эти вопросы не было, и это бесило его больше, чем сам факт аномалии, потому что аномалия это всего лишь неизвестное явление, а неизвестное явление рано или поздно становится известным, нужно только время и данные. Время у него было, а данных не было, и он собирался получить их любой ценой, даже если для этого придётся снова войти в ту странную зону, где время текло вспять, и провести там достаточно долго, чтобы понять закономерности, если закономерности вообще существовали (в чём он, как учёный, сильно сомневался). Природа не терпит хаоса, и за каждым хаотическим проявлением скрывается порядок, который просто ещё не открыт, и этот порядок он и собирался найти, но позже, не сейчас. Сейчас нужно было обустроить лагерь, расставить часовых, проверить припасы и сделать ещё тысячу мелких дел, которые составляли рутину командирской должности и которые он выполнял автоматически, не задумываясь, как дышит или моргает. Эта рутина была его спасением сейчас, потому что она не оставляла времени на бесполезные размышления и позволяла ему сохранять лицо перед подчинёнными, которые всё ещё были напуганы и которым нужен был не испуганный командир, а уверенный в себе офицер, знающий, что делать. Он был этим офицером, он играл эту роль уже много лет, и он сыграет её до конца, даже если это будет последнее, что он сделает в своей жизни.       Лагерь обустраивали заново с той угрюмой методичностью, которая свойственна людям, привыкшим к армейской дисциплине и не задающим лишних вопросов. Вопросы, без сомнения, были у каждого. Они читались в глазах солдат, в их молчании, которое было громче любых слов, в том, как они слишком тщательно затягивали узлы на палатках и слишком долго проверяли оружие, оттягивая момент, когда придётся сидеть без дела и думать о том, что они видели там, в ущелье. Джон их понимал, потому что сам предпочёл бы не думать, но не мог себе этого позволить, потому что думать было его обязанностью, его работой, его проклятием. Он думал, думал непрерывно, даже когда отдавал приказы, даже когда проверял посты, даже когда зашёл в свою палатку и опустился на спальный мешок, чувствуя, как усталость наваливается на плечи тяжёлым мешком, который он нёс весь день и который теперь, когда адреналин начал отступать, стал почти неподъёмным. Он закрыл глаза и попытался расслабиться, но расслабление не приходило, потому что мысли продолжали крутиться в голове, как белка в колесе, и остановить их было невозможно. Единственное, что он мог сделать это направить их в другое русло, в русло воспоминаний, которые всегда были его убежищем, хотя иногда становились его тюрьмой. Он никогда не знал заранее, чем обернётся очередная экскурсия в прошлое: спасением или пыткой, но сейчас он был готов рискнуть, потому что настоящее было слишком тревожным, чтобы оставаться в нём дольше необходимого.       Он вспомнил Берлин. Не тот Берлин, который был сейчас. Затемнённый, израненный бомбардировками, напряжённый, как сжатая пружина, а тот Берлин, который был десять лет назад, когда он только поступил в университет и ещё не знал, что ждёт его впереди, и был просто молодым человеком с острым умом и огромными амбициями, которые казались ему достаточным пропуском в будущее. Это будущее рисовалось ему светлым и полным возможностей, и он шёл к нему уверенной походкой, не оглядываясь по сторонам, не замечая того, что творилось вокруг, потому что наука была его щитом, его крепостью, его башней из слоновой кости, в которую не проникали звуки уличных драк, штурмовых маршей и криков, доносившихся из подвалов (куда он, разумеется, никогда не заглядывал, потому что незачем, потому что это не имело к нему отношения, потому что он был выше всего этого). Он был учёным, он изучал мёртвые языки, он расшифровывал древние тексты, он шёл по стопам своего учителя, профессора Келлермана, который был величайшим востоковедом своего времени и который... Келлерман. При этом имени мысли Джона всегда спотыкались, как спотыкается лошадь, на полном скаку налетевшая на невидимое препятствие, и дальше начиналось падение, долгое и мучительное. Он падал каждый раз, когда позволял себе вспомнить, и сейчас он тоже начал падать, хотя и знал, что этого не следует делать, что это опасно, что это может завести его в такие глубины самокопания, из которых он потом будет выбираться несколько дней, недель, а то и месяцев. Но остановиться он не мог, потому что однажды запущенный механизм воспоминаний должен был отработать до конца, как часы, которые однажды заведённые, тикают, пока не кончится завод. Его завод ещё не кончился, и он продолжал вспоминать.       Профессор Келлерман. Старый еврей, который имел неосторожность родиться в Германии в неподходящее время и ещё большую неосторожность — стать лучшим в своей области, так что даже нацистские чиновники, при всей их нелюбви к евреям, вынуждены были признавать его авторитет и пользоваться его знаниями, пока это было возможно, пока законы ещё позволяли, пока не началась та волна, которая смыла всех и правых, и виноватых, и тех, кто заслуживал, и тех, кто не заслуживал. Келлерман оказался среди тех, кто не заслуживал, но это не имело значения, потому что в мясорубке истории значение имело только то, какая у тебя кровь, а не то, какой у тебя ум. Джон знал это, и Келлерман тоже знал, и он знал, что Джон знает, и он смотрел на своего ученика с той особой печалью, которая бывает у людей, уже простившихся с жизнью и просто ожидающих, когда за ними придут. Этот взгляд преследовал Джона до сих пор, хотя с того дня прошло уже шесть лет, и он давно должен был забыть, но не забыл, и никогда не забудет, потому что именно этот взгляд был последним, что он увидел, выходя из кабинета гестапо, куда его вызвали для беседы о профессоре Келлермане. На этой беседе его спросили, что он знает о политических взглядах профессора, о его связях, о его высказываниях, и Джон, который к тому времени уже подал документы на вступление в партию и который прекрасно понимал, что от его ответов зависит его будущее, а может быть, и его жизнь, ответил так, как от него ожидали, ответил то, что они хотели услышать. Его ответы стали последними гвоздями в крышку гроба, в котором никто не лежал, потому что тела не нашли, но все знали, что Келлерман мёртв, и Джон знал это лучше других, потому что это он его убил. Не своими руками, не прямым приказом, но своими словами, своим молчанием, своим согласием с тем, с чем нельзя было соглашаться. Это убийство было его первым, но не последним, и с каждым следующим убийством становилось легче, потому что привычка это великий анестезиолог, и она заглушает боль, которую иначе невозможно было бы вынести. Джон привык, он ко многому привык за эти годы, но иногда, в минуты слабости, он всё ещё видел глаза Келлермана, смотревшие на него с укором, с пониманием, с прощением. И это прощение было хуже всего, потому что он не заслужил его, не имел на него права, и оно жгло его, как кислота, разъедая те защитные слои цинизма, которые он так тщательно выстраивал вокруг своей души. Сейчас, сидя в палатке на высоте пяти тысяч метров, он снова чувствовал этот ожог, и он не знал, что делать с этой болью, кроме как терпеть, стиснув зубы и надеясь, что она пройдёт сама собой, как проходит любая боль, если дать ей достаточно времени.       Она не проходила. Она никогда не проходила до конца, просто затихала на время, чтобы потом вернуться с новой силой, и он знал, что она вернётся и сегодня, когда он попытается заснуть, и она будет сидеть у его изголовья, как верный пёс, который никогда не покидает своего хозяина, даже когда хозяин этого не хочет. Единственным способом отвлечься была работа, всегда работа, только работа, и он заставил себя встать, выйти из палатки и снова начать обход лагеря, хотя обход был уже сделан полчаса назад и всё было в порядке. Порядок нужно было проверять снова и снова, потому что порядок это то, на чём держится армия, и если порядок рухнет, то рухнет всё, и Джон не мог этого допустить, не имел права. Поэтому он проверял, отдавал распоряжения, поправлял, уточнял, и солдаты смотрели на него с почтительной усталостью, не понимая, почему командир не отдыхает, когда есть возможность отдохнуть, но не смея спросить, потому что спрашивать у командира о его мотивах было не по уставу. Устав они соблюдали даже здесь, даже сейчас, даже когда устав, казалось бы, потерял всякий смысл перед лицом той иррациональной силы, с которой они столкнулись в ущелье.       Солнце уже почти село, когда он вышел на перекур, так и не справившись со своими демонами в голове и к нему подбежал Вернер. Джон заметил его издалека. молодой солдат бежал так, как бегают люди, у которых есть важные новости, и по его лицу, раскрасневшемуся от бега и от возбуждения, Джон сразу понял, что новость действительно важная. Он приготовился услышать что-то неприятное, потому что хороших новостей в этой экспедиции не было с самого её начала, и он уже начал привыкать к тому, что каждое новое сообщение хуже предыдущего. Это было своего рода традицией, которую он не хотел бы продолжать, но традиции, как известно, не спрашивают нашего согласия. — Герр оберштурмфюрер! — выдохнул Вернер, останавливаясь перед ним и запыхавшись так, словно пробежал не несколько десятков метров, а несколько километров. Его молодое лицо, которое Джон помнил по фрайбургским воспоминаниям и которое обычно выражало почтительное восхищение, сейчас выражало нечто совсем иное: смесь страха и азарта, и это сочетание было настолько необычным, что Джон сразу насторожился и внутренне подобрался, как зверь перед прыжком, хотя внешне оставался всё тем же невозмутимым командиром, каким его знали подчинённые. — Там... там группа! В пяти километрах к востоку! Я был в разведке, как вы приказали, и я видел их собственными глазами!       Джон нахмурился. Этого он не ожидал. Он ожидал чего угодно: новых проявлений аномалии, проблем с проводниками, нехватки припасов, но не этого. Встретить другую группу здесь, на высоте пяти тысяч метров, в безлюдной гималайской долине, куда не ступала нога человека уже много лет, а может быть, и никогда, это было настолько маловероятно, что его первый порыв был сказать Вернеру, что ему померещилось, что у него горная болезнь, что ему нужно отдохнуть и принять таблетки, которые выдал доктор. Но что-то в лице Вернера, в его расширенных зрачках, в том, как он сжимал и разжимал кулаки, говорило о том, что он не врёт и не ошибается. Джон, который привык доверять своей интуиции даже в тех случаях, когда она противоречила логике, подавил первый порыв и вместо этого спросил: — Какая группа? Сколько человек? Вооружены? — Вопросы были автоматическими, отработанными за годы службы, и Вернер ответил на них так же автоматически, всё ещё задыхаясь, но уже вытягиваясь по стойке смирно, как положено при разговоре с командиром. Эта смесь возбуждения и дисциплины была почти комичной, но Джону было не до смеха, потому что каждое слово, которое произносил Вернер, рисовало картину, которая ему совершенно не нравилась. — Пятеро, герр оберштурмфюрер. Может, больше. Сложно сказать точно, они были на расстоянии. Но я видел по крайней мере пятерых. Без проводников, без яков, без тяжёлого снаряжения. И форма... — тут Вернер запнулся, словно не решаясь произнести следующее слово, и Джон почувствовал, как холодок пробежал по его спине, хотя вечер ещё не наступил и температура пока не опустилась ниже нуля. — Форма советская, герр оберштурмфюрер.       Советская. Это слово повисло в воздухе, как звук лопнувшей струны, и Джон несколько секунд просто смотрел на Вернера, не говоря ни слова, а его мозг в это время работал с той лихорадочной скоростью, которая всегда включалась в критические моменты и которая позволяла ему обрабатывать информацию быстрее, чем обычный человеческий разум мог бы это сделать. В эти несколько секунд он успел прокрутить в голове десятки вариантов. От немедленной атаки до немедленного отступления, от переговоров до игнорирования, и каждый из этих вариантов имел свои плюсы и минусы, и ни один из них не был очевидно правильным. Это было хуже всего, потому что Джон привык к тому, что правильное решение рано или поздно находится, нужно только достаточно долго искать. Но сейчас у него не было времени искать, нужно было действовать, и действовать быстро, потому что советская группа в пяти километрах от его лагеря — это не просто неожиданность, это угроза. Угроза должна быть устранена, или по крайней мере нейтрализована, или по крайней мере взята под контроль, и всё это нужно было сделать до того, как они сами обнаружат лагерь Джона и предпримут какие-то действия, которые могут оказаться враждебными. Джон ещё не знал, являются ли эти советские военнослужащие врагами в прямом смысле слова или просто ещё одной экспедицией, заброшенной в эти горы по каким-то своим причинам, но он знал одно: вторая мировая война идёт уже три года, и Советский Союз является противником. Любые советские граждане, обнаруженные на территории, которую рейх считает зоной своих интересов, должны рассматриваться как потенциальные враги, и это было не его личное мнение, это была директива. Директивы не обсуждаются, директивы выполняются, и он собирался выполнить эту директиву, хотя что-то внутри него та самая часть, которая всё ещё помнила глаза Келлермана и которая сопротивлялась любой жестокости, даже необходимой, даже оправданной, что-то внутри него сжалось и заныло, предчувствуя то, что должно было произойти дальше. — Ты уверен насчёт формы? — спросил он, хотя по лицу Вернера было видно, что тот уверен на все сто процентов. Джон всё равно должен был спросить, потому что командир не может полагаться на уверенность подчинённого, он должен перепроверять, переспрашивать, исключать возможность ошибки. Даже когда ошибка исключена, он должен допускать её возможность, потому что в их деле цена ошибки измеряется жизнями, и Джон не хотел платить эту цену без крайней необходимости. — Так точно, герр оберштурмфюрер, — ответил Вернер, и в его голосе прозвучала та особая убеждённость, которая бывает только у людей, видевших что-то собственными глазами и не сомневающихся в увиденном. — Советская форма, старого образца, возможно, довоенная. У одного карта, у двоих винтовки за плечами, у остальных, кажется, только ножи. Они шли медленно, явно не ожидая встретить кого-то здесь. Я наблюдал за ними около получаса, потом сразу вернулся доложить.       Джон кивнул, отпуская Вернера жестом, и тот убежал, оставив своего командира наедине с новой информацией, которая требовала обработки и принятия решения. Джон стоял на краю лагеря, глядя в ту сторону, куда указал Вернер. На восток, где горы постепенно тонули в наступающих сумерках, и думал. Мысли его текли медленно, тяжело, как ртуть, перекатываясь с одной чаши весов на другую. На одной чаше был долг, приказ, необходимость обезвредить потенциального противника, а на другой что-то ещё, чему он не мог подобрать названия, но что ощущалось как сопротивление, как нежелание делать то, что он должен был сделать. Он попытался проанализировать это сопротивление, разложить его на составляющие, но оно ускользало от анализа, оно было иррациональным, и это раздражало его, потому что он не привык к тому, что его собственные чувства не поддаются рациональному объяснению. Он потратил несколько минут на то, чтобы убедить себя, что это просто усталость, просто последствия сегодняшнего дня, просто недостаток кислорода в крови, и что утром, на свежую голову, всё будет ясно и очевидно, и решение, которое сейчас кажется таким трудным, будет принято с той же лёгкостью, с какой он отдавал сотни других приказов в своей карьере.       Но утро было далеко, а решение нужно было принимать сейчас, потому что советская группа не будет ждать, пока он выспится и поразмышляет о природе своих колебаний. Если они наткнутся на лагерь ночью, последствия могут быть самыми непредсказуемыми, и Джон, как командир, не мог допустить непредсказуемости. Он должен был контролировать ситуацию, а контроль в данном случае означал одно: упреждающий захват, плен, нейтрализацию угрозы до того, как она станет реальной. Он знал, что это правильное решение с тактической точки зрения, и он знал, что любой другой командир на его месте поступил бы точно так же. Он знал, что если он не поступит так, а что-то пойдёт не так, то ему придётся отвечать перед начальством, и это ответ может закончиться его карьерой, а может, и жизнью. Всё это вместе перевешивало то смутное, иррациональное сопротивление, которое он чувствовал где-то глубоко внутри, и он принял решение.       Он повернулся и быстрым шагом направился к палатке Хофмана, который, как он знал, ещё не спал, а проверял снаряжение на завтрашний день. Ещё одна черта, за которую Джон ценил своего заместителя, несмотря на всю его ограниченность. Когда он вошёл в палатку и увидел Хофмана, склонившегося над разложенными на брезенте припасами, он без предисловий сказал: — Хофман, поднимай людей. У нас гости, — Хофман поднял глаза, и в них мелькнуло то же выражение, которое Джон видел у Вернера: смесь тревоги и готовности. Он не стал задавать вопросов, не стал уточнять, что за гости и откуда, а просто кивнул и начал сворачивать брезент, готовясь выполнять приказ. Джон в очередной раз оценил эту его способность действовать без размышлений, без сомнений, без того мучительного самоанализа, который отравлял жизнь самому Джону. Он вдруг подумал, что, возможно, люди как Хофман на самом деле счастливее его, счастливее всех интеллектуалов, которые думают слишком много и делают слишком мало. Эта мысль была горькой, как хинин, но он проглотил её и пошёл дальше, потому что времени на горечь не было, время было на подготовку к операции, которая должна была состояться немедленно, до того, как советская группа обнаружит их лагерь и успеет приготовиться к встрече. Джон собирался устроить им такую встречу, которую они не забудут, если вообще останутся живы, и он надеялся, что они останутся живы, хотя эта надежда шла вразрез со всем, чему его учили в СС, и он сам не понимал, почему надеется на это, и не хотел понимать, потому что понимание сделало бы его слабым, а слабость в их мире была непозволительной роскошью. Он не мог позволить её себе даже здесь, даже сейчас, даже наедине с собой. — Сколько их? — спросил Хофман, уже затягивая ремень на шинели и проверяя пистолет в кобуре. Его движения были чёткими, отработанными, лишёнными той нервозности, которую Джон замечал у других солдат. Это было хорошо, потому что для того, что им предстояло, нужны были люди с холодной головой, и Хофман был именно таким человеком. Джон знал, что может на него положиться, и это знание немного успокоило его, хотя не до конца. — Пятеро, возможно, больше, — ответил Джон, присаживаясь на корточки рядом с Хофманом и разворачивая карту, которую он принёс с собой. Его палец упёрся в точку на карте, отмеченную крестиком, и эта точка была так близко к их лагерю, что Джон физически ощутил её близость, как ощущают тепло от костра, даже не прикасаясь к пламени. — Здесь, в пяти километрах к востоку. Вернер только что вернулся из разведки. Форма советская, идут без проводников, без тяжёлого снаряжения. Выглядят как геологи или картографы, но могут быть и разведчиками. Мы не знаем, что они здесь делают, но если они ищут, то же, что и мы, это проблема. Я хочу, чтобы мы выдвинулись немедленно и взяли их, — Хофман на мгновение задумался, и это было настолько нехарактерно для него, что Джон удивлённо поднял бровь, но Хофман, заметив это, поспешил объясниться: — Я просто думаю о том, как лучше подойти, герр оберштурмфюрер. Если они идут медленно, как доложил Вернер, значит, они, скорее всего, разбили лагерь с наступлением темноты. Мы можем застать их врасплох. Но нужно действовать тихо, без стрельбы, если это возможно. Выстрелы в горах слышны на много километров, и мы не знаем, есть ли у них подкрепление где-то поблизости — Джон кивнул, оценив рациональность этого замечания, и в его голове уже начал складываться план, тот самый план, который он будет обдумывать и дорабатывать в течение следующих часов, пока они будут идти к месту, где Вернер видел советскую группу. Этот план будет включать окружение, внезапность, минимум насилия и максимум эффективности, и он будет отдан своим людям ровным, уверенным голосом, не допускающим возражений, и они выполнят его, потому что они солдаты, а солдаты выполняют приказы. Джон знал это, и именно на этом знании держалась вся его уверенность, когда он вышел из палатки Хофмана и начал собирать отряд, который должен был выдвинуться в темноту, навстречу неизвестным советским людям, которые, сами того не зная, уже стали частью его истории. Он ещё не знал, насколько важной частью они станут, и не мог знать, и не хотел знать, потому что, если бы он знал, он, возможно, не отдал бы этот приказ, и всё пошло бы иначе. Но история не знает сослагательного наклонения, и он отдал приказ, и колёса судьбы пришли в движение, и остановить их было уже невозможно.       Ночь в горах не наступает. Она обрушивается. Она падает на плечи, как мешок с камнями, и выдавливает из лёгких остатки дневного света, и заменяет его чем-то густым, вязким, почти осязаемым, что можно резать ножом или разгребать руками, но нельзя разогнать никаким фонарём. Фонари здесь, на высоте пяти тысяч метров, светят как-то иначе, чем внизу, их свет поглощается темнотой, как вода поглощается сухим песком, и на расстояние вытянутой руки уже ничего не видно. Приходится полагаться на другие органы чувств, которые в темноте обостряются до предела и начинают улавливать то, что днём оставалось незамеченным: шорох осыпающегося фирна, дыхание товарища, бьющееся в такт твоему собственному, и ещё что-то, что не имеет названия, но что присутствует здесь всегда, как присутствует запах снега или вкус разреженного воздуха на языке. Это что-то было ледяным и терпеливым, и оно ждало, и Джон чувствовал это ожидание каждой клеткой своего существа, когда вёл отряд сквозь ночь к тому месту, где, по словам Вернера, должна была находиться советская группа.       Их было десять человек, не считая его самого, и этого должно было хватить для захвата пятерых, даже если эти пятеро окажутся вооружены и готовы к бою. Но Джон не любил полагаться на «должно хватить», потому что «должно хватить» слишком часто превращалось в «не хватило», и тогда приходилось платить цену, которую он не хотел платить. Поэтому он проинструктировал каждого лично, проверил снаряжение, убедился, что оружие снято с предохранителей, но патронов в патронниках пока нет. Не хватало ещё, чтобы кто-то случайно выстрелил и предупредил противника раньше времени. Всё это он делал с той тщательностью, которая была его визитной карточкой и которая, по мнению некоторых его коллег, граничила с паранойей. Джон считал, что паранойя — это не психическое расстройство, а полезная привычка для человека, который хочет дожить до старости, и он собирался дожить, несмотря ни на что. Именно поэтому он снова и снова проверял то, что уже было проверено, и переспрашивал то, что уже было спрошено. Его подчинённые, привыкшие к этой его особенности, отвечали чётко и без раздражения, потому что знали: командир делает это не из недоверия к ним, а из недоверия к миру, который только и ждёт, чтобы подставить подножку. Эта его недоверчивость уже не раз спасала им жизни, и они были благодарны ему за это, хотя и не говорили вслух, потому что в их среде благодарность не была принята, она считалась проявлением слабости, а слабость, как известно, не поощрялась.       Они вышли из лагеря около одиннадцати вечера по тем часам, которые ещё работали, у Джона были запасные, доставшиеся ему от одного гестаповца в качестве платы за перевод с арамейского. Эти часы пока что вели себя нормально, хотя кто знал, что с ними будет при приближении к аномалии. Джон старался не думать об этом, потому что думать нужно было о другом. О маршруте, о расстановке сил, о плане захвата, который он продумывал в деталях всю дорогу, пока они шли сквозь темноту, подсвечивая путь фонарями с красными фильтрами, чтобы свет не был виден издалека, и стараясь ступать как можно тише. Тишина в горах была такой плотной, что любой звук: хруст снега, звон металла о камень, даже слишком громкое дыхание, разносился на сотни метров, отражаясь от скал и возвращаясь обратно, искажённый и многократно усиленный. Джон то и дело шипел на своих людей, чтобы они были осторожнее, хотя сам понимал, что быть осторожнее, чем они уже есть, практически невозможно, и что они делают всё, что в человеческих силах. Человеческих сил в горах никогда не бывает достаточно, и всегда остаётся пространство для ошибки, и эту ошибку Джон хотел исключить любой ценой.       Холод был такой, какого он не помнил за всё время экспедиции. Он не просто кусал, он вгрызался в плоть, как голодный зверь, и не отпускал ни на секунду, и даже движение не спасало. При движении кровь разгонялась по жилам, но стоило остановиться хотя бы на минуту, как холод возвращался с удвоенной силой, и это было опасно, смертельно опасно. Джон знал это, и поэтому он задал темп достаточно быстрый, чтобы никто не замёрз, но достаточно медленный, чтобы никто не выбился из сил. Этот баланс был трудноуловим, как равновесие на канате, натянутом над пропастью, и он балансировал на нём с мастерством, которое пришло к нему с годами и которое он не променял бы ни на какие академические регалии. Академические регалии не спасают от холода, а правильный темп спасает, и это была одна из тех практических истин, которые не найдёшь ни в одной книге, но которые впечатываются в память намертво после первого же горного перехода, когда ты видишь, как твой товарищ садится на снег и говорит, что сейчас отдохнёт и догонит, и ты знаешь, что он не догонит, и ты идёшь дальше, потому что остановиться — значит умереть вместе с ним, а умирать ты не готов. Это знание остаётся с тобой навсегда, как шрам от обморожения, который никогда не заживает до конца.       Часы снова начали сходить с ума примерно через полтора километра от цели. Джон понял это по тому, как его запасные часы вдруг издали странный звук. Не тиканье даже, а какой-то скрежет, словно шестерёнки внутри механизма пытались провернуться в обратную сторону. Это было невозможно с чисто механической точки зрения, но это происходило, и Джон, который думал, что уже привык к странностям этого места, почувствовал, как по его спине пробежал холодок, не имеющий отношения к температуре воздуха. Этот холодок был предвестником той лёгкой паники, которая начала подниматься откуда-то из глубин его существа, и он попытался подавить её, но она не поддавалась, она расползалась по телу, как чернила по промокательной бумаге, и оставляла после себя ощущение липкого страха. Этот страх был тем более неприятен, что Джон не привык бояться, он вообще отвык от этого чувства за годы службы в СС, и теперь, когда оно вернулось, он не знал, что с ним делать, и это незнание пугало его ещё больше, чем само чувство.       Он приказал себе успокоиться. Приказал тем внутренним голосом, которым отдавал приказы своим солдатам, и этот голос, к его удивлению, подействовал. Паника отступила, по крайней мере на поверхностном уровне, и он снова стал способен мыслить рационально. Первая рациональная мысль была о том, что аномалия, судя по всему, не представляет физической опасности, она только влияет на приборы, на технику, на всё, что связано с измерением времени и ориентацией в пространстве, но не на живые организмы, по крайней мере, пока они не заметили никакого вредного воздействия на людей. Это было хорошей новостью. Плохой новостью было то, что аномалия, очевидно, распространялась дальше, чем он предполагал, и её границы были нечёткими, размытыми, как края старой фотографии. Это означало, что вся их экспедиция находилась в зоне риска, и рано или поздно им придётся либо пройти сквозь неё, либо отступить. Джон ещё не знал, какой из этих вариантов он выберет, но знал, что выбор этот будет сделан не сейчас, потому что сейчас перед ним стояла более конкретная и более насущная задача. Эта задача требовала всего его внимания, и он заставил себя переключиться на неё, отодвинув мысли об аномалии на задний план, где они продолжали тихо звенеть, как забытый на столе будильник, который всё ещё тикает, хотя никто уже не слышит его.       Они достигли точки, указанной Вернером, около часа ночи, и Джон сразу понял, что Вернер не ошибся в координатах. Небольшое углубление в скале, почти пещера, но не совсем, скорее естественная ниша, образованная тысячелетиями эрозии, было идеально защищено от ветра и снега. Тот, кто выбрал это место для ночлега, знал, что делает, и знал хорошо, и это вызвало у Джона смешанное чувство уважения и тревоги. Он привык к тому, что его противники, кем бы они ни были, обычно не отличались особым умом, и это делало их предсказуемыми, а предсказуемость была той почвой, на которой строились все его планы. Если сейчас он столкнулся с кем-то, кто был так же умён, как он сам, или хотя бы близок к этому, то почва становилась зыбкой, и планы могли рухнуть в любой момент. Это было неприятное чувство, похожее на то, когда ты идёшь по льду и вдруг слышишь треск под ногами, и ты ещё не знаешь, провалишься или нет, но уже напрягаешь все мышцы в ожидании падения.       Он остановил отряд жестом и сам выдвинулся вперёд для рекогносцировки. Лежать на снегу, вглядываясь в темноту и пытаясь различить детали вражеского лагеря, было холодно настолько, что холод становился почти одушевлённым существом, которое дышало ему в лицо и забиралось под одежду ледяными щупальцами. Но он терпел, потому что терпение было его профессией, и он давно научился отключать сигналы, поступающие от замёрзших конечностей, и сосредотачиваться только на том, что важно. Важно было сейчас оценить обстановку, и он оценивал её с той дотошностью, которая была его второй натурой, и постепенно картина начала проясняться.       Советская группа действительно состояла из пяти человек. Столько фигур он насчитал вокруг костра, который уже почти догорел и теперь светился лишь тусклыми углями. Этот свет был настолько слабым, что не мог разогнать темноту, но мог выдать местоположение лагеря любому, кто находился поблизости. Это было первой ошибкой русских, и Джон мысленно поставил галочку в списке их просчётов. Эта галочка немного успокоила его, потому что она означала, что противник не безупречен, что он тоже ошибается, и значит, его можно переиграть. Джон знал, как именно он это сделает.       Двое часовых. Он заметил их не сразу, потому что они сидели не у костра, а по краям ниши, закутанные в шинели так, что их почти невозможно было отличить от камней, держали винтовки на коленях, и позы их были расслабленными, сонными. Это было второй ошибкой русских, и второй галочкой в мысленном списке Джона, и эта галочка была даже важнее первой, потому что она означала, что часовые не ожидают нападения, что они устали, что их бдительность притуплена. Это давало Джону преимущество, которое он собирался использовать на все сто процентов.       Остальные трое, очевидно, спали внутри палатки, которая была установлена в самой глубине ниши, там, где скала нависала особенно сильно, создавая дополнительную защиту от непогоды. Это было разумно, очень разумно, и Джон снова почувствовал тот укол тревоги, который появился у него при первом взгляде на расположение лагеря. Разумный противник — это противник опасный, и сбрасывать его со счетов было бы глупо, а Джон не был глуп. Поэтому он продолжал наблюдать ещё несколько минут, запоминая расположение людей и предметов, оценивая расстояние, прикидывая маршруты подхода и отхода. Всё это время его мозг работал как хорошо смазанная машина, просчитывая варианты и выбирая оптимальный. Когда оптимальный вариант был выбран, он так же бесшумно отполз назад, к своим людям, и объяснил им план. Его шёпот был тихим, но отчётливым, и каждое слово падало в тишину, как камень в воду, и расходилось кругами понимания по лицам его подчинённых.

***

      Захват начался в два часа ночи, время, когда человеческий организм находится в самой нижней точке своего суточного цикла, когда сон наиболее глубок, а реакция наиболее замедлена. Джон знал это из научных исследований, которые он читал ещё в университете, и он использовал это знание сейчас с той же холодной прагматичностью, с какой использовал знание древних языков для расшифровки манускриптов. Эта прагматичность была его оружием, и он намеревался применить его с максимальной эффективностью. Первый этап плана (снятие часовых) прошёл именно так, как он и предполагал. Двое его лучших бойцов, Краузе и Мюллер, подобрались к часовым с подветренной стороны, где шум ветра заглушал шаги, и появились перед ними так внезапно, что ни один из русских не успел даже вскрикнуть, не говоря уже о том, чтобы схватиться за оружие. Через несколько секунд оба часовых лежали на земле с перерезанными сонными артериями. Всё это было проделано с той профессиональной сноровкой, которая отличает опытных солдат от новобранцев. Джон, наблюдавший за операцией с расстояния в двадцать метров, почувствовал что-то похожее на гордость за своих людей, хотя гордость была эмоцией, которую он не позволял себе испытывать часто, потому что эмоции мешают объективности, а объективность была тем фундаментом, на котором стояла его карьера.       Теперь оставались трое в палатке, и это была самая деликатная часть операции. Спящие люди, внезапно разбуженные, могут повести себя непредсказуемо, и Джон должен был минимизировать эту непредсказуемость. Поэтому он выдвинулся вперёд сам, потому что доверял только себе в том, что касалось контроля ситуации. Хофман двинулся за ним, и ещё четверо солдат окружили палатку со всех сторон, отрезая возможные пути к бегству. Бежать здесь было некуда. С одной стороны отвесная скала, с другой пропасть, и единственный путь вниз проходил через лагерь Джона, и этот путь был уже перекрыт.       Он отдёрнул полог палатки одним резким движением, и внутрь хлынул холодный ночной воздух, смешанный со светом нескольких фонарей, которые его солдаты направили на спящих. Этот свет выхватил из темноты три фигуры, закутанные в спальные мешки, и три лица, которые одновременно дёрнулись, просыпаясь. На этих лицах отразилась та особая смесь удивления и страха, которая бывает у людей, внезапно вырванных из сна и обнаруживших, что они окружены врагами. Джон, глядя на эти лица, испытал то знакомое чувство превосходства, которое всегда возникало у него в моменты, когда ситуация была под контролем. Это чувство было почти приятным, хотя он и не позволял себе наслаждаться им слишком долго, потому что ситуация ещё не была полностью разрешена, и до полного разрешения было далеко. Первые же секунды после пробуждения пленных показали, что лёгкой прогулки не получится.       Один из них: мужчина лет пятидесяти на вид, с грубым, обветренным лицом и седыми висками, которые серебрились в свете фонарей, проснулся мгновенно и сразу же принял сидячее положение. Его глаза, хоть и сощуренные от яркого света, смотрели на Джона с таким выражением, которое Джон редко видел у пленных: без страха, без мольбы, без той унизительной покорности, которая обычно появляется у людей, осознавших своё положение. Он смотрел с каким-то спокойным достоинством, которое не могли поколебать ни направленные на него стволы, ни осознание того, что он в плену. Это достоинство задело Джона, хотя он и не мог понять, почему именно. Он отметил этого человека как потенциально самого опасного из троих, потому что люди, сохраняющие достоинство в безвыходных ситуациях, обычно являются лидерами, а лидеры, даже пленённые, могут быть источником неприятностей. Джон знал это по опыту, и он решил следить за этим человеком особенно внимательно.       Второй: совсем молодой парень, почти мальчик, с лицом, на котором ещё не до конца исчезла юношеская округлость, и с глазами, полными такого откровенного, животного ужаса, что Джон на мгновение почувствовал что-то похожее на укол совести. Но он подавил этот укол, потому что совесть была роскошью, а он не мог позволить себе роскошь. Он перевёл взгляд на третьего пленного, и вот тут его внимание зацепилось, как зацепляется рыболовный крючок за корягу на дне, потому что третий пленный был другим.       Он не пытался вскочить, не дёргался, не кричал, не делал ничего из того, что обычно делают люди, внезапно разбуженные и обнаружившие себя в плену. Он просто лежал, или, точнее, полусидел, опершись на локоть, и смотрел на Джона. Взгляд этот был настолько спокойным, настолько оценивающим, настолько лишённым какой-либо эмоциональной окраски, что Джон на секунду почувствовал себя не захватчиком, а объектом изучения. Это ощущение было настолько новым и настолько неприятным, что он едва не отвёл глаза, но не отвёл, потому что отвести глаза значило бы признать своё поражение, а он не привык признавать поражения, особенно перед теми, кто был в его власти. Он заставил себя выдержать этот взгляд, хотя это стоило ему определённых усилий, и он вдруг понял, что перед ним не солдат, не офицер, не кто-то, обученный воевать и убивать, а кто-то совсем другой, кто-то, кто привык думать, анализировать, раскладывать реальность на составляющие и собирать её обратно в виде логических цепочек. Это было видно по глазам, по выражению лица, по тому, как пальцы этого человека, выглядывавшие из спального мешка, были длинными и тонкими, не пальцы рабочего или крестьянина, а пальцы человека, который привык держать в руках карандаш или кисть, или, может быть, хирургический инструмент. Джон мгновенно понял то, что понял бы любой умный человек на его месте: вот он, мозг группы, вот тот, кто выбрал это место для лагеря, вот тот, кто думал за всех остальных и принимал решения. Это открытие было настолько очевидным, насколько очевидна сумма два плюс два, и Джон почувствовал, как его губы непроизвольно сжались в тонкую линию. Умный противник — это проблема, а умный противник, который смотрит на тебя так, словно уже составил твой психологический портрет за те несколько секунд, что ты стоишь перед ним — это проблема вдвойне. Джон не любил проблемы, он любил решения, и он знал, что решение этой проблемы ему ещё предстоит найти, но не сейчас. Сейчас нужно было доставить пленных в лагерь и допросить. Он оторвал взгляд от третьего пленного и начал отдавать приказы. Его голос звучал ровно, хотя внутри у него всё ещё продолжался тот беззвучный диалог, который начался в момент встречи глазами с незнакомцем, и этот диалог был далёк от завершения.       Пленных связали: руки за спиной, верёвки затянуты достаточно туго, чтобы лишить свободы движений, но не настолько, чтобы нарушить кровообращение. Мёртвые пленные не дают показаний, а Джон хотел получить показания, и он хотел получить их как можно скорее, потому что чем дольше тянуть с допросом, тем больше шансов, что пленные успеют придумать легенду, скоординировать свои ответы, подготовиться к тому давлению, которое на них будет оказано. Джон не собирался давать им такой возможности, и поэтому он приказал выступать немедленно, не дожидаясь рассвета, хотя рассвет был ещё далеко, и путь обратно в лагерь предстоял долгий и холодный. Он знал, что его люди устали, но усталость была временным неудобством, а время, потраченное на ожидание, могло обернуться стратегическим проигрышем, а стратегический проигрыш его не устраивал.       Обратный путь прошёл без происшествий, если не считать того, что пленные, особенно молодой, дрожали от холода так сильно, что зубы стучали, как кастаньеты. Этот звук раздражал Джона, хотя он понимал, что парень дрожит не только от холода, но и от страха. Этот страх был почти осязаем, он висел в воздухе вокруг молодого русского, как облако, и Джон чувствовал его нюхом, как зверь чувствует запах добычи. Он знал, что этот страх, его союзник, его инструмент, и он использует его, когда придёт время, использует с той же безжалостной эффективностью, с какой использовал все доступные ему ресурсы. Война есть война, и на войне нет места сантиментам, и, если для получения информации нужно сломать человека, он будет сломан. Джон не будет терять сон из-за этого, потому что он уже потерял слишком много сна из-за других вещей, и ещё одна бессонная ночь ничего не изменит.       Старый, тот, что держался с достоинством, шагал молча, глядя прямо перед собой, и его лицо было непроницаемым, как каменная маска. Он не реагировал ни на тычки конвоиров, ни на холод, ни на собственную очевидную усталость. Это было впечатляюще, хотя Джон и не позволил себе впечатлиться, потому что впечатление — это тоже эмоция, а эмоции мешают объективности. Он просто отметил в уме, что этот человек крепкий орешек, и с ним придётся повозиться, и повозиться серьёзно. Возможно, обычные методы допроса на нём не сработают, и придётся применить что-то более изобретательное. Но это будет решаться позже, в зависимости от того, как пройдёт первый раунд.       Третий, что смотрел, не проявлял никаких признаков страха или беспокойства, и это было самым тревожным из всего, что Джон наблюдал в эту ночь. Он шёл легко, несмотря на связанные руки, и его голова была поднята, и глаза продолжали сканировать окружающее пространство с тем же оценивающим выражением, которое Джон заметил в палатке. Он смотрел на немецких солдат, на их оружие, на их форму, на их лица, и Джон физически ощущал, как этот взгляд скользит по нему, как щуп, проникающий под кожу и исследующий внутренности с той холодной точностью, которая была свойственна скорее учёному, чем военному. Джон вдруг поймал себя на мысли, что ему неприятно находиться под этим взглядом, и это было странно, потому что обычно он был тем, кто изучает, а не тем, кого изучают. Смена ролей вызывала у него дискомфорт, и он не знал, что с этим делать, кроме как продолжать идти и делать вид, что всё в порядке. Он делал этот вид с тем мастерством, которое было отточено годами практики, и никто из его подчинённых не заметил, что их командира что-то беспокоит. Они не смотрели на него так, как смотрел этот русский, и вообще никто в мире не смотрел на него так, и это было одновременно пугающим и интригующим.       Лагерь встретил их тишиной, которая была даже глубже, чем тишина гор. В лагере тишина была искусственной, созданной напряжённым ожиданием людей, которые не пошли на захват и теперь ждали возвращения своих товарищей. Когда отряд Джона появился из темноты, ведя с собой троих связанных фигур в советской форме, эта тишина на мгновение стала абсолютной, как перед грозой, а потом взорвалась шёпотом, движением, суетой, которая всегда сопровождает успешно завершённую операцию. Джон позволил себе на секунду расслабиться, но только на секунду, потому что операция ещё не была завершена, она только вступала в свою следующую фазу. Эта фаза требовала от него не меньшей концентрации, чем сам захват.       Пленных разместили в центре лагеря, в маленькой палатке, которую к их приходу подготовили проводники. Джон распорядился об этом заранее, потому что предусмотрительность была его второй натурой, и он знал, что пленных нужно где-то держать. Это место должно быть изолированным, просматриваемым со всех сторон и достаточно тесным, чтобы у пленных не возникало иллюзий свободы. Палатка, выбранная для этой цели, отвечала всем этим требованиям, и он лично проверил её перед тем, как туда ввели советскую группу. Он остался доволен тем, что увидел: ни одного острого предмета, ни одного камня, который можно было бы использовать как оружие, ни одной дыры в брезенте, через которую можно было бы сбежать. Только голый пол и три одеяла, брошенных для того, чтобы пленные не замёрзли насмерть, потому что мёртвые пленные, как уже было сказано, бесполезны.       Допрос начался через час после возвращения в лагерь. Джон дал Хофману возможность попробовать свои силы не потому, что считал его хорошим допросчиком, а потому, что хотел оценить реакцию пленных на разные типы давления. Хофман был первым типом: жёсткий, прямой, не склонный к психологическим играм, человек, который спрашивает и ожидает ответа, и, если ответа нет — применяет силу. Эта прямолинейность, как правило, работала с обычными солдатами, но не работала с теми, кто привык думать. Джон знал это, и именно поэтому он сидел сейчас в своей палатке, просматривая карты и делая вид, что занят, хотя на самом деле он ждал, когда Хофман потерпит неудачу и придёт за ним. Это ожидание не было долгим.       Вернер появился у входа в палатку через сорок минут после начала допроса, и его лицо выражало ту особую смесь досады и почтительности, которая всегда появлялась у него, когда он должен был доложить о неудаче. Джон, взглянув на него, сразу всё понял и отложил карты в сторону. Его губы тронула едва заметная усмешка, которая, впрочем, исчезла так быстро, что Вернер её даже не заметил. — Герр оберштурмфюрер, герр Хофман просит вас подойти, — сказал Вернер, вытягиваясь по стойке смирно. Его голос был ровным, но Джон услышал в нём нотку разочарования, как будто Вернер был расстроен тем, что его непосредственный начальник не справился. Это было понятно, потому что Вернер, как и многие молодые солдаты, всё ещё верил в непогрешимость своих командиров, и каждая трещина в этой вере давалась ему с трудом. Джон, который давно перестал верить в непогрешимость кого бы то ни было, включая самого себя, не стал его разубеждать или утешать, а просто встал и пошёл к палатке для допросов. Его шаги были уверенными, а спина прямой, и он выглядел как человек, который точно знает, что делать. Это было правдой. Он действительно знал, что делать, потому что допросы были его специальностью, его искусством, его, можно сказать, призванием. Хотя он никогда не гордился этим умением, он признавал, что владеет им в совершенстве, и собирался применить его сейчас со всей той безжалостной эффективностью, на которую был способен.       Палатка для допросов освещалась одним единственным фонарём, подвешенным к центральному шесту. Этот фонарь создавал резкие тени, которые плясали на брезентовых стенах, искажая лица присутствующих и превращая их в гротескные маски. В этом свете трое пленных выглядели как персонажи какой-то мрачной средневековой пьесы. Джон, войдя в палатку, на мгновение остановился, чтобы дать им возможность рассмотреть его, и чтобы самому рассмотреть их в этом колеблющемся свете. То, что он увидел, подтвердило его первоначальные наблюдения.       Молодой, который дрожал от холода по пути в лагерь, теперь дрожал от страха. Его губы тряслись, и глаза были полны слёз, которые ещё не пролились, но были готовы пролиться в любой момент. Джон сразу понял, что этот сломается первым, что ему даже не нужно применять силу, достаточно просто правильного тона, правильного взгляда, правильного вопроса, и информация польётся рекой. Это было хорошо, потому что это экономило время, а время было ценным ресурсом, и Джон не собирался тратить его впустую.       Старый, что держался с достоинством, сидел с прямой спиной и смотрел на Джона с тем же спокойным вызовом, что и раньше. Его лицо было как камень, никаких эмоций, никаких признаков страха или сомнения, только спокойная уверенность, которая была либо результатом огромного опыта, либо свидетельством того, что этому человеку уже нечего терять. Оба варианта были одинаково плохи для Джона, потому что человек, которому нечего терять, не боится угроз, а человек с огромным опытом знает, как противостоять давлению. Сломать его будет трудно, и Джон отложил этого пленного на потом, решив сначала разобраться с более податливым материалом.       Третий сидел чуть поодаль от двух других, и его поза была расслабленной, но не вялой, как будто он находился не в плену у врага, а в гостях у скучного знакомого. Это было настолько неестественно, настолько не соответствовало ситуации, что Джон почувствовал, как его раздражение растёт, хотя он и не показывал этого. Он поймал себя на том, что хочет стереть это выражение с лица третьего пленного, заменить его чем-то более уместным: страхом, ненавистью, отчаянием, чем угодно, только не этим холодным оценивающим спокойствием, которое напоминало его собственное. Это сходство било по нервам сильнее, чем любые оскорбления или проклятия.       Хофман стоял у стены палатки, и его лицо было мрачным, и на скуле у него краснела свежая царапина. Джон, заметив эту царапину, понял, что допрос шёл не так гладко, как хотелось бы его заместителю, и что Хофман уже прибег к физическому воздействию, но это не помогло, и теперь он вынужден был признать своё поражение и позвать на помощь. Это было унизительно для него, и Джон видел это унижение в его глазах. Он ничего не сказал, только кивнул, принимая командование допросом на себя. Его присутствие сразу изменило атмосферу в палатке, сделало её более напряжённой, более заряженной той особой энергией, которая всегда исходила от Джона, когда он был сосредоточен на задаче. — Итак, — произнёс он по-русски с небольшим акцентом, и его голос был тихим, даже мягким, но в этой мягкости было что-то, от чего у молодого пленного задрожал подбородок. Джон это заметил и мысленно поставил ещё одну галочку в своём списке: этот будет говорить, и говорить быстро. — У нас есть несколько вопросов. Ответы на них вы можете дать сейчас или позже. Разница только в том, что если вы дадите их позже, вам будет значительно больнее. Я не тороплюсь. Времени у меня много. Чего не могу сказать о вас, — Он замолчал, давая им переварить сказанное, и его взгляд перемещался от одного лица к другому, считывая реакции. На лице старого — ничего, каменная маска. На лице третьего — лёгкий интерес, как будто слова Джона были не угрозой, а любопытным образцом чужой риторики. На лице молодого — паника. Джон решил, что начнёт с него, и начал. Это было похоже на то, как хирург делает первый надрез: точно, уверенно, без тени сомнения. — Имя, — сказал он, глядя прямо на молодого, и его голос был как удар хлыста. Молодой вздрогнул, и его губы зашевелились, но из горла не вышло ни звука. Он судорожно сглотнул, и Джон повторил, на этот раз чуть громче: — Имя. Твоё имя, солдат. Это простой вопрос. На него легко ответить. Не заставляй меня думать, что ты глухонемой, потому что глухонемые мне не нужны, а то, что мне не нужно, я выбрасываю. Ты понял меня? — Парень закивал с такой скоростью, что его голова, казалось, сейчас оторвётся от шеи. Из его рта наконец вырвались слова — сбивчивые, торопливые, перегоняющие друг друга: — Григорий! Григорий меня зовут! Гришка! Я из Москвы! Я не военный, я геолог, я просто геолог, нас послали карты составлять, я ничего не знаю, я правда ничего не знаю! Не убивайте меня, пожалуйста, не убивайте, я всё расскажу, всё что знаю, только не убивайте! — Он чуть не плакал, и его голос срывался на фальцет. Джон смотрел на него с тем холодным удовлетворением, которое всегда испытывал, когда его расчёты оправдывались, и он позволил себе лёгкую усмешку, которая, впрочем, больше походила на оскал. Он перевёл взгляд на старого, ожидая реакции, и реакция последовала: старый слегка повернул голову и толкнул Гришку плечом, не сильно, но достаточно, чтобы тот замолчал на полуслове и съёжился, как побитый щенок. В этом жесте было столько авторитета и столько немого приказа, что Джон сразу понял: старый здесь главный, по крайней мере формально, и его слово имеет вес для остальных. Это нужно будет учитывать в дальнейшем разговоре. — Интересно, — сказал Джон, и его голос стал ещё тише, что было плохим знаком, потому что тихий голос Джона означал, что он входит в то состояние холодной ярости, которое предшествовало его самым жёстким допросам. Хофман, стоявший у стены, это знал и невольно напрягся, хотя его напряжение не имело отношения к происходящему, это было просто физической реакцией на присутствие Джона в таком настроении. — Значит, ты Григорий. А ты, — он повернулся к старому, — судя по тому, как ты командуешь своим подчинённым, ты здесь главный. Твоё имя? Старый не ответил. Он просто смотрел на Джона, и его молчание было красноречивее любых слов. Джон почувствовал, как его раздражение начинает перерастать в злость, но он сдержал её, потому что злость была плохим советчиком на допросах, злость заставляла торопиться, а торопиться было нельзя. Нужно было сохранять контроль, и он сохранял его, хотя это стоило ему усилий. Он снова заговорил, и в его голосе появились те бархатные нотки, которые всегда предвещали что-то неприятное: — Я спросил твоё имя. Это был не риторический вопрос. Если ты не ответишь, я начну задавать вопросы твоему молодому другу, и поверь мне, ему будет очень больно, и ты будешь слышать его крики, и ты будешь знать, что этих криков можно было избежать, если бы ты просто назвал своё имя. Это не сложно. Имя просто набор звуков. Ты называешь мне свой набор звуков, и мы идём дальше. Если ты не называешь — мы всё равно идём дальше, но тогда к звукам твоего молчания добавятся другие звуки. Гораздо менее приятные. Ты понимаешь меня? — Он говорил это всё тем же тихим, почти интимным тоном, каким говорят о чём-то глубоко личном. Эффект этого контраста между тоном и содержанием был почти гипнотическим, и Джон знал это, он использовал этот приём сотни раз, и он почти всегда работал. Но не сейчас. Не с этим старым, который продолжал смотреть на него с тем же непроницаемым спокойствием. Это начинало действовать Джону на нервы, хотя он и не позволял себе показать это.       Гришка, однако, не выдержал. То ли угроза подействовала, то ли страх перед Джоном перевесил страх перед старым, то ли он просто был на грани нервного срыва и любое дополнительное давление могло сломать его окончательно. Он вдруг заговорил снова, и слова полились из него потоком, который невозможно было остановить: — Это Николай! Старшина группы! А это, — он мотнул головой в сторону третьего пленного, и его голос дрогнул, — это Лололошка! Мы его так зовём! Я не знаю, это имя или кличка, он сам так представился! Я правда больше ничего не знаю, мы просто составляли карты, мы учёные, мы не военные!       Джон на мгновение замер. Лололошка. Это слово прозвучало как диссонанс, как фальшивая нота в симфонии, и его разум, привыкший к стройным логическим конструкциям, на секунду застопорился. Это имя, или то, что звучало как имя, было настолько нелепым, настолько не вписывающимся в контекст происходящего, что он сначала подумал, что ослышался, или что это какая-то шутка, или что Гришка просто придумал первое попавшееся слово от страха. Но когда он перевёл взгляд на третьего пленного и увидел выражение его лица: всё то же оценивающее спокойствие, без тени улыбки, без намёка на то, что это розыгрыш, он понял, что это не шутка. Это было странно, очень странно, и странность эта добавила ещё один слой к тому беспокойству, которое этот человек вызывал у Джона с самого начала. — Лололошка, — повторил Джон. Имя ощущалось на языке как что-то чужеродное, как название какого-то диковинного фрукта или имя сказочного персонажа из русских народных сказок, которые он когда-то читал в университете в рамках курса по славянской мифологии. — Это что, фамилия? Или псевдоним? Или, может быть, твои родители обладали весьма специфическим чувством юмора?       Лололошка, до сих пор не проронивший ни слова, впервые за всё время разомкнул губы. Из его рта вырвалось облачко пара, потому что в палатке было холодно, хотя и не так холодно, как снаружи. Его голос, когда он заговорил, оказался неожиданно спокойным, низким, без тени дрожи или неуверенности. Он сказал всего одну фразу, но эта фраза была сказана так, что у Джона почему-то пересохло во рту: — Не вашего ума дело, — и замолчал. Просто замолчал, как будто этого одного слова было достаточно, как будто он уже ответил на все вопросы, которые Джон мог ему задать, и теперь ждал следующего хода, как шахматист, который сделал свой ход и теперь наблюдает за противником. В его бледно-голубых глазах (Джон только сейчас разглядел их цвет в колеблющемся свете фонаря) читалось такое спокойствие, какое бывает только у людей, которые либо полностью контролируют ситуацию, либо полностью приняли свою судьбу. Джон не мог понять, какой из этих вариантов имеет место быть, и это непонимание раздражало его, потому что он привык понимать людей, это было его профессией, его преимуществом, его оружием. Сейчас оружие дало осечку, и он чувствовал себя почти безоружным перед этим странным человеком с копной волнистых волос, худощавым телом и глазами, которые смотрели на него так, словно видели его насквозь. Это чувство было настолько неприятным, что Джон на мгновение забыл о допросе и просто смотрел на Лололошку, пытаясь найти в его лице хоть какую-то зацепку, хоть какую-то трещину в броне его спокойствия. Но не находил. Это было хуже всего, потому что люди без трещин не существуют, и если трещина не видна, значит, она где-то глубоко, и добраться до неё будет трудно, очень трудно. Джон уже понимал, что этот допрос не будет лёгким, и что главный его противник — не старый с его каменным достоинством, не молодой с его истерическим страхом, а вот этот, третий, который смотрит и молчит, и молчание его громче любых слов.       Он стоял и смотрел на Лололошку, и в его голове проносились десятки мыслей одновременно, и все они были о том, как сломать этого человека, как найти к нему подход, как заставить его говорить. Он знал, что обычные методы здесь не сработают, и нужно будет придумать что-то другое, что-то более тонкое, более изощрённое. Он ещё не знал, что именно, но он был уверен, что придумает, потому что он всегда придумывал, и это было его талантом, его проклятием, его судьбой. Он собирался применить этот талант в полной мере, даже если для этого придётся потратить часы, дни, недели, даже если придётся перевернуть всю их жизнь вверх дном. Он смотрел в бледно-голубые глаза Лололошки и видел в них своё собственное отражение: искажённое, уменьшенное, но всё же узнаваемое. Он вдруг понял, что этот человек, возможно, является самым опасным из всех, кого он когда-либо встречал, не потому что он силён, а потому что он умён, и ум его работает по тем же принципам, что и ум Джона. Это делало его предсказуемым в своей непредсказуемости, и это было почти невыносимо, и это было прекрасно, потому что ничто так не возбуждало Джона, как достойный противник. Он почувствовал, как его губы растягиваются в улыбке, которая не имела ничего общего с весельем, но имела всё общее с азартом охотника, почуявшего дичь. Он сказал, глядя прямо в глаза Лололошке: — Ну что ж, Лололошка. Похоже, нам с тобой предстоит долгий разговор. Очень долгий. И поверь мне, я умею разговаривать долго, — и Лололошка, услышав эти слова, не отвёл взгляд, не опустил голову, не проявил никаких признаков страха или беспокойства, а просто продолжал смотреть на Джона с тем же спокойным, оценивающим выражением, которое было на его лице с самого начала. Это было ответом, который стоил любых слов, и Джон понял, что бой только начался, и неизвестно ещё, кто выйдет из него победителем. Эта неизвестность была как глоток ледяного воздуха после долгого пребывания в душной комнате. Она обжигала, но она же и пробуждала. Он был готов к этому бою, он ждал его, он предвкушал его, и теперь, когда противник был перед ним, он чувствовал не страх, не злость, не раздражение, а то особое мрачное удовольствие, которое приходит только в момент встречи с равным. Равные ему встречались редко, очень редко, и каждая такая встреча была событием, и он знал, что эта встреча останется в его памяти навсегда, чем бы она ни закончилась и кто бы ни вышел из неё победителем. Он собирался сделать всё, чтобы этим победителем оказался он, и он не собирался останавливаться ни перед чем, потому что таков был его характер, его суть, его природа, и изменить её не могло ничто: ни горы, ни аномалия, ни этот русский с его странным именем и странными глазами, который смотрел на него сейчас и ждал. Молчание между ними было наполнено таким количеством невысказанных слов, что палатка, казалось, дрожала от напряжения. Тени на стенах танцевали свой безумный танец, и где-то снаружи, в ночной тишине, часы продолжали сходить с ума, и стрелки их вращались в обратную сторону, и время текло вспять. Никто не знал, что будет завтра, и никто не мог этого предсказать, и эта неопределённость была самой страшной и самой прекрасной вещью из всего, что Джон когда-либо испытывал в своей жизни. Он стоял посреди этой неопределённости, как скала посреди бушующего моря, и ждал ответа, который не приходил, но который обязательно придёт, рано или поздно, потому что все ломаются, и этот русский не исключение. Джон дождётся этого момента, даже если на это уйдёт вечность, а вечность, судя по тому, что творилось с часами, была здесь единственной доступной валютой.
Примечания:
10 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (4)