Высота, на которой молчат боги

Горячая работа
NC-17
В процессе
10
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 78 страниц, 46 452 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник

«2»

Настройки
Примечания:
      Снег, покрывающий собой всё пространство вокруг, блестел причудливыми звездочками по всей поверхности горной долины. Холодный горный воздух, казалось, пробирался до самых костей, несмотря на старую военную шинель. Лололошка щурился, привычно, почти автоматически, потому что за годы полевой работы в высокогорье глаза научились защищаться сами, без участия сознания, и шёл вперёд размеренным шагом, который выработался у него ещё в первых экспедициях и который теперь был таким же естественным, как дыхание. Дыхание, к слову, здесь, на высоте почти пяти тысяч метров, было не просто физиологическим процессом, а осознанным усилием. Каждый вдох приходилось снимать с воздуха, и разреженная атмосфера неохотно отдавала кислород, заставляя лёгкие работать с той особой старательностью, которая внизу, на равнине, казалась бы симптомом болезни, но здесь была единственным способом продолжать двигаться. Он продолжал. Как продолжал всегда, сколько себя помнил.       Память. Она накатывала в такие моменты, когда шаг становился механическим, а взгляд расфокусированным, и мозг, освобождённый от необходимости ежеминутно оценивать рельеф и выискивать трещины в фирне, начинал перебирать прошлое, как старую картотеку, в которой каждая карточка была исписана мелким почерком и пахла чем-то своим, давно забытым. Сейчас память пахла книжной пылью и мамиными духами, и этот контраст был таким знакомым, что Лололошка почти физически ощутил его на языке. Книжная пыль — это про него, про его выбор, про его путь. Духи — это про неё, про женщину, которая родила его, дала ему имя и исчезла в череде приёмов, благотворительных вечеров и заграничных поездок, оставив сына на попечение гувернанток и домашних учителей. Она не была плохой матерью в том смысле, в каком это обычно понимают, она просто не была матерью вовсе, потому что материнство требовало присутствия, а присутствие было единственной роскошью, которую она не могла себе позволить при всём своём состоянии. Состояние, впрочем, тоже было скорее абстракцией. Цифры на банковских счетах, акции, недвижимость, которую Лололошка никогда не видел, но которая, по словам отца, обеспечивала им «достойное будущее». Достойное будущее для отца означало дипломатические приёмы и место в каком-нибудь министерстве, куда Лололошка должен был попасть естественным ходом вещей, как река попадает в море, просто потому что так устроен ландшафт. Ландшафт их семьи был выстроен десятилетиями интриг, браков по расчёту и умелого маневрирования между политическими течениями, и в этом ландшафте ребёнок был не целью, а инструментом, ещё одной картой в колоде, которую можно разыграть в нужный момент. Лололошка понял это рано, очень рано, возможно, даже раньше, чем научился читать, и это понимание определило всё, что случилось потом. Оно определило его выбор профессии, его уход из дома, его отказ от протекции, его почти болезненное стремление всего добиваться самому, как будто каждое самостоятельное достижение могло перевесить тот факт, что имя, нелепое, вычурное, придуманное отцом в порыве пьяного вдохновения после прочтения какого-то футуристического сборника, было дано ему без его согласия и навсегда привязало его к семье, от которой он хотел отделиться. Имя. Он ненавидел его в детстве, сжимался каждый раз, когда его вызывали к доске или представляли гостям, и видел, как уголки губ у взрослых начинали подрагивать в сдерживаемой усмешке, а дети, более искренние в своей жестокости, просто смеялись в голос. Он привык к этому смеху и со временем перестал его замечать. Смех стал просто шумом, фоновым звуком, как шум дождя за окном, и Лололошка научился жить под этот шум, не обращая на него внимания, но это далось ему не сразу и не бесплатно. Платой была та самая замкнутость, которую он культивировал в себе сознательно, как садовник культивирует редкий сорт розы, и которая со временем стала его второй натурой, его панцирем и крепостью. Крепость имела только одни ворота, и ключ от них был только у него, и он не собирался отдавать этот ключ никому, даже тем, кто искренне пытался с ним подружиться в университете, даже тем немногим, кто видел за странным именем и холодными глазами живого человека, а не функцию, не инструмент и не очередную пешку в чужой игре.       Университет. Это слово всегда вызывало у него сложную смесь чувств, в которой гордость переплеталась с болью, а благодарность с обидой, и распутать этот клубок он не мог даже сейчас, годы спустя, когда университет остался где-то там, внизу, за перевалами, за линией фронта, за самим временем, которое здесь, на этой высоте, начинало вести себя странно. Но это он заметил позже, а тогда, в Москве, время текло ровно и неумолимо, и он, восемнадцатилетний, только что сдавший вступительные экзамены без единой помарки, стоял перед дверями биологического факультета и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. Это был его выбор, его собственный, не навязанный родителями, не продиктованный соображениями престижа или выгоды, а сделанный из глубокого, почти детского любопытства к тому, как устроен мир на самом базовом, клеточном уровне, там, где ещё нет ни политики, ни идеологии, ни войны, ни мира, а есть только жизнь. Жизнь в её самом простом и самом сложном проявлении. Он хотел понять эту жизнь, разобрать её на составные части, как часы разбирают на шестерёнки, и собрать обратно, но уже понимая, как она работает. Это понимание казалось ему тогда единственной достойной целью, и он шёл к ней с упорством, которое удивляло его самого. Родители, разумеется, были против. Не открыто, они никогда не выражали своё недовольство открыто, потому что открытое недовольство было вульгарным, а вульгарность в их кругу считалась грехом худшим, чем предательство. Но их молчание было красноречивее любых слов. Мать на неделю перестала с ним разговаривать, что, впрочем, было не так уж заметно на фоне её обычной занятости. Отец ограничился коротким замечанием о том, что «наука — это, конечно, похвально, но не кажется ли тебе, что есть более практичные способы применить свои способности». Лололошке не казалось, и он сказал об этом, и это был последний раз, когда он обсуждал своё будущее с родителями. Дальше было молчаливое перемирие, нарушаемое только редкими письмами, в которых мать спрашивала, не замёрз ли он в своём общежитии, а отец интересовался, не передумал ли он насчёт министерства, и Лололошка отвечал вежливо, коротко, не давая повода для сближения, но и не обрывая окончательно ту тонкую нить, которая всё ещё связывала его с семьёй и которая, как он подозревал, однажды может понадобиться. Так и вышло, когда началась война.       Война. Она пришла в его жизнь не грохотом взрывов и не воем сирен, а тишиной, которая повисла в коридорах университета после того, как первые добровольцы ушли на фронт. Эта тишина была особенной. Она была наполнена ожиданием, страхом и какой-то лихорадочной работоспособностью, потому что те, кто остался, работали за двоих, за троих, пытаясь заглушить чувство вины за то, что они здесь, а не там. Лололошка не испытывал вины, и это было, возможно, самым странным из всего, что он чувствовал в те дни. Он не рвался на фронт, не потому что боялся умереть, хотя, разумеется, боялся, как боится любой нормальный человек, а потому что не видел в этом смысла. Его навыки, его знания, его способность читать ландшафт, как другие читают газету, были гораздо полезнее здесь, в тылу, где картографическая служба работала на износ, обеспечивая армию точными картами. Он знал это, и его начальство знало это, и когда пришла повестка, она так же тихо исчезла, отозванная каким-то невидимым механизмом, к которому, как он подозревал, приложили руку его родители. Они никогда не говорили об этом, но однажды, в коротком телефонном разговоре, отец обронил фразу, которую Лололошка запомнил на всю жизнь: «На войне нужны не только те, кто стреляет». Это было сказано без тени пафоса, до смешного просто, и именно эта простота убедила его в том, что родители, при всей их отстранённости, всё же сделали что-то, чтобы уберечь сына. Он не был им благодарен в обычном смысле слова, он вообще редко испытывал благодарность к людям, которые видели в нём скорее проект, чем ребёнка, но он признавал, что этот их поступок дал ему возможность продолжать заниматься тем, что он считал действительно важным. Картографией. Геологией. Биологией. Всеми теми науками, которые сплетались в его голове в единую картину мира и которые теперь привели его сюда, на этот заснеженный склон, где ветер жил своей собственной жизнью, а небо было таким бледным, что казалось не небом вовсе, а отражением снега в каком-то невидимом зеркале, подвешенном над головой. Воздух. Он был не просто холодным, он был острым, как лезвие, и каждый вдох оставлял на слизистой ощущение микроскопического пореза, который тут же затягивался, чтобы через секунду возникнуть снова. Лололошка давно привык к этому ощущению, оно стало для него таким же естественным, как чувство голода или усталости, и он не обращал на него внимания, как не обращают внимания на тиканье часов в собственной комнате. Но сегодня что-то было иначе. Сегодня воздух был не просто острым, он был густым, вязким, словно в него подмешали что-то, чему не было названия, но что ощущалось каждой клеткой тела, каждым волоском на руках, поднимавшимся не от холода, а от какого-то смутного, иррационального предчувствия. Это предчувствие было похоже на то, что он испытывал в детстве перед грозой, когда небо ещё чистое, но воздух уже звенит от напряжения, и ты знаешь, что через час, через полчаса, через десять минут всё изменится, и это знание наполняет тебя тревогой пополам с восторгом. Сейчас был тот же самый коктейль эмоций, только вместо грозы где-то за горизонтом пряталось что-то другое, чему Лололошка не мог дать логическое объяснение, но что уже начинало проявляться, как проявляется на фотопластине изображение, ещё неясное, но уже различимое. Он не знал, что это, и это незнание беспокоило его больше, чем он готов был признать, потому что он привык знать, привык понимать, привык раскладывать реальность на составные части и видеть, как они соединяются друг с другом. Сейчас реальность отказывалась раскладываться, она ускользала от анализа, и это вызывало у него чувство, похожее на то, какое испытывает музыкант, взявший фальшивую ноту посреди безупречной симфонии. Диссонанс. Где-то что-то звучало не так, и он должен был понять, что именно.       Он знал то, чего не знали остальные. Это знание лежало в нём отдельно от всего прочего, как запечатанный конверт, который нельзя вскрывать при свидетелях, и он носил его в себе уже вторую неделю, с того самого дня, когда его вызвали не в картографический отдел, а совсем в другое место. Место это находилось не в университете и не в Академии наук, а в здании на Лубянке, где пахло не табаком и старыми бумагами, а сыростью и ещё чем-то, чему он тогда не смог подобрать названия, но что инстинктивно заставило его выпрямить спину и отвечать на вопросы коротко, по существу, без обычной своей манеры уходить в профессиональные детали. Вопросы задавал человек в штатском, с лицом, которое забывалось сразу же, как только ты отводил от него взгляд, и с голосом, лишённым интонаций, словно у телефонного автоответчика. Человек этот интересовался не геологией и не биологией, а совсем другими материями, и Лололошка, слушая его, начинал понимать, что привычный мир, в котором он составлял карты и классифицировал лишайники, только что дал трещину. Трещина была тонкой, почти незаметной, но достаточной, чтобы сквозь неё просочилось осознание того, что его новая экспедиция не совсем экспедиция, а он сам не просто картограф.       Разговор был коротким. Ему сообщили, что по линии разведки поступили данные о необычной активности немцев в приграничных районах Гималаев, и что активность эта не имеет рационального объяснения. Немцы, которые обычно действовали методично и предсказуемо, на этот раз вели себя странно: в горы была отправлена группа, укомплектованная не только военными, но и учёными, причём учёными специфического профиля — востоковедами, лингвистами, специалистами по мёртвым языкам. Это не походило на обычную геологическую разведку или подготовку диверсионной базы, и где-то наверху решили, что нужно выяснить, что именно они ищут. Для этой цели была сформирована небольшая группа, которая под видом картографической экспедиции должна была проследить за немецким отрядом и, по возможности, определить его истинные намерения. Лололошка, как лучший картограф с опытом высокогорных работ и без партийного билета, который мог бы привлечь ненужное внимание, оказался идеальной кандидатурой. Ему не предлагали, его ставили перед фактом, и он принял этот факт так же, как принимал любые другие вводные: молча, без возражений, уже начиная прокручивать в голове возможные сценарии. Сценарии были неутешительными, но интересными, а интерес перевешивал страх, потому что страх был эмоцией, а интерес — двигателем.       Николай, старшина группы, не знал ничего. Это было условием, которое Лололошке озвучили сразу и которое не подлежало обсуждению. Официально экспедиция состояла из пяти человек, и её руководителем значился Николай — опытный полевой командир, прошедший не одну геологическую разведку и способный принимать решения в экстремальных ситуациях. На деле же решения, которые касались истинной цели миссии, должен был принимать Лололошка, и это двоевластие создавало напряжение, которое он пока что научился скрывать. Николай был хорошим человеком и отличным специалистом, но он был солдатом в душе, а солдатам не поручают деликатных разведывательных операций, потому что солдаты склонны действовать прямо там, где нужна гибкость. Лололошка был гибким. Он умел ждать, умел наблюдать и умел не задавать лишних вопросов, даже когда вопросы эти жгли ему язык. Именно поэтому выбор пал на него, а не на Николая, и именно поэтому сейчас, шагая по заснеженному склону, он чувствовал груз ответственности, который не мог ни с кем разделить.       Сейчас, шагая по склону, он думал о том, что природа опасности, с которой им предстояло столкнуться, была ему неизвестна, и это беспокоило его сильнее, чем он готов был признать. В горах творилось что-то неладное, и он знал об этом не из слухов и не из солдатских баек, а из того же источника на Лубянке, который сообщил ему истинную цель миссии. Ему показали отчёты, составленные пограничниками и редкими путешественниками, которым довелось побывать в этих районах и вернуться обратно. Отчёты были противоречивыми, но в них повторялись одни и те же детали, и эти детали не укладывались ни в какие научные рамки. Часы, идущие вспять. Компасы, стрелки которых вращаются без остановки. Воздух, который на определённых участках становился плотным, как вода, и требовал усилий для каждого вдоха. И главное ощущение, которое описывали почти все: чувство, что за тобой наблюдают, что горы не пусты, что в них присутствует нечто, не имеющее названия, но обладающее волей. Лололошка, будучи человеком науки, отнёсся к этим сообщениям скептически, но не отбросил их полностью, потому что наука, которой он служил, учила его не отрицать факты, а искать им объяснение. Факты состояли в том, что люди пропадали в этих горах чаще, чем где бы то ни было, и что те, кто возвращался, предпочитали не рассказывать о том, что видели. Факты состояли в том, что немцы, известные своим прагматизмом, отправили сюда экспедицию, укомплектованную не столько военными, сколько учёными, и это означало, что они ищут не урановые руды и не перевалы для диверсионных групп. Они искали что-то другое, что-то, связанное с теми самыми аномалиями, которые значились в отчётах под грифом «совершенно секретно». И Лололошка должен был выяснить, что именно.       Мысли Лололошки текли медленно и в этой медленности не было ничего неприятного, напротив, она позволяла рассмотреть каждую деталь, каждый изгиб рассуждения, прежде чем перейти к следующему. Он шагал по склону, и его тело работало само, без участия сознания, привычно выбирая место для каждого шага, привычно распределяя вес, привычно прищуриваясь против ветра, который продолжал дуть с перевала, то затихая, то налетая снова, словно пытался сказать что-то, чего никто не мог расслышать. Сознание же в это время было занято другим: оно перебирало людей, которые шли сейчас вместе с ним, и в этом перебирании была та особая тщательность, с какой пересчитывают монеты в кармане перед дальней дорогой, зная, что каждая может понадобиться и что потеря даже одной обернётся неприятностью. Неприятностей он не хотел, поэтому считал тщательно.       Гриша. Это имя всплыло первым, как всегда всплывает то, что вызывает наибольшее беспокойство, и Лололошка внутренне вздохнул, хотя внешне его лицо оставалось всё тем же: спокойным, сосредоточенным, лишённым какой-либо эмоциональной окраски. Григорий Фёдорович Некрасов, девятнадцать лет, младший научный сотрудник кафедры геодезии и картографии, подающий надежды, способный, очень способный, но абсолютно, катастрофически юный. Лололошка помнил его первый день в университете, хотя тогда они не были знакомы лично: он просто заметил в коридоре высокого, нескладного парня с горящими глазами, который вертел головой по сторонам, пытаясь одновременно разглядеть всё и всех, и при этом умудрялся не врезаться в стены. Тогда Лололошка только хмыкнул про себя и пошёл дальше, не придав этому значения, но позже, когда судьба свела их в одной лаборатории, он узнал Гришу ближе. Ближе — это значило увидеть за внешней восторженностью острый ум, способный схватывать на лету то, на что у других уходили часы, и за этой остротой почти детскую незащищённость, которую Гриша тщательно маскировал под бравадой. Бравада была не очень убедительной, но Лололошка, который сам когда-то носил маску холодного безразличия, пока она не приросла к лицу, понимал её природу и не осуждал.       Родители Гриши были из той же породы, что и родители самого Лололошки: влиятельные, занятые, привыкшие решать проблемы не присутствием, а звонками. Когда Грише исполнилось восемнадцать и военкомат начал проявлять к нему интерес, трубка была снята, нужные слова сказаны, и вместо фронта юноша отправился в университет, где его способности к точным наукам расцвели с той скоростью, с какой распускаются цветы в теплице: быстро и ярко, но без ветра и холода, которые закаляют стебли. Гриша был тепличным растением, и Лололошка понимал это, и именно поэтому, когда стало известно о предстоящей гималайской экспедиции, он до последнего колебался, прежде чем согласиться взять его с собой. Гриша просился. Нет, не просился. Он требовал, умолял, доказывал, приводя аргументы, которые казались ему неопровержимыми, и которые действительно были бы неопровержимы, если бы речь шла об обычной картографической миссии. Но миссия не была обычной, и Лололошка знал это, и это знание жгло его изнутри, когда он смотрел в горящие глаза своего младшего коллеги и пытался придумать причину для отказа, которая прозвучала бы убедительно, но при этом не раскрыла бы истинного положения вещей. Он не придумал. Гриша смотрел на него с тем выражением безграничного доверия и восхищения, которое Лололошка помнил по собственному прошлому. Тогда он так же смотрел на одного из своих профессоров, старого геолога с прокуренным голосом и добрыми глазами, который научил его читать ландшафт, как открытую книгу. Этот профессор давно умер, но память о нём осталась, и память эта не позволила Лололошке отказать Грише. Он сказал «да», и теперь, шагая по заснеженному склону, прокручивал в голове все возможные сценарии, в которых Гриша мог пострадать, и с каждым новым сценарием его внутреннее напряжение росло, хотя внешне он оставался всё тем же спокойным, сосредоточенным и бесстрастным.       Гриша мог упасть. Это был самый простой и самый вероятный сценарий. Склон был крутым, фирн под ногами ненадёжным, и одно неверное движение могло отправить человека в полёт, который закончится там, внизу, среди ледяных торосов, и найти тело будет невозможно. Гриша мог замёрзнуть. Он был молод и здоров, но горы не спрашивают возраста, они забирают всех, кто проявляет слабость, а слабость в горах — это не всегда физическая немощь, иногда это просто недостаток опыта, который заставляет тебя недооценить холод и переоценить собственные силы. Гриша мог попасть в плен. Эта мысль была самой тяжёлой из всех, потому что если немецкая группа, за которой они следили, обнаружит их первой, то встреча будет короткой и, скорее всего, фатальной для всех, но Гриша самый молодой, самый неопытный, самый уязвимый, пострадает первым. Лололошка представлял себе эту картину с той холодной отчётливостью, которая была его проклятием: немецкие солдаты, грубые окрики, связанные руки, и Гриша, который смотрит на него, Лололошку, с немым вопросом в глазах, вопросом, на который у Лололошки не будет ответа. Эта картина была настолько реальной, что он физически ощутил, как его челюсти сжались, и ему пришлось сознательным усилием расслабить мышцы лица, прежде чем кто-либо из группы заметил его напряжение.       Но был и другой Гриша. Тот Гриша, который за год их совместной работы ни разу не опоздал, ни разу не ошибся в расчётах, ни разу не пожаловался на усталость, даже когда они сидели над картами до трёх часов ночи, заканчивая срочный заказ. Тот Гриша, который в первый же месяц работы в поле, когда они попали под внезапный ливень и промокли до нитки, не запаниковал, а начал собирать хворост для костра с той методичностью, которой Лололошка сам его научил и которую он теперь применял без напоминаний. Тот Гриша, который смотрел на Лололошку с обожанием, даже не пытаясь это скрыть, и в этом обожании не было ничего корыстного или назойливого, оно было чистым, как горный воздух, и Лололошка, который привык к тому, что люди смотрят на него с опаской или безразличием, поначалу терялся под этим взглядом, не зная, что с ним делать. Позже он привык, а ещё позже поймал себя на том, что этот взгляд стал для него чем-то вроде якоря, напоминающего о том, ради чего он вообще занимается наукой. Ради передачи знаний. Ради того, чтобы такие, как Гриша, могли вырасти и стать лучше, чем он сам. Ради будущего, которое, возможно, не наступит, но ради которого стоит стараться.       Гриша, несмотря на всю свою юность, был способным. Очень способным. Его память была почти такой же цепкой, как у самого Лололошки, хотя и устроенной иначе: если Лололошка запоминал факты как элементы системы, которые потом можно было перекомбинировать в любом порядке, то Гриша запоминал их как яркие картинки, которые потом всплывали в нужный момент с фотографической точностью. Он мог взглянуть на карту один раз и через час воспроизвести её по памяти с такими деталями, которые ускользнули бы от внимания любого другого. Лололошка ценил эту способность, он даже немного завидовал ей, хотя никогда не признался бы в этом вслух, потому что признание в зависти младшему коллеге было бы проявлением слабости, а слабость он привык прятать. Но сейчас, шагая по склону, он думал не о Гришиных способностях, а о том, что способности не заменяют опыта, и что опыт в горах — это не просто количество пройденных маршрутов, а умение чувствовать опасность до того, как она станет видимой. Гриша этого пока не умел, и Лололошка должен был научить его, если они оба переживут эту экспедицию.       Николай. Мысли о нём были короче и суше, как и всё, что касалось старшины группы. Лололошка знал его меньше, чем Гришу, хотя они уже работали вместе дважды: один раз на Урале, где составляли карту горных выработок, и второй раз на Кавказе, где проводили геологическую разведку в районе Эльбруса. Оба раза Николай проявил себя как человек, на которого можно положиться в критической ситуации, и это качество Лололошка ценил выше любых профессиональных навыков, потому что профессиональные навыки можно приобрести, а надёжность либо есть, либо нет. У Николая она была. За его плечами стоял опыт, который невозможно было подделать: он прошёл финскую кампанию, был ранен, вернулся в строй и потом ещё несколько лет работал в геологических партиях на Севере, где условия были немногим лучше фронтовых. Его лицо, обветренное и прорезанное глубокими морщинами, которые шли от крыльев носа к уголкам рта, было лицом человека, привыкшего к тому, что жизнь не балует, но и не жалуется. Он был молчалив, но его молчание было не признаком замкнутости, а признаком того, что он не тратит слова впустую, потому что слова в горах — это тоже ресурс, и ресурс этот нужно расходовать экономно.       Лололошка уважал Николая, но уважение это было смешано с лёгким чувством неловкости, которое возникало каждый раз, когда он думал о том, что старшина не знает истинной цели их миссии. Николай командовал группой с уверенностью человека, который понимает, что он делает и зачем, но его понимание было неполным, и эта неполнота была результатом сознательного решения, принятого где-то в кабинетах Лубянки. Лололошка не знал, почему выбор пал именно на Николая в качестве формального руководителя, возможно, из-за его военного опыта, возможно, из-за его умения держать людей в узде, возможно просто потому, что он оказался подходящей кандидатурой в нужное время. Но он знал другое: если ситуация станет критической и Николаю придётся принимать решение, не имея полной картины, он может ошибиться, и эта ошибка будет стоить жизней. Эта мысль не давила на Лололошку, но присутствовала, как присутствует в уме недоделанное дело, которое нужно завершить, но для которого пока нет подходящего момента. Момент настанет, и тогда он, возможно, расскажет Николаю то, что знает, но не сейчас. Сейчас нужно было просто идти вперёд.       Он тряхнул головой, отгоняя мысли, которые начали вращаться по кругу, как заезженная пластинка, и заставил себя переключиться на то, что было прямо перед ним. Склон. Снег. Ветер. Горы. Всё это было реальным, осязаемым, и именно с этим нужно было работать, а не с абстрактными сценариями, которые могли никогда не осуществиться. Хватит забивать голову ерундой. Эта фраза прозвучала у него в голове голосом, который был жёстче обычного, и он принял её как приказ, который сам себе отдал и который сам же должен был выполнить. Ерунда — это всё, что не помогает выжить здесь и сейчас. Ерунда — это страх за Гришу, который пока что жив и здоров и шагает позади, тихонько напевая себе под нос какой-то мотивчик. Ерунда — это мысли о Николае, который справлялся со своей работой до того, как Лололошка вообще узнал о его существовании, и справится сейчас. Ерунда — это всё, кроме карты, которая лежала в планшете за плечами, и маршрута, который нужно было проложить до наступления темноты.       Темнота в горах наступает не постепенно, как на равнине, где солнце медленно клонится к горизонту, окрашивая небо в десятки оттенков оранжевого и розового. Здесь она обрушивается сразу, как только светило уходит за гребень, и в течение нескольких минут мир из бледно-голубого становится серым, потом синим, а потом чёрным, таким чёрным, что не видно собственной руки, поднесённой к лицу. Лололошка знал эту особенность высокогорья и поэтому, когда солнце наконец сдвинулось с места, или ему показалось, что сдвинулось, потому что он уже перестал доверять своим ощущениям времени, он начал высматривать место для ночлега. Место должно было отвечать нескольким требованиям: защита от ветра, отсутствие лавинной опасности, близость к источнику воды, которым мог служить ручей или просто участок фирна, который можно растопить. Он сканировал склон с той же тщательностью, с какой просматривал аэрофотоснимки перед экспедицией, и его взгляд выхватывал из монотонного пейзажа детали, которые обычный человек не заметил бы: небольшое углубление в скале, где тени ложились иначе, чем везде; полосу более тёмного снега, указывающую на то, что под ним течёт вода; характер излома каменной плиты, говорящий о том, что здесь не бывает камнепадов. — Туда, — сказал он, указывая на углубление, и его голос, перекрывающий шум ветра, прозвучал ровно и буднично, словно он говорил не о ночлеге на высоте пяти тысяч метров, а о том, куда поставить чайник. Николай проследил за его жестом, прищурился, оценивая место с тем же профессиональным взглядом, и через несколько секунд коротко кивнул. Этого кивка было достаточно. Группа начала смещаться вправо, туда, где скала нависала над небольшим плато, образуя естественный навес, который должен был защитить от ветра хотя бы частично. Снег здесь был плотнее, чем на открытом склоне, и это было хорошим знаком: плотный снег означал, что можно ставить палатку, не опасаясь, что её сорвёт ночным порывом.       Пока они спускались к выбранному месту, Лололошка машинально отметил, что ветер здесь действительно тише, и что скала, нависающая над плато, покрыта трещинами, которые говорили о её возрасте, но не об опасности обвала. Он провёл ладонью по каменной поверхности, ощутив привычную шероховатость гранита, который здесь, на высоте, был почти таким же, как везде: холодным и твёрдым. Это равнодушие камня всегда успокаивало его, потому что оно было честным. Камень не притворялся другом, он не обещал ничего и не требовал ничего взамен, и именно за это Лололошка любил его больше, чем людей. Люди были сложнее, и эта сложность утомляла.       Двое из их группы: Петров и Костин, которых Лололошка мысленно называл «охраной», хотя официально они числились метеорологом и геологом, немедленно, без лишних указаний, начали обход периметра. Это было их рутиной, отработанной за первые же дни экспедиции: проверить, нет ли поблизости следов, нет ли трещин, нет ли признаков того, что это место может быть опасным. Они двигались слаженно, почти синхронно, и Лололошка, наблюдая за ними краем глаза, в очередной раз подумал о том, что их подготовка явно выходит за рамки обычной научной экспедиции. Слишком уж уверенно они обращались с оружием, слишком уж профессионально оценивали местность с тактической точки зрения. Возможно, они тоже знали больше, чем говорили, но Лололошка не собирался выяснять это сейчас. Сейчас нужно было обустраивать лагерь.       Он снял планшет с плеча, прислонил его к скале и, опустившись на корточки, начал расчищать площадку для палатки. Снег был глубоким, и его пришлось утаптывать ногами, прежде чем ставить каркас. Гриша тут же присоединился к нему, и его движения были быстрыми и немного суетливыми, как всегда, когда он хотел показать свою полезность, но в этой суетливости сквозило усердие, которое невозможно было не оценить. Лололошка ничего не сказал, только кивнул, указывая на край площадки, где снег был особенно рыхлым и требовал дополнительной утрамбовки. Гриша кивнул в ответ и принялся за работу, и его лицо, раскрасневшееся от холода и усилий, выражало ту сосредоточенность, которая всегда появлялась у него, когда он делал что-то важное.       Николай занялся костром. Это было его прерогативой, потому что никто в группе не умел разводить огонь так быстро и так умело, как он, даже на такой высоте, где воздух был разрежен настолько, что пламя горело неохотно, а дрова, если можно было назвать дровами тот чахлый кустарник, который им удалось собрать по пути, норовили потухнуть от малейшего дуновения. Но Николай знал какой-то свой, особый способ укладывать ветки, при котором огонь разгорался даже из самых негодных материалов, и сейчас, сидя на корточках перед сложенным шалашиком из сухих прутьев, он чиркал кресалом, и искры сыпались в темноту, как маленькие звёзды, которые рождались и умирали в одно мгновение. Чирк. Ещё чирк. Ещё. Наконец, прутья занялись, и пламя, сначала робкое и почти невидимое, начало набирать силу, освещая лица собравшихся тёплым оранжевым светом. Этот свет был первым по-настоящему живым явлением за весь день, и Лололошка, глядя на него, почувствовал, как его внутреннее напряжение немного ослабевает. Огонь — это жизнь, это тепло, это защита от хищников, как животных, так и людей. С огнём даже самая враждебная среда становится чуть менее враждебной.       Палатка была поставлена быстро и умело, сказывался опыт. Лололошка лично проверил все растяжки, убедился, что колышки вбиты достаточно глубоко, чтобы выдержать ночной ветер, и только после этого отошёл на шаг, оценивая результат. Палатка стояла ровно, вход был обращён в сторону от ветра, а брезент, натянутый туго, как кожа на барабане, обещал выдержать даже сильные порывы. Внутри уже были разложены спальные мешки, три штуки, потому что спать в эту ночь должны были только трое: он, Гриша и Николай. Петров и Костин останутся снаружи, сменяя друг друга на часах, потому что ночь в горах — это не время для отдыха, это время для повышенной бдительности. Особенно сейчас. Особенно здесь, где где-то поблизости бродили немцы, и где каждый звук мог оказаться не звуком ветра, а шагом врага.       Костер разгорелся в полную силу, и его свет теперь выхватывал из темноты не только лица, но и окружающие скалы, которые в этом колеблющемся оранжевом освещении казались живыми, почти дышащими. Тени плясали на камнях, создавая причудливые узоры, которые то складывались в нечто осмысленное, то рассыпались, не успев обрести форму. Лололошка смотрел на этот танец теней и думал о том, что в детстве он боялся таких узоров, видел в них чудовищ, приходивших из темноты, и прятался под одеяло, зажимая уши, чтобы не слышать скрипа половиц. Сейчас он не боялся. Сейчас он сам был частью этой темноты, частью этого мира, где чудовищами были не тени на стенах, а люди, которые ходили где-то там, в горах, и искали то, ради чего сюда пришли. Он не знал, кто в этой истории был чудовищем, они или немцы, и, честно говоря, не хотел знать. Знание такого рода редко приносит пользу, чаще оно просто усложняет жизнь, а жизнь и без того была сложной.       Он присел у костра, протянул руки к огню и почувствовал, как тепло начинает проникать сквозь перчатки, сквозь кожу, сквозь мышцы, добираясь до самых костей, которые, казалось, уже начали забывать, что такое тепло. Это было приятное чувство, почти блаженное, и он позволил себе несколько секунд просто сидеть и наслаждаться им, прежде чем заняться делом. Делом был ужин, скудный, как и всё в этой экспедиции: концентрат, разведённый в горячей воде, и несколько галет, которые нужно было размочить в этом вареве, чтобы они стали съедобными. Но даже такая еда после целого дня перехода казалась деликатесом, и Лололошка ел медленно, тщательно пережёвывая каждый кусок, как учил его когда-то старый геолог, который говорил, что еда в горах — это не удовольствие, а топливо, и топливо нужно заправлять правильно, иначе двигатель заглохнет на полпути. Старый геолог был прав, как и во многом другом, и Лололошка, следуя его наставлениям, запивал концентрат глотками кипятка, чувствуя, как тепло растекается по телу.       Гриша сидел рядом, поджав ноги, и ел свою порцию с той же сосредоточенностью, хотя его глаза то и дело поднимались к Лололошке, словно он хотел что-то спросить, но не решался. Лололошка заметил эти взгляды, но не стал ничего говорить: если Гриша захочет спросить, он спросит сам, а подталкивать его не нужно, потому что вопросы в горах имеют свойство находить ответы, даже когда их не ищешь. Николай ел отдельно, устроившись на камне с краю площадки, и его лицо, освещённое пламенем, было спокойным и непроницаемым, как всегда, перед сном. Он не говорил, но его молчание было уютным, почти домашним, и это странным образом успокаивало больше, чем любые слова.

***

      Ночь окончательно вступила в свои права. Звёзды, которые на этой высоте казались ближе, чем где-либо, высыпали на небе с той щедростью, которая поражала каждый раз, сколько бы раз ты это ни видел. Они были яркими, пронзительными, и от их света снег на склонах начинал светиться каким-то призрачным, неживым свечением, которое превращало пейзаж в декорацию для мистической драмы. Лололошка поднял голову и несколько секунд смотрел на небо, находя знакомые созвездия, которые здесь, в южном полушарии, были немного смещены, но всё равно узнаваемы. Это узнавание давало чувство связи с миром, оставшимся внизу, и это чувство было нужно ему сейчас, когда всё вокруг казалось чужим и враждебным. — Пора спать, — сказал Николай, поднимаясь с камня и вытирая котелок снегом. Его голос был таким же ровным и спокойным, как и всё, что он делал, и в этом спокойствии была уверенность, которая передавалась остальным. Лололошка кивнул, допил остатки кипятка и поднялся следом. Гриша засуетился, собирая посуду, но Лололошка остановил его коротким жестом: завтра, завтра помоем, сейчас спать. Гриша кивнул с явным облегчением — усталость брала своё, и его юное лицо осунулось, а под глазами залегли тени, которые в свете костра казались глубже, чем были на самом деле.       Они забрались в палатку по очереди, стараясь не задевать друг друга локтями в тесном пространстве. Палатка действительно была небольшой, ровно столько места, чтобы трое взрослых мужчин могли вытянуться в полный рост, не касаясь брезентовых стен, и при этом не мешать друг другу. Спальные мешки были расстелены заранее, и Лололошка, заползая в свой, почувствовал, как холодный воздух, оставшийся внутри, обжигает кожу, но уже через несколько секунд тепло его собственного тела начало накапливаться, и мешок постепенно становился уютным. Он снял перчатки, положил их под голову вместо подушки и вытянулся, чувствуя, как усталость наваливается на плечи тяжёлым мешком, который он нёс весь день и который теперь наконец-то можно было опустить.       Николай лёг последним, предварительно проверив, что вход в палатку надёжно закрыт, и что оружие лежит у каждого под рукой. Его движения были медленными и точными, как у человека, который делает эту процедуру в тысячный раз и может выполнить её с закрытыми глазами. Закончив, он забрался в свой мешок и затих, и через несколько минут его дыхание стало глубоким и ровным, свидетельствуя о том, что он уже спит. Лололошка позавидовал этой способности засыпать мгновенно, в любой обстановке, независимо от обстоятельств сам он такой способностью не обладал, и обычно ему требовалось время, чтобы мысли перестали крутиться в голове и уступили место сну.       Гриша, лежавший справа, ещё некоторое время ворочался, устраиваясь поудобнее, и Лололошка слышал, как его дыхание то учащается, то замедляется, словно он пытался сознательно успокоиться. Потом и он затих, и в палатке воцарилась тишина, нарушаемая только воем ветра снаружи и отдалёнными голосами часовых, которые переговаривались вполголоса, обсуждая что-то, что невозможно было разобрать. Лололошка закрыл глаза и попытался последовать примеру Николая, но сон не шёл. Мысли, которые он весь день гнал от себя, теперь, в темноте и тишине, вернулись с удвоенной силой, и он лежал, глядя в брезентовый потолок палатки, который едва угадывался в кромешной тьме, и думал. Думал о Грише, который спал сейчас рядом и который был так юн и так полон надежд, не подозревая, что их экспедиция — это не просто картографическая миссия, а игра, в которой ставки гораздо выше, чем может показаться. Думал о Николае, который командовал группой, не зная, что его командование лишь ширма, и что настоящие решения принимаются в кабинетах, о которых он даже не слышал. Думал о себе, о том, как он оказался здесь, на высоте пяти тысяч метров, с фальшивым заданием и настоящим страхом за жизни людей, которые доверились ему. И ещё он думал о немцах, которые где-то там, в темноте, тоже, возможно, сидели у костра и о чём-то думали, и эта мысль была самой тревожной из всех. Потому что немцы были неизвестной переменной в уравнении, которое он пытался решить, и пока эта переменная оставалась неопределённой, решение ускользало, как вода сквозь пальцы.       Ветер за стенами палатки выл на одной ноте, и этот вой был похож на голос, который звал куда-то, но Лололошка не хотел идти на этот зов. Он хотел спать. Он хотел, чтобы завтрашний день принёс ясность, а не новые загадки. Он хотел, чтобы Гриша, Николай и остальные вернулись из этой экспедиции живыми. Он хотел многого, но горы редко исполняют желания, и он знал это лучше, чем кто-либо другой. Поэтому он просто лежал и ждал, когда сон наконец смилостивится и заберёт его в своё царство, где нет ни карт, ни немцев, ни страха, а есть только темнота и покой. Через некоторое время, он не знал, через какое, потому что время в голове окончательно перестало поддаваться измерению, мысли начали замедляться, становясь тягучими и обрывочными, и он провалился в сон, даже не заметив этого перехода. Последним, что он услышал перед тем, как окончательно отключиться, был голос Петрова, который снаружи негромко сказал Костину: «Ничего, тихо всё». И эта фраза, простая и обыденная, почему-то показалась ему хорошим знаком, хотя он уже не мог понять, почему.

***

      Пробуждение не было постепенным. Лололошка не всплывал из глубин сна медленно, как это обычно бывает, когда сознание цепляется за обрывки сновидений, не желая с ними расставаться и позволяя реальности проникать в разум тонкими ручейками, нет, он вынырнул рывком, грубо и резко, словно его толкнули в спину чьи-то безжалостные руки, и в первую же секунду бодрствования понял, что что-то не так. Что-то было сломано в самом устройстве этой ночи, что-то вибрировало в воздухе на частоте, которую он не мог уловить сознательно, но которую ощущал каждой клеткой своего существа. Сердце колотилось где-то в горле, пульсируя в такт крови, которая всё ещё бежала по жилам с той скоростью, с какой бежит только что проснувшийся человек, вырванный из кошмара. Во рту стоял металлический привкус, тот самый, который появляется, когда ты слишком долго дышишь через рот на высоте, или когда тебя только что посетило видение настолько ужасное, что организм реагирует на него физически, как на настоящую угрозу. Кошмар. Это был кошмар, но не из тех, что забываются через минуту после пробуждения, стоит только убедиться, что ты в безопасности, в своей постели, под одеялом, в привычном мире, где всё знакомо и предсказуемо. Нет, этот кошмар продолжал жить в нём, он всё ещё стоял перед глазами, яркий и детальный, как фотография, проявленная на внутренней стороне век, и Лололошка, лежа в темноте палатки с широко открытыми глазами, не мог отделаться от ощущения, что он всё ещё там, в том мире, который приснился ему и который был страшнее всего, что он видел наяву.       Сон начался странно, даже не со страшного, а с неуютного, как начинаются все сны, которым суждено превратиться в кошмары, когда подсознание ещё не решило, хочет ли оно мучить тебя или просто предупредить о чём-то, что грядёт. Ему снилось, что они идут по склону, и вокруг всё то же самое, что и наяву: снег, камни, бледное небо, которое здесь, на высоте, казалось не голубым, а каким-то выцветшим, словно старая ткань, слишком долго пролежавшая на солнце и утратившая свой первоначальный цвет. Ветер выл на одной ноте, но в этом вое было что-то новое, что-то, чего Лололошка не замечал раньше. Какая-то вибрация, низкая и гудящая, от которой зубы начинали ныть, а кости вибрировали в ответ, словно весь его скелет превратился в камертон, настроенный на частоту, недоступную человеческому уху. Он шёл и знал, что что-то не так, но не мог понять, что именно, и это непонимание было хуже самого страха, потому что страх перед неизвестным всегда сильнее страха перед конкретной угрозой. Конкретную угрозу можно оценить, измерить, попытаться обойти, а неизвестное обойти нельзя, оно повсюду, оно в самом воздухе, оно проникает в лёгкие с каждым вдохом и оседает там, как ледяная пыль.       Потом он замечает, что Гриши рядом нет. Он только что шёл справа, он был там, Лололошка точно помнит это, потому что краем глаза видел его фигуру, его чуть сутулые плечи, его манеру поправлять лямку планшета каждые несколько минут, привычка, которую он приобрёл за год работы и от которой Лололошка безуспешно пытался его отучить. Но теперь Гриши нет, и Лололошка останавливается, оглядывается по сторонам, и его взгляд падает на снег, где цепочка следов уходит в сторону, к краю обрыва, который здесь, во сне, гораздо ближе, чем в реальности. Следы обрываются у самого края, и сердце Лололошки падает куда-то вниз, в желудок, в ноги, в землю, потому что он знает, что это означает. Он бежит по этим следам, хотя понимает, что бежать поздно, что Гриша уже там, внизу, что никакая скорость не вернёт его обратно, но он всё равно бежит, потому что не может не бежать, потому что это Гриша, его Гриша, мальчик, которого он должен был защитить, мальчик, который смотрел на него горящими глазами и верил в него так, как верят только в детстве. Он добегает до края и смотрит вниз, и то, что он видит там, на дне ущелья, заставляет его внутренности скрутиться в ледяной узел. Гриша лежит на скалах, и его тело неестественно вывернуто, как у сломанной куклы, у которой конечности гнутся не в ту сторону. Одна нога подвернута под туловище под углом, который невозможен для живого человека, руки раскинуты в стороны, а голова, голова запрокинута так, что лицо обращено к небу, и Лололошка видит это лицо, видит широко открытые глаза, которые смотрят прямо на него, и в этих глазах нет ничего, кроме последнего, застывшего ужаса. Вокруг головы растекается тёмное пятно, которое даже в этом чёрно-белом сне отдаёт багровым, и пятно это растёт, расползается по снегу, как живое существо, которое питается холодом и смертью. Лололошка хочет закричать, но голоса нет, горло сжато спазмом, и он просто стоит и смотрит, и не может отвести взгляд, а потом снег вокруг него начинает краснеть. Это не метафора, не игра воображения, снег действительно становится красным, и красный этот тёплый и липкий, и он поднимается от земли, заполняя собой всё пространство, и Лололошка понимает, что это не снег, это кровь, это кровь Гриши, которая почему-то оказалась здесь, наверху, а не там, внизу, где лежит его тело.       Потом всё меняется, как меняются декорации в театре, когда рабочие сцены дёргают за рычаги, и старый задник уходит вверх, открывая новый. Он больше не на склоне, он в какой-то пещере, где стены покрыты инеем, который сверкает в невидимом источнике света, и этот свет не имеет цвета, он просто есть. Холодный, стерильный, как в операционной. С потолка свисают сосульки, острые, как лезвия хирургических инструментов, и некоторые из них такие длинные, что почти касаются пола. Пол пещеры — лёд, гладкий и прозрачный, и под этим льдом что-то движется, что-то тёмное и медленное, как рыбы в замёрзшем озере, но Лололошка не хочет знать, что это, и отводит взгляд. И здесь он находит Николая. Старшина стоит, прислонившись спиной к ледяной стене, и его поза почти расслабленная, почти такая же, как когда он стоял у костра несколько часов назад, помешивая концентрат в котелке. Но что-то не так с его лицом, что-то с глазами. Лололошка подходит ближе, хотя каждый шаг даётся ему с огромным трудом, словно воздух в пещере превратился в гель, и видит, что глаза Николая открыты, но они пусты. Абсолютно, совершенно пусты, как окна заброшенного дома, в которые можно смотреть часами, но не увидеть ничего, кроме темноты внутри. Зрачки расширены и неподвижны, и в них не отражается ни свет, ни Лололошка, ни сама пещера, только пустота, которая смотрит в ответ с той же интенсивностью, с какой Лололошка смотрит на неё. Из уголка рта Николая стекает струйка крови, тонкая и тёмная, и она замерзает на полпути, превращаясь в рубиновую сосульку, которая свисает с подбородка и покачивается при каждом движении воздуха. Он мёртв, это очевидно, но он стоит, и это противоречит всем законам природы, но во сне законы природы не действуют, и поэтому Лололошка просто принимает этот факт как данность, хотя внутри у него всё кричит от ужаса. Он пытается отвернуться, но тело не слушается, мышцы застыли в каком-то параличе, который не позволяет сделать ни шагу, ни даже моргнуть, и он вынужден смотреть, как тело Николая начинает покрываться трещинами. Сначала тонкая линия пробегает от виска к подбородку, потом другая от ключицы к плечу, и трещины эти множатся, ветвятся, как реки на карте, и каждая новая трещина издаёт звук, тихий, но отчётливый, похожий на звон разбивающегося фарфора. А потом тело рассыпается. Просто рассыпается на куски, как разбитая ваза, и каждый кусок падает на лёд с глухим стуком, который эхом разносится по пещере, отражаясь от стен и возвращаясь обратно, многократно усиленный. На полу остаётся груда осколков, в которых ещё можно узнать части человеческого тела, но они уже не складываются в целое, и никогда не сложатся.       Потом появляются остальные: Петров и Костин, но они уже не люди, или не совсем люди, или люди, но изменённые до неузнаваемости тем, что с ними произошло. Они идут к нему сквозь метель, которая поднимается из ниоткуда, из самого льда, из трещин в полу, и снежинки этой метели острые, как битое стекло, они режут кожу, но не оставляют следов. Лица Петрова и Костина искажены болью, но боль эта не имеет названия, потому что она не физическая, физическая боль знакома, понятна, у неё есть границы, а эта боль безгранична, как сама вечность. Они открывают рты, чтобы что-то сказать, но вместо слов из их глоток вырываются только клубы пара, густого и плотного, и в этом пару Лололошка видит образы, обрывки их мыслей, их страхов, их последних мгновений перед тем, как всё закончилось. Он видит, как Петров падает в трещину, и падение бесконечно, оно длится и длится, и стенки трещины смыкаются над ним всё плотнее, и тьма становится всё гуще, пока не превращается в нечто осязаемое, что можно потрогать руками, но что не имеет названия. Петров продолжает падать даже после того, как тьма поглотила его полностью, и Лололошка знает, что это падение никогда не закончится, потому что трещина эта ведёт в никуда, а никуда не имеет дна. Он видит, как Костин замерзает, сидя на камне, и процесс этот медленный и неумолимый. Сначала иней покрывает его брови, потом ресницы, потом губы, и каждая снежинка ложится на кожу с тихим шорохом, который во сне звучит как шёпот. Лёд нарастает слоями, и черты лица постепенно скрываются под белой маской, которая становится всё толще и толще, пока фигура, бывшая Костиным, не превращается в ледяную статую, статую, которая сидит и смотрит в никуда, и будет сидеть так вечно, потому что вечность здесь, в этом сне, является единственной доступной мерой времени.       А потом — финал. Тот момент, ради которого, как понимает Лололошка, и был выстроен весь этот кошмар, словно его подсознание решило провести его через все круги ада, чтобы в конце показать самое страшное. Он видит себя. Не так, как видят себя в зеркале или на фотографии, а со стороны, словно его сознание отделилось от тела и теперь наблюдает за происходящим откуда-то сверху, из-под сводов той самой пещеры, где только что рассыпался Николай. Он стоит на коленях в снегу, и колени уже онемели от холода, но он не чувствует этого, потому что всё его внимание приковано к фигуре, стоящей перед ним. Фигура в чёрной форме, и форма эта — форма СС, с серебряными знаками различия, с мёртвой головой на фуражке, с безупречными линиями покроя, которые подчёркивают стройность тела и делают его похожим на ожившую тень. Лица не разобрать, оно скрыто тенью от козырька фуражки, но Лололошка знает, что это лицо ему знакомо, хотя он не может вспомнить, откуда. Фигура поднимает руку, и в руке у неё пистолет, не какой-то конкретный, а пистолет вообще, символ оружия, направленного в лоб. Дуло нацелено точно в центр лба, и Лололошка чувствует холод металла, хотя пистолет ещё не коснулся кожи. Это странное чувство — знать температуру предмета, который находится на расстоянии, но во сне такие вещи работают иначе, и он просто знает, что металл холодный, как лёд, как сама смерть, которая сейчас смотрит на него из тени под козырьком. Фигура медленно, очень медленно нажимает на спусковой крючок. Палец движется плавно, миллиметр за миллиметром, и это движение занимает целую вечность, как будто сам процесс выстрела растянут во времени до бесконечности. Лололошка смотрит на этот палец и не может отвести взгляд, и в его голове проносится всё, что он не успел: не защитил Гришу, не предупредил Николая, не выполнил задание, не оправдал доверия, не сказал матери тех слов, которые она, может быть, и не заслужила, но которые он всё равно должен был сказать. Выстрела он не услышал, потому что именно в тот момент, когда курок должен был ударить по капсюлю, что-то рвануло его из сна и он открыл глаза в темноте палатки, задыхаясь и чувствуя, как пот, выступивший на лбу, мгновенно остывает на холодном воздухе.       Он лежал неподвижно, пытаясь выровнять дыхание, и вслушивался в тишину. Сердце всё ещё колотилось, и его удары отдавались в ушах глухим стуком, который, казалось, должен был быть слышен на весь лагерь. Лололошка заставил себя дышать медленнее, глубже, сознательно растягивая каждый вдох и каждый выдох, как учил его когда-то инструктор по выживанию в высокогорье, старый осетин, который говорил, что контроль над дыханием это первый шаг к контролю над ситуацией. Контроль над ситуацией сейчас был необходим как никогда, потому что что-то было не так. Он не сразу понял, что именно, но внутренний сторож, который никогда не спал, даже когда спало всё остальное, уже бил тревогу. Тишина. Она была неправильной. Не той величественной, давящей тишиной, которая стояла над горами днём и которая была частью ландшафта, такой же естественной, как снег и камни. Нет, эта тишина была другой, она была наполнена звуками, которых здесь быть не должно, звуками, которые его тренированный слух выхватывал из общего шума ветра и раскладывал на составные части, как раскладывают на столе детали разобранного механизма.       Часовые. Их должно было быть двое, и они должны были находиться снаружи, у входа в пещеру, где костёр уже почти догорел и теперь светился лишь тусклыми углями, не способными разогнать темноту, но способными выдать местоположение лагеря любому, кто окажется поблизости. Петров и Костин — метеоролог и геолог по документам, но на деле скорее бойцы, прошедшие подготовку, которая выходила далеко за рамки обычной научной экспедиции. Лололошка давно подозревал это, наблюдая за тем, как уверенно они обращаются с оружием, как оценивают местность с тактической точки зрения, как переглядываются между собой, когда думают, что никто не видит. Они должны были переговариваться время от времени, обмениваясь короткими, ничего не значащими фразами, или хотя бы просто двигаться, издавая тот характерный хруст, который издаёт снег под ногами человека, переминающегося на месте в попытке согреться. Но вместо этих привычных, ожидаемых звуков снаружи доносилось нечто иное. Множественные шаги. Их было слишком много для двух человек, и они были слишком тихими, слишком осторожными, как шаги людей, которые не хотят быть услышанными. И среди этих шагов, едва различимые за шумом ветра, слышались голоса. Приглушённые, отрывистые, они звучали на языке, ритм которого был чужим, не славянским: жёсткие согласные, резкие окончания слов, та особая интонация, которую Лололошка слышал однажды, когда ему довелось присутствовать на допросе пленного немецкого лётчика в штабе. Немецкий. Это был немецкий, и осознание этого факта подействовало на него как ушат ледяной воды, выплеснутый прямо в лицо.       Он резко сел, сбрасывая с себя спальный мешок и остатки сна, и его рука сама собой метнулась к плечу Николая, который спал рядом, завернувшись в свой мешок с той основательностью, с какой делал всё в этой жизни. Толчок вышел сильнее, чем Лололошка рассчитывал: мышцы, скрученные напряжением в тугие жгуты, среагировали с избыточной силой, и ладонь впечаталась в плечо старшины с глухим звуком, который в тишине палатки прозвучал как выстрел. Николай открыл глаза мгновенно, без той сонной заторможенности, которая свойственна большинству людей, вырванных из глубокого сна. Его взгляд был ясным, цепким, сфокусированным, и в этом взгляде читался немой вопрос, который он не стал задавать вслух, потому что привык получать информацию из действий, а не из слов. Лололошка не ответил словами, он поднёс палец к губам, призывая к тишине, а потом указал на стенку палатки, за которой продолжали раздаваться те самые звуки, что разбудили его. Николай проследил за его жестом, и его лицо, которое секунду назад было просто сосредоточенным, изменилось, окаменело, приобретя то выражение холодной решимости, которое Лололошка уже видел однажды: на Кавказе, когда они попали под внезапный камнепад и когда старшина, не теряя ни секунды, начал организовывать эвакуацию раненого, отдавая приказы голосом, не допускавшим возражений. Сейчас приказы отдавать было некому, а ситуация была иной, гораздо более сложной, камнепад можно предсказать, можно уйти с его пути, можно хотя бы попытаться, но то, что происходило снаружи, было людьми, а люди непредсказуемы, и эта непредсказуемость пугала Лололошку больше, чем любые природные катаклизмы. Природа действует по законам, а люди по прихоти, и это делало их самой опасной стихией.       Лололошка повернулся к Грише, который спал, свернувшись калачиком в своём спальном мешке, и чьё лицо во сне казалось совсем детским: беззащитным, открытым, лишённым той напускной серьёзности, которую он носил днём, как маску, пытаясь казаться старше и опытнее, чем был на самом деле. В другое время Лололошка, возможно, задержался бы на этой мысли, позволил бы себе секунду умиления или тревоги, те эмоции, которые он обычно подавлял, но которые всё равно находили способ пробиться наружу в минуты слабости. Но сейчас времени на слабость не было, и он протянул руку, чтобы разбудить Гришу, уже представляя, как тот вздрогнет, как его глаза распахнутся, полные испуга и непонимания, как он начнёт задавать вопросы, на которые у Лололошки не будет ответов. Но его пальцы только коснулись плеча Гриши, только начали сжиматься, чтобы встряхнуть его, когда полог палатки резко, одним движением, отдёрнулся в сторону. Внутрь хлынул поток ледяного воздуха, смешанный со светом ярким, режущим глаза светом нескольких фонарей, направленных прямо им в лица. Свет был настолько интенсивным, настолько неожиданным после кромешной темноты палатки, что Лололошка на мгновение ослеп, зажмурился, вскинул руку, чтобы защитить глаза, и в этом жесте было что-то инстинктивное, почти детское. Он ожидал увидеть что угодно в этот момент: перепуганных часовых, которые что-то перепутали и теперь светят в палатку по ошибке, или дикого зверя, забредшего в лагерь в поисках пищи, или даже того самого йети, о котором ходили легенды среди местных проводников и в которого Лололошка, будучи человеком науки, разумеется, не верил, но допускал его существование как отвлечённую гипотезу. Но то, что предстало перед его взором, когда зрение начало возвращаться, а пятна перед глазами рассеиваться, заставило его внутренне замереть. Не физически. Физически он продолжал сидеть в спальном мешке, рука всё ещё была поднята, защищая глаза, а где-то глубже, на том уровне сознания, который отвечает за оценку угрозы и который сейчас выдавал единственный, кристально ясный сигнал: опасность, смертельная опасность.       Перед ним стоял человек в форме. Чёрный мундир, серебряные знаки различия на петлицах и погонах, фуражка с высокой тульёй и серебряной мёртвой головой, символом, который Лололошка до этого видел только на страницах газет, в пропагандистских листовках и в кинохронике, но который теперь, в реальности, выглядел совсем иначе, чем на бумаге или на экране. На бумаге он был просто картинкой, двухмерной и плоской, которую можно было смять, разорвать, выбросить в мусорное ведро. Здесь, в свете фонарей, в разреженном воздухе высокогорья, среди этого холода и этой тишины, он был трёхмерным, реальным, весомым, и реальность эта давила на плечи тяжелее любого камня. Первая мысль, которая пронеслась в голове Лололошки, была не результатом анализа, а чистой, животной реакцией, короткой и беспощадной, как приговор: «Всё. Смерть». Он ждал выстрела. Ждал, что немец сейчас поднимет оружие. Пистолет, который наверняка висит у него на поясе в кобуре, или автомат, который держит кто-то из стоящих за его спиной солдат, и всё закончится здесь и сейчас, в этой палатке, на этой высоте, среди этих гор, которые станут их могилой. Так, как в том сне, только без фигуры с тенью вместо лица и без бесконечно долгого нажатия на спусковой крючок быстро, эффективно, по-немецки. Но выстрела не последовало. Секунда проходила за секундой, а немец не стрелял, и его рука не тянулась к кобуре, и Лололошка, переведя дыхание, начал думать. Думать было его профессией, его единственным оружием в мире, где всё остальное: сила, власть, связи, принадлежало другим людям, а ему принадлежал только его ум. И он вцепился в этот ум сейчас, как утопающий цепляется за обломок мачты.       Он начал с деталей. Это был его метод. Метод учёного, привыкшего иметь дело с неизвестным и находящего в нём опору. Когда ситуация выходит из-под контроля и мир вокруг превращается в хаос, нужно сосредоточиться на мелочах, потому что именно в мелочах прячется порядок, а порядок можно понять, и понимание даёт контроль. Первая деталь: возраст. Немец был примерно его возраста, между двадцатью пятью и тридцатью, может быть, чуть старше, но ненамного, и это было неожиданно, потому что Лололошка подсознательно ожидал увидеть кого-то старше, кого-то с лицом, изборождённым морщинами и затвердевшим от многолетней жестокости. Вместо этого перед ним стоял человек, чьё лицо было гладким, с чёткими, но ещё не заострившимися чертами, и в этом лице было что-то, что Лололошка не мог сразу определить. Вторая деталь: габариты. Немец был примерно такого же роста и телосложения, как и он сам: средний рост, худощавое, даже скорее стройное сложение, которое не выглядело слабым, но и не выглядело массивным. Эта схожесть почему-то неприятно уколола Лололошку, словно он увидел в этом человеке искажённое отражение самого себя, и отражение это было одето в чёрный мундир с мёртвой головой. Третья деталь заставила его внутренне нахмуриться, хотя лицо его осталось почти спокойным, только лёгкое движение бровей, которое в темноте всё равно никто не заметил бы. Волосы. У офицера СС были длинные волосы, настолько длинные, что это бросалось в глаза сразу, как только ты отрывал взгляд от мундира. Прядки, выбивавшиеся из-под фуражки, спускались до плеч, и в резком свете фонарей они казались светлыми, даже золотистыми, что создавало разительный контраст с чёрным сукном формы и со всем тем, что эта форма символизировала. Лололошка не мог не отметить этот контраст, потому что контрасты всегда привлекали его внимание, они были ключами к пониманию, они говорили о противоречиях, а противоречия делали людей интересными. Длинные волосы у офицера СС — это было противоречие. Это была деталь, которая не вписывалась в общую картину, и именно поэтому Лололошка зацепился за неё взглядом.       Но главное — глаза. Когда Лололошка наконец добрался в своём сканировании до лица немца и встретился с ним взглядом, он на секунду забыл и о волосах, и о мундире, и о мёртвой голове на фуражке. Глаза немца были светлыми — бледно-карими или, возможно, серыми, в неверном свете фонаря трудно было сказать наверняка, но цвет был не важен. Важно было выражение. Немец смотрел на Лололошку так, как смотрит хищная птица на добычу, которую она только что заметила и которую ещё не решила атаковать или подождать. В этом взгляде был холод, но не тот холод, который происходит от ненависти или презрения, а другой, холод аналитика, холод наблюдателя, который изучает объект с профессиональным интересом. Что-то соколиное было в этом взгляде, что-то изящное и смертоносное одновременно, и Лололошка, который привык к тому, что люди смотрят на него либо с безразличием, либо с уважением, либо с опаской, вдруг почувствовал себя неуютно. Не потому что боялся, страх был где-то глубже, на уровне инстинктов, а потому что его изучали. Его, Лололошку, который привык изучать других, сейчас рассматривали как экспонат, и это меняло привычную расстановку сил на противоположную. Он был не наблюдателем, а наблюдаемым, и это ощущение было новым, непривычным и оттого тревожным.       А ещё немец был красив. Это было, пожалуй, самым сбивающим с толку открытием из всех, которые Лололошка сделал за те несколько секунд, что они смотрели друг на друга поверх направленных фонарей. Не просто «приятная внешность» или «правильные черты лица», не та обычная, заурядная красота, которую можно встретить в любом городе и которая забывается через минуту после того, как человек скрылся из виду. Нет, это была другая красота, та особая, почти аристократическая, которая встречается на старых портретах в музеях и которая кажется принадлежащей другой эпохе, другому миру, где люди ещё не разучились ценить гармонию черт. Тонкие, но резко очерченные скулы, которые ловили свет фонаря и отбрасывали длинные тени на впалые щёки. Прямой нос с едва заметной горбинкой, той самой, которая придаёт лицу выражение надменности, даже когда его владелец не пытается выглядеть надменным. Высокий лоб, подчёркнутый линией фуражки, которая сидела на голове с той точностью, какая достигается только индивидуальным пошивом. И рот. Уголки губ, поднятые в лёгкой, едва уловимой усмешке, которая не была ни злой, ни презрительной, а скорее заинтересованной, почти любопытной, словно немец находил ситуацию почти забавной и не пытался этого скрыть. Эта усмешка выбивала из колеи больше, чем любые угрозы, потому что Лололошка привык к тому, что враги должны быть страшными, угрюмыми, отталкивающими. Так было проще, так было понятнее, так мир делился на чёрное и белое без полутонов, и каждая вещь занимала своё место в этой простой системе координат. Но этот немец не был ни страшным, ни угрюмым, ни отталкивающим. Он был красивым, и эта красота, в сочетании с формой, которую он носил, создавала диссонанс такой силы, что Лололошка на мгновение растерялся. Он всегда представлял себе немцев как нечто грубое, жестокое, лишённое всякой эстетики, что-то вроде машин для убийства, облачённых в серую или чёрную форму, с тяжёлыми челюстями и пустыми глазами. А тут перед ним стоял человек, который выглядел так, словно сошёл с иллюстрации к средневековому роману о рыцарях и прекрасных дамах, и при этом носил на рукаве символ, от которого у любого нормального человека кровь стыла в жилах. Это противоречие было настолько острым, что Лололошка не мог его проигнорировать, и оно засело в его сознании, как заноза, которую невозможно вытащить.       Немец тем временем продолжал разглядывать их, и его взгляд скользил по лицам с той же холодной оценивающей интонацией, с какой Лололошка сам рассматривал бы образцы горных пород. Он не торопился, и эта неторопливость была хуже всего, потому что она говорила о полном контроле над ситуацией. Человек, который торопится, нервничает, а нервничающий человек совершает ошибки. Человек, который не торопится, уверен в себе настолько, что позволяет себе роскошь рассматривать пленных, как рассматривают товар на витрине, прежде чем решить, стоит ли он покупки. Лололошка не знал, что именно немец ищет в их лицах и что находит, но он чувствовал себя прозрачным под этим взглядом, словно его мысли были написаны у него на лбу крупными буквами. Это было неприятное ощущение, и он постарался сделать своё лицо настолько непроницаемым, насколько это было возможно, призвав на помощь все те годы практики, которые он потратил на то, чтобы научиться скрывать эмоции. — Интересно, — произнёс немец по-русски, и его голос оказался под стать внешности: низкий, но не грубый, с чёткой артикуляцией каждого звука, что указывало на хорошее знание языка, и с лёгким акцентом, который не коверкал слова, а скорее придавал им дополнительный оттенок, как приправы придают блюду новый вкус. Акцент этот был знаком Лололошке по лингвистическим курсам в университете. Верхненемецкий, подумал он машинально, образованный человек, вероятно, из академической среды. Эта мысль мелькнула и исчезла, потому что сейчас было не до лингвистических наблюдений. Немец не выглядел удивлённым тем, что увидел в палатке, и это было тревожным знаком: если он не удивлён, значит, он ожидал найти здесь кого-то, значит, их группу выследили заранее, и всё это было не случайной встречей двух экспедиций в безлюдных горах, а хорошо спланированной операцией по захвату. Лололошка отметил этот факт и отложил его в ту часть сознания, которая отвечала за анализ, а сам продолжал сидеть и смотреть на немца, ожидая, что будет дальше. Дальше последовало то, что он и ожидал, хотя ожидание не делало происходящее менее страшным. Немец отступил на шаг, освобождая проход, и в палатку ворвались другие фигуры в форме, солдаты, которые действовали быстро и слаженно, без лишней суеты, но и без той жестокости, которая была бы ожидаема от эсэсовцев. Они вытаскивали пленных наружу, и их руки были твёрдыми, но не грубыми, словно они выполняли рутинную работу, а не наслаждались властью над безоружными.       Лололошку выволокли из палатки третьим, после Николая и Гриши. Холодный воздух ударил в лицо, и он вдохнул его полной грудью, не потому что в палатке было душно, а потому что холод помогал думать, обострял чувства, разгонял остатки сна, которые всё ещё цеплялись за края сознания. Он огляделся, быстро, методично, фиксируя расположение людей и предметов, и его взгляд, скользнув по фигурам немецких солдат, по их оружию, по их лицам, которые в свете фонарей казались бледными и почти одинаковыми, упал на то, что находилось у края их маленькой стоянки. Два тела. Петров и Костин лежали на снегу, и позы их были неестественными, как у марионеток, которых бросил кукловод, потому что спектакль окончен и куклы больше не нужны. Свет фонарей скользил по их лицам, выхватывая из темноты то одну деталь, то другую: открытый рот Петрова, из которого ещё не выветрился пар последнего дыхания; руку Костина, которая всё ещё сжимала край шинели, словно он пытался закутаться поплотнее перед тем, как замёрзнуть навсегда. И кровь. Кровь, которая ещё не успела замёрзнуть, несмотря на холод, и растекалась вокруг тел, пропитывая снег и делая его тёмным, почти чёрным в этом освещении. Она растекалась медленно, как густая маслянистая жидкость, и её поверхность уже начала подёргиваться тонкой корочкой льда, которая лопалась, когда ветер бросал в неё новую порцию снежной крошки. Запах свежий, металлический, ни с чем не сравнимый запах крови ударил в ноздри, и Лололошка почувствовал, как его желудок сжался в тугой комок, а горло перехватило спазмом, который он подавил усилием воли. Он заставил себя не отвести взгляд, заставил себя смотреть на тела своих товарищей, с которыми он ещё несколько часов назад сидел у костра и ел концентрат. Они были мертвы, и их смерть была реальной, осязаемой, необратимой, и она была его ответственностью, потому что он был единственным, кто знал истинную цель их миссии, и кто не смог предотвратить этот исход.       Мысли о Грише пронзили его сознание с той остротой, с какой нож пронзает ткань, и он резко обернулся, ища глазами своего младшего коллегу среди хаоса фигур и фонарей. Гриша стоял в нескольких шагах, уже со связанными за спиной руками, и два немецких солдата держали его за плечи, хотя он не пытался вырываться, он просто стоял и дрожал. Дрожь была такой сильной, что Лололошка видел, как трясутся его колени даже сквозь плотную ткань шинели, как ходят ходуном плечи, как стучат зубы, хотя холод был не настолько сильным, чтобы вызвать такую реакцию. Это был не холод, это был страх. Чистый, животный, неконтролируемый страх, который парализует волю и лишает способности соображать. Лицо Гриши, ещё недавно такое оживлённое, такое полное юношеского задора и готовности доказывать свою полезность, сейчас было серым, как старая бумага, которую слишком долго продержали на солнце. Его глаза широко распахнутые, полные того откровенного, незамутнённого ужаса, который бывает только у очень молодых людей, впервые столкнувшихся со смертью так близко, смотрели на тела Петрова и Костина, и взгляд этот был прикован к ним с гипнотической силой, словно Гриша не мог заставить себя ни отвернуться, ни моргнуть. Его губы шевелились, но из них не вылетало ни звука только облачка пара, частые и неровные, вырывались изо рта и тут же уносились ветром. Лололошка хотел бы сказать ему что-то. Хоть слово, хоть полслова, хоть просто имя «Гриша», произнесённое тем спокойным, ровным тоном, который, как он знал, действовал на парня успокаивающе. Но он не мог. Времени не было, да и слов таких не существовало, словами не залечить то, что сейчас происходило с душой этого мальчика, который впервые в жизни увидел, как выглядят убитые люди. Всё, что Лололошка мог сейчас сделать, это стоять с прямой спиной и сохранять спокойствие на лице, чтобы Гриша, если он вдруг оторвёт взгляд от мёртвых тел и посмотрит на него, увидел: да, всё плохо, катастрофически плохо, но не настолько, чтобы сдаваться. Хотя сам Лололошка в этом сомневался.       Николай стоял чуть поодаль, и его вид разительно контрастировал с видом Гриши. Если Гриша был открытой книгой, в которой каждая буква кричала о страхе и отчаянии, то Николай был запечатанным сундуком, содержимое которого не смог бы угадать даже самый проницательный наблюдатель. Его лицо оставалось спокойным, даже равнодушным, словно всё происходящее — не более чем досадное неудобство, помеха на пути, которую нужно переждать, как пережидают внезапную метель, укрывшись в надёжном убежище. Лололошка знал, что это маска, что под ней, под этим каменным спокойствием, бурлит то же самое, что и у него внутри: гнев, страх, отчаяние, ярость, но Николай носил эту маску с таким мастерством, которое вызывало у Лололошки нечто вроде профессионального уважения. Его руки, связанные за спиной, были неподвижны, и он не пытался натягивать верёвки или проверять их на прочность, он просто стоял, расправив плечи, словно не его только что выволокли из палатки под дулами автоматов. Его взгляд был устремлён куда-то поверх голов немецких солдат, в темноту, которая сгущалась за пределами круга света, и в этом взгляде не было ни страха, ни растерянности, а было что-то другое, напряжённое ожидание, расчёт, оценка. Лололошка вдруг понял, что Николай, возможно, знает больше, чем показывает. Не конкретные факты — истинную цель миссии ему не сообщали, это Лололошка знал наверняка, но что-то другое, что-то, что позволяло ему сохранять это ледяное спокойствие даже сейчас. Возможно, он просто был фаталистом, человеком, который давно принял возможность своей смерти и перестал её бояться. Возможно, он был профессионалом такого уровня, который не позволял эмоциям вмешиваться в работу до тех пор, пока работа ещё не закончена. Так или иначе, его спокойствие подействовало на Лололошку отрезвляюще, не успокоило, нет, но напомнило о том, что он тоже профессионал, и что у него тоже есть работа, которую нужно выполнить, даже если обстоятельства стали в десять раз сложнее, чем предполагалось.       Немцы не церемонились, но и не проявляли излишней жестокости. Это было странно и оттого ещё более тревожно. Лололошка читал достаточно о том, как эсэсовцы обращаются с пленными, и ожидал худшего: ударов прикладами, пинков, оскорблений на ломаном русском или просто на немецком, который он понимал достаточно, чтобы уловить смысл. Но ничего этого не было. Солдаты действовали молча и деловито, их движения были отточены, как у хорошо смазанного механизма, и эта механическая слаженность пугала больше, чем открытая агрессия, потому что она говорила о дисциплине, а дисциплинированные войска — самые опасные. Их было много, Лололошка насчитал по меньшей мере восемь человек, не считая офицера, и все они были вооружены, все были в хорошей физической форме, и все двигались с той уверенностью, которая приходит только с опытом. Пленным связали руки за спиной, и верёвка, грубая, пропитанная чем-то, что пахло то ли дёгтем, то ли машинным маслом, врезалась в запястья с той тупой, ноющей болью, которая сейчас была терпимой, но обещала стать невыносимой через несколько часов. Лололошка отметил, что узлы затянуты профессионально, не настолько туго, чтобы немедленно нарушить кровообращение и заставить руки онеметь, но достаточно, чтобы лишить всякой возможности освободиться без посторонней помощи. Это было плохо, очень плохо, потому что профессиональные узлы означали, что их вязали люди, прошедшие специальную подготовку, а люди, прошедшие специальную подготовку, не допускают ошибок, которыми мог бы воспользоваться пленный. Ошибка была бы их шансом, но шанса, судя по всему, не предвиделось.       Их построили в некое подобие колонны: троих пленных в центре, окружённых со всех сторон вооружёнными солдатами, которые держали дистанцию ровно такую, чтобы иметь возможность среагировать на любую попытку бегства, но при этом не мешать друг другу. Лололошка, глядя на эту расстановку, понял, что их поведут куда-то. Не убьют на месте, хотя, казалось бы, что мешало? А поведут, и это был одновременно хороший и плохой знак. Хороший, потому что плен — это отсрочка, а отсрочка — это возможность. Возможность оценить обстановку, возможность найти слабое место в охране, возможность дождаться момента, когда можно будет действовать. Плохой, потому что плен в тылу врага, в горах, на высоте пяти тысяч метров это не та отсрочка, которая может длиться долго, и не та, которая заканчивается чем-то хорошим. Обычно она заканчивается допросом, а после допроса расстрелом или чем-то похуже, и Лололошка знал эту схему из рассказов тех немногих, кому удалось вернуться из немецкого плена и кто предпочитал не распространяться о том, что там видел. Он не хотел бы оказаться в числе тех, кто не вернулся, но он уже оказался в числе тех, кого взяли, и теперь ему предстояло пройти этот путь до конца, каким бы он ни был.       Он перехватил взгляд офицера. Тот стоял чуть в стороне, наблюдая за тем, как его люди заканчивают связывать пленных и готовятся к маршу, и его лицо в свете фонарей было всё тем же спокойным, оценивающим, с лёгкой усмешкой на губах, которая не исчезала ни на секунду. Лололошка смотрел на него и думал о том, что этот человек — ключ. Не солдаты, не оружие, не численное превосходство, а именно этот офицер с соколиными глазами и длинными волосами, который сейчас, заметив взгляд Лололошки, чуть приподнял одну бровь, едва заметное движение, которое могло означать что угодно: удивление, интерес, насмешку. Лололошка не отвёл взгляд, и несколько секунд они просто смотрели друг на друга поверх голов солдат и поверх тел погибших, и в этом молчаливом противостоянии было что-то такое, от чего воздух между ними, казалось, начинал потрескивать. Потом немец отвернулся, не резко, не поспешно, а спокойно, как человек, который закончил предварительный осмотр и принял какое-то решение, и отдал несколько коротких приказов. Лололошка разобрал только отдельные слова: «лагерь», «быстро», «допрос», но и этого было достаточно, чтобы понять, что их ждёт в ближайшем будущем. Допрос. Это слово отозвалось где-то внутри холодной волной, потому что допрос означал вопросы, а вопросы означали ответы, и то, как именно их будут получать, Лололошка предпочёл бы не представлять, но его воображение, всегдашний его враг в такие моменты, уже рисовало картины одну страшнее другой.       Колонна двинулась в путь, и Лололошка, шагая в окружении немецких солдат, продолжал думать. Думать о том, как предупредить своих, как вырваться, как использовать знание об истинной цели миссии, чтобы выторговать время или преимущество. Он не знал, получится ли что-то из этого, но он знал, что должен попытаться. Потому что Гриша дрожал, шагая где-то позади, и его дрожь была слышна даже сквозь шум ветра, этот прерывистый, неровный звук, который резал слух хуже любого крика. Потому что Николай молчал, и его молчание было тяжелее любых слов, оно давило на плечи, как дополнительный груз, который ты не можешь сбросить. Потому что Петров и Костин лежали там, на снегу, и их уже не вернуть, и единственное, что Лололошка мог для них сделать — это выжить и рассказать о том, что здесь произошло. Потому что он, Лололошка, был единственным, кто знал то, что могло бы спасти остальных, если правильно этим воспользоваться. И он собирался воспользоваться. Не сейчас, не в эту минуту, не сию секунду, но когда придёт время. А время, как он знал по опыту, всегда приходит, просто иногда оно приходит слишком поздно. Он надеялся, что в этот раз не опоздает.       Ландшафт вокруг был всё тем же: снег, скалы, ледяные гребли, уходящие в темноту, но теперь он казался Лололошке не просто враждебным, а зловещим, словно сами горы наблюдали за этой маленькой процессией, петлявшей между камней, и ждали, чем всё закончится. Ветер выл, и в его вое ему слышались голоса, те самые, которые он слышал днём, но теперь они были отчётливее, ближе, и Лололошка мог бы поклясться, что они произносили его имя. Или ему это только казалось. На такой высоте и после такого стресса слух мог начать играть с ним злые шутки. Он не отвечал. Он просто шёл, переставляя ноги и глядя в спину немецкого офицера с длинными волосами, который шагал впереди, прямой и напряжённый, но не от страха, а от той особой сосредоточенности, которая бывает у людей, привыкших командовать. Его фигура, подсвеченная фонарями сзади, отбрасывала длинную тень на снег, и тень эта была чёрной и резкой, как сама форма, которую он носил. Лололошка смотрел на эту тень и думал о том, что эта ночь изменит всё. Она уже изменила, и обратного пути нет. И утро, если оно настанет, встретит их совсем другими людьми, если встретит вообще.       Колонна двигалась сквозь ночь, и тьма была такой плотной, что Лололошка, сколько ни всматривался вперёд, не мог разглядеть ничего, кроме спин идущих впереди немецких солдат, чьи фигуры то появлялись в пятнах света от фонарей, то исчезали, поглощённые метелью, которая налетала внезапными порывами, швыряя в лицо колючую снежную крупу, забивавшуюся за воротник шинели и таявшую там, оставляя после себя ледяные дорожки, стекавшие по коже. Связанные за спиной руки затекли уже настолько, что он перестал их чувствовать. Сначала исчезли пальцы, потом запястья, потом локти, и теперь от плеч до кончиков ногтей тянулась тупая, ноющая пустота, которая была почти благословением, потому что, когда он не чувствовал рук, он мог сосредоточиться на том, чтобы переставлять ноги, а это было единственным, что сейчас имело значение. Ноги тоже болели, но эта боль была знакомой, привычной, почти родной. С такой болью он прожил последние недели, с тех самых пор, как их группа покинула последний населённый пункт и углубилась в горы, где каждый шаг стоил усилия, а каждый километр отнимал столько сил, сколько внизу отняли бы пятьдесят. Он шёл и считал шаги, старая привычка, оставшаяся ещё с первых экспедиций, когда он, молодой и неопытный, пытался хоть как-то структурировать хаос окружающего мира, разбивая его на измеримые отрезки: шаг, ещё шаг, ещё, и так до тех пор, пока цифры не начинали путаться в голове, превращаясь в белёсый шум, похожий на тот, что издавал ветер, пролетавший между пиками где-то высоко над ними. Ветер здесь был другим, чем внизу. Он не просто дул, он как будто жил, он разговаривал на десятки голосов, и в его вое Лололошке слышались обрывки слов, которых он не мог разобрать, но которые всё равно заставляли его внутренне сжиматься, потому что в этих неразборчивых звуках было что-то угрожающее, что-то, что обещало беду, и беда эта уже пришла, пришла в виде чёрных мундиров, серебряных мёртвых голов и направленных в лицо фонарей, свет которых всё ещё стоял у него перед глазами, впечатанный в сетчатку, как след от вспышки магния.       Он думал о Грише. Эта мысль была единственной, которая пробивалась сквозь пелену усталости и холода, окутавшую его сознание, и она причиняла почти физическую боль, которая была сильнее боли в затёкших руках, сильнее боли в стёртых ногах, сильнее даже той сосущей пустоты в желудке, которая напоминала о том, что они не ели уже больше суток. Гриша шёл где-то справа и сзади, Лололошка не видел его, но слышал. Слышал его неровное, сбивчивое дыхание, прерываемое всхлипами, которые Гриша пытался подавить, но не мог, и эти всхлипы резали Лололошку по живому, как ножом, потому что Гриша был молод, слишком молод для всего этого, и он не должен был здесь оказаться, не должен был идти в эту экспедицию, но пошёл, потому что хотел доказать, что он уже взрослый, что он может, что он справится, и теперь его взрослость обернулась связанными за спиной руками и конвоем из эсэсовцев, и единственное, что Лололошка мог для него сделать — это продолжать идти с прямой спиной, показывая, что всё не так плохо, что есть ещё надежда, что нужно только продержаться, перетерпеть, переждать. Он сам не верил в это, но он знал, что если он перестанет в это верить, то Гриша сломается окончательно, а сломавшийся Гриша — это мёртвый Гриша, и этой смерти Лололошка не пережил бы, потому что он уже видел сегодня две смерти, и третья была бы лишней, переполнившей чашу, после которой остаётся только лечь на снег и закрыть глаза, и пусть всё закончится. Но пока он не мог себе этого позволить, потому что кроме Гриши был ещё Николай, и Николай тоже нуждался в том, чтобы Лололошка держался, хотя Николай никогда не сказал бы этого вслух и вообще не показал бы виду, что нуждается в ком-то или в чём-то, кроме собственного несокрушимого спокойствия, которое он носил как броню, защищавшую его от всего мира.       Николай шёл впереди. Лололошка видел его широкую спину, обтянутую выцветшей шинелью, на которой снег уже успел налипнуть тонким слоем и теперь искрился в свете фонарей, создавая вокруг старшины бледное сияние, делавшее его похожим на какого-то древнего идола, высеченного из камня и оживлённого неведомой силой. Его шаги были ровными, размеренными, как метроном, и эта размеренность действовала на Лололошку почти гипнотически, заставляя его собственные ноги двигаться в том же ритме, не сбиваясь, не замедляясь, несмотря на усталость, которая наваливалась на плечи тяжёлым мешком. Лололошка смотрел на спину Николая и думал о том, что старшина, наверное, единственная причина, по которой он всё ещё идёт, а не лежит на снегу, и эта мысль была странной, потому что он никогда не считал Николая кем-то, на кого можно положиться в эмоциональном смысле, Николай был командиром, хорошим командиром, но он не был другом, не был тем, с кем можно поговорить по душам, сидя у костра и глядя на звёзды, которые здесь, на высоте, казались ближе, чем где-либо ещё. Но сейчас, в этой ситуации, молчаливое присутствие Николая значило больше, чем любые слова, и Лололошка держался за это присутствие, как утопающий держится за обломок мачты, не давая себе уйти под воду.       Холод становился всё сильнее. Лололошка чувствовал, как он проникает сквозь подошвы ботинок, сквозь портянки, сквозь кожу, добираясь до костей и превращая их в лёд, который, казалось, звенел при каждом шаге, издавая тот самый высокий, почти неслышный звук, который он уже слышал однажды, когда попал под лавину и пролежал под снегом несколько часов, ожидая смерти и думая о том, что смерть — это, наверное, не так уж и страшно, просто холодно, очень холодно, а потом ты перестаёшь чувствовать холод и засыпаешь, и всё заканчивается, и нет ни боли, ни страха, ни сожаления, только бесконечная белизна, которая обнимает тебя, как мать обнимает ребёнка. Тогда его откопали, и он выжил, и после этого он думал, что уже никогда не будет бояться смерти, но сейчас, шагая сквозь гималайскую ночь под конвоем людей в чёрной форме, он понял, что ошибался, он боялся, боялся до дрожи, до холодного пота, до спазмов в животе, и этот страх был не перед смертью как таковой, а перед тем, что смерть окажется бессмысленной, что он умрёт здесь, в этих горах, и никто никогда не узнает, что с ним случилось, и его мать будет ждать его до конца своих дней, стоя у окна и вглядываясь в каждого прохожего, надеясь, что вот этот, высокий и худой, с копной непослушных волос, — это её сын,теё Лололошка, и сердце её будет разбиваться каждый раз, когда прохожий окажется не им. Наверное. Эта мысль была невыносимой, и он отогнал её, затолкал куда-то глубоко внутрь, туда же, куда затолкал все остальные мысли, мешавшие ему идти, и продолжал переставлять ноги, раз, два, раз, два, и так до бесконечности.

***

      Они шли уже несколько часов, или ему так казалось, потому что часы в этом месте не работали, и время превратилось в вязкую субстанцию, которая то растягивалась, как патока, то сжималась, как пружина, и невозможно было сказать, сколько минут прошло с того момента, как их выволокли из палатки и погнали в ночь. Лололошка перестал пытаться определить время ещё тогда, когда его собственные часы начали вести себя странно: стрелка то замирала на месте, то пускалась в обратный путь, и он сначала подумал, что механизм просто сломался от холода, но потом заметил, что часы у всех ведут себя так же, и понял, что дело не в механизме, а в чём-то другом, в чём-то, что было связано с этим местом, с этими горами, с этой долиной, в которую они забрались так далеко, что даже эхо их шагов, отражаясь от скал, звучало как-то иначе, не так, как в нормальных горах, а с задержкой, с искажением, словно звук проходил через толщу воды, прежде чем достичь ушей. Тогда он впервые почувствовал тот холодок, который теперь стал его постоянным спутником. Не холод снаружи, а холод внутри, в груди, где-то под сердцем, холодок предчувствия, который говорил ему: здесь всё не так, здесь всё неправильно, и то, что с вами случилось, только начало, и дальше будет хуже, гораздо хуже. Он не верил предчувствиям, он верил фактам, но сейчас фактов не было, были только догадки, ощущения и этот проклятый ветер, который завывал в скалах, и вое его слышалось нечто потустороннее, нечто, чему Лололошка не мог найти логическое объяснение, сколько ни перебирал в уме все известные ему языки, живые и мёртвые, которые он изучал в университете по ночам, когда не мог уснуть, и которые теперь всплывали в памяти обрывками, кружась в голове, как сухие листья на ветру, и не принося никакого успокоения.       Впереди забрезжил свет. Сначала Лололошка подумал, что у него начались галлюцинации (такое бывает на высоте, он знал это по опыту), но потом свет стал ярче, отчётливее, и он понял, что это не галлюцинации, а огни лагеря, того самого немецкого лагеря, куда их вели. Огни были жёлтыми, тёплыми, почти уютными, и от этого контраста между уютом света и той ролью, которую этот лагерь должен был сыграть в их судьбе, Лололошке стало ещё хуже, чем прежде. Он представил себе палатки, костры, возможно, горячую еду, которую варят на этих кострах, и его желудок сжался в голодном спазме, напомнив о том, что последний раз он ел вчера утром, и то это была лишь горсть сушёного мяса и половина галеты, которую он разделил с Гришей, потому что Гриша забыл свои галеты на предыдущей стоянке, и Лололошка не мог смотреть, как тот голодает. Теперь он думал о том, что, возможно, это была их последняя еда, и от этой мысли ему хотелось смеяться, смеяться истерически, в голос, запрокинув голову к равнодушным звёздам, которые смотрели на них сверху и молчали. Но он не засмеялся, потому что смех отнял бы слишком много сил, а силы нужно было беречь. Для чего он не знал, но беречь, на всякий случай, вдруг пригодятся.       Лагерь приближался, и по мере приближения Лололошка начал различать детали: несколько палаток, установленных с немецкой аккуратностью, ровными рядами; большая палатка в центре, видимо, штабная; костёр, вокруг которого сидели несколько фигур в шинелях, и отсветы пламени плясали на их лицах, делая их похожими на маски из какого-то древнего ритуала; яки, привязанные у края лагеря, которые равнодушно жевали свою жвачку и не обратили на прибывших никакого внимания, словно появление связанных пленных посреди ночи было для них самым обычным делом, не заслуживающим ни интереса, ни тревоги. Лололошка позавидовал якам: их спокойствию, их равнодушию, их неспособности понимать, что происходит вокруг, и от этой зависти ему стало стыдно, потому что завидовать животному — это, наверное, последняя стадия падения, но он уже устал оценивать своё состояние по шкалам морали и просто шёл дальше, входя в освещённый круг, чувствуя, как холод начинает отступать, сменяясь теплом, которое шло от костра и от тел солдат, окруживших прибывших.       Их остановили у края лагеря. Один из конвоиров, тот самый, что шёл слева и время от времени подталкивал Лололошку в спину стволом винтовки, грубо, но без злобы, как подталкивают зазевавшуюся скотину, что-то сказал на немецком, и остальные засуетились, разбегаясь по лагерю с той особой слаженностью, которая бывает только у людей, долгое время прослуживших вместе и знающих свои роли без дополнительных напоминаний. Лололошка стоял и ждал, чувствуя, как мороз начинает щипать щёки, которые только начали отогреваться, и смотрел по сторонам, пытаясь запомнить расположение палаток и людей, хотя понимал, что эта информация, скорее всего, никогда ему не пригодится. Но привычка была сильнее рассудка, и он продолжал сканировать пространство, как сканировал бы карту местности, нанося на неё все детали: вот здесь штабная палатка, вот здесь склад, вот здесь отхожее место, а вот здесь, судя по количеству вооружённых людей, пост охраны, который нужно будет обходить, если, и тут он осёкся, потому что никакого «если» не было, и план побега, который он пытался составить в уме, был такой же иллюзией, как и надежда на спасение, но он всё равно продолжал его составлять, потому что без этого занятия его сознание заполнилось бы темнотой, а темноты он боялся больше, чем немцев, больше, чем смерти, больше, чем всего остального.       Их отвели к небольшой палатке в центре лагеря. Она стояла чуть поодаль от остальных, и это было понятно. Пленных держат отдельно, чтобы не мешались под ногами и чтобы в случае попытки побега их было легче перехватить. Полог палатки отдёрнули, и Лололошку, вместе с Николаем и Гришей, втолкнули внутрь, не слишком грубо, но и не слишком осторожно, так, как заталкивают в сарай мешки с картошкой, которые нужно где-то сложить до утра. Он споткнулся о какой-то тюк, лежавший на полу, и упал на колени, больно ударившись о твёрдую, промёрзшую землю (даже не смотря на то, что на полу были раскиданы какие то старые одеяла, было все равно холодно), и несколько секунд просто стоял так, на коленях, переводя дыхание и чувствуя, как связанные руки беспомощно дёргаются за спиной, пытаясь найти опору и не находя её. Потом он услышал, как Гриша, упавший рядом, издал сдавленный всхлип, и этот звук заставил его подняться. Не физическое усилие, а скорее усилие воли, заставившее мышцы напрячься и вытолкнуть тело вверх, потому что нельзя было показывать слабость, не сейчас, не перед Гришей, не перед Николаем, не перед самим собой.       Немцы ушли, оставив их в темноте, которая лишь немного разбавлялась светом лампы, которая была подвешена к потолку палатки. Этот свет был слабым, призрачным, и он скорее подчёркивал темноту, чем разгонял её, создавая на брезентовых стенах размытые тени, которые двигались и меняли очертания в зависимости от того, что происходило снаружи. Лололошка, всё ещё стоя на коленях, повернул голову и посмотрел на своих товарищей. Николай, каким-то чудом удержавшийся на ногах при входе, теперь сидел у дальней стенки палатки, прислонившись к ней спиной, и его лицо в этом полумраке казалось высеченным из того же камня, что и скалы вокруг, такое же твёрдое, такое же неподвижное, такое же равнодушное ко всему, что происходило. Он смотрел прямо перед собой, и взгляд его был устремлён в никуда, и в этом взгляде Лололошка не смог прочесть ничего: ни страха, ни надежды, ни боли, ни сожаления, только бесконечное, глухое спокойствие, которое могло быть либо результатом огромного опыта, либо свидетельством того, что человек уже всё для себя решил и теперь просто ждёт развязки, какой бы она ни была. Лололошка знал Николая достаточно давно, чтобы понимать: скорее всего, верно первое, но он также знал, что Николай никогда не расскажет о том, что творится у него внутри, и это было одновременно и успокаивающим, и раздражающим, как если бы ты пытался прочесть книгу, написанную на языке, который ты вроде бы знаешь, но все буквы в ней переставлены местами, и смысл ускользает, хотя кажется, что он где-то рядом, только руку протяни.       А вот Гриша был открытой книгой. Он сидел в углу палатки, поджав колени к груди и обхватив их связанными руками, насколько это было возможно при стянутых запястьях, и его тело сотрясала крупная дрожь, которая не прекращалась ни на секунду, а лишь меняла интенсивность, то затихая до лёгкого тремора, то усиливаясь до такой степени, что зубы начинали выбивать дробь, слышную даже сквозь шум ветра снаружи. Его лицо, которое Лололошка видел в профиль, было бледным до синевы, и по щекам, покрытым следами обморожения, текли слёзы. Не рыдания, нет, Гриша не рыдал, он просто плакал, беззвучно и безнадёжно, как плачут люди, которые уже не верят, что кто-то придёт им на помощь, но ещё не готовы окончательно сдаться. Слёзы прокладывали дорожки по его грязным щекам, смешиваясь с замёрзшей слюной и потом, и застывали на подбородке ледяными каплями, которые поблёскивали в слабом свете, проникавшем сквозь брезент. Лололошка смотрел на эти дорожки и чувствовал, как внутри у него что-то сжимается, что-то, чему он не мог подобрать названия, это была не жалость, жалость была бы слишком простым словом для того, что он испытывал, это было скорее чувство вины, смешанное с бессильной яростью, направленной на самого себя, на немцев, на весь этот проклятый мир, который устроен так, что молодые парни, только начавшие жить, должны плакать в углу брезентовой палатки на высоте пяти тысяч метров, ожидая неизвестно чего и надеясь неизвестно на что. — Гриша, — позвал Лололошка, и его голос прозвучал хрипло, надтреснуто, словно он не говорил несколько дней, хотя на самом деле прошли всего почти сутки с того момента, как они переговаривались утром у костра, обсуждая будущий маршрут и споря о том, стоит ли отклоняться от намеченной линии ради осмотра интересного геологического обнажения, которое Лололошка заметил на склоне ещё днем ранее. Гриша тогда горячился, доказывая, что отклоняться нельзя, потому что у них приказ, а Лололошка спорил, что приказ приказом, а наука наукой, и они так увлеклись этим спором, что не заметили, как пролетело утро, и Петров, сидевший у костра и чистивший винтовку, сказал им, чтобы шли складывать палатку и не мешали ему слушать тишину. Теперь Петров лежал на снегу с перерезанным горлом, а их спор казался Лололошке чем-то из другой жизни, из жизни, которая закончилась сегодня ночью и в которую ему уже никогда не вернуться. Гриша не ответил. Он даже не повернул головы, только дрожь его усилилась, и Лололошка увидел, как он зажмурился, словно пытаясь спрятаться от реальности за закрытыми веками, но реальность не исчезала, она была здесь, в холоде, пронизывавшем палатку, в запахе крови, который всё ещё держался на рукавах Лололошкиной шинели, в далёких голосах немецких солдат, доносившихся снаружи, резких, гортанных, непонятных, как заклинания на чужом языке, которые могли означать что угодно: от обсуждения ужина до планирования их казни.       Лололошка хотел подползти к Грише, сесть рядом, прижать его к себе, чтобы согреть, чтобы сказать, что всё будет хорошо, что они выберутся, что нужно только подождать, но он знал, что это будет ложью, а врать Грише он не хотел. Он вообще не любил врать, хотя жизнь научила его, что иногда ложь необходима, что она может быть милосерднее правды, но сейчас, в этой палатке, в этой ситуации, у него не было сил даже на милосердную ложь, и он просто сидел на коленях посреди палатки, чувствуя, как холодный воздух заполняет лёгкие при каждом вдохе, и смотрел то на Николая, то на Гришу, то на тени, плясавшие на стенах, и ждал. Ждал чего-то, что должно было произойти, допроса, казни, нового акта этой бесконечной ночи, которая всё не кончалась и не кончалась, словно время здесь действительно остановилось, замерло, как вода в пруду перед рассветом, и они застряли в этой остановке, как мухи в янтаре, не способные ни двигаться вперёд, ни вернуться назад.       Сколько прошло времени с того момента, как их оставили одних, Лололошка не знал. Минуты или часы — это не имело значения, потому что время в этом месте было сломано, и он уже перестал пытаться его измерить. Он просто сидел и слушал, как Гриша дрожит, как ветер воет снаружи, как костёр потрескивает вдалеке, и эти звуки сливались в одну монотонную симфонию, которая убаюкивала, затягивала в какое-то странное оцепенение, похожее на сон, но не сон, потому что во сне не бывает такой боли в затёкших руках и такого холода в ногах, и такой ясности мысли, которая сейчас, в этом оцепенении, была почти абсолютной. Он думал о том, что скажет немцам, когда они придут за ним, а они придут, это было ясно, и не находил ответа. Он мог бы молчать, и он, наверное, будет молчать, потому что нечего им сказать, но он знал, что молчание — это тоже ответ, и оно может разозлить их, и тогда они начнут пытать, и он не был уверен, что выдержит пытки, потому что никогда не пробовал, и все его представления о том, как ведут себя люди под пытками, были почерпнуты из книг, а книги — это книги, в них боль описывается словами, но слова — это не боль, слова — это просто звуки, которые не могут передать, что чувствует человек, когда ему ломают пальцы или жгут кожу.       Полог палатки отдёрнулся. От этого резкого движения внутрь ворвался поток холодного воздуха, смешанный с запахом дыма и ещё чего-то, что Лололошка не сразу распознал. Чего-то химического, похожего на запах больницы или лаборатории, запах карболки и спирта, от которого у него защипало в носу. В проёме стояла фигура, заслонившая собой свет, и поначалу Лололошка не мог разглядеть лица, только силуэт, тёмный на фоне оранжевого свечения фонаря, и этот силуэт показался ему зловещим, как фигура палача, входящего в камеру смертников, и он невольно напрягся, хотя понимал, что напряжение ничего не изменит и что его тело всё равно будет реагировать на опасность так, как реагирует тело любого живого существа: выбросом адреналина, сжатием мышц, учащением пульса, который сейчас стучал в ушах, заглушая все остальные звуки. Фигура шагнула внутрь, и Лололошка наконец разглядел её обладателя. Это был не тот офицер, которого он видел в палатке и чей взгляд до сих пор стоял у него перед глазами, нет, этот был другим. Его форма сидела на нём так, как сидит форма на людях, которые носят её не для красоты, а для дела. Она была потёртой на локтях и коленях, с тёмными пятнами, происхождение которых Лололошка предпочёл не угадывать, и с расстёгнутым воротником, открывавшим толстую, красную шею, на которой блестели капельки пота, несмотря на холод. Этот человек вошёл в палатку и остановился, оглядывая пленных с тем выражением, с каким мясник оглядывает туши, прикидывая, с какой начать разделку. — Здравствуйте, господа русские, — произнёс немец, и его русский был настолько ужасен, что Лололошка сначала подумал, не ослышался ли он. Слова выходили из его рта искорёженными, искалеченными, с перепутанными ударениями и неправильными окончаниями, и акцент был такой густой, что каждое слово приходилось продираться сквозь него, как сквозь заросли колючего кустарника, и к тому моменту, когда оно добиралось до ушей слушателя, от него оставалась лишь бледная тень того смысла, который в него вкладывали. — Вы имейте ко мне слушать, да. Я есть унтерштурмфюрер Дитер Хофман, и я буду ваш допрос. Вы понимать меня? — Он говорил отрывисто, делая паузы между словами, словно сам с трудом вспоминал, как они звучат, и в этих паузах его глаза перебегали с одного пленного на другого, оценивая, проверяя, кто из них представляет наибольшую угрозу, а кто наиболее лёгкую добычу. Лололошка видел, как его взгляд задержался на Грише, на его дрожащем теле и мокром от слёз лице, и как на губах Хофмана появилась лёгкая, едва заметная ухмылка, которая исчезла так же быстро, как появилась, но которую Лололошка успел заметить и которая сказала ему больше, чем любые слова: этот человек уже выбрал свою жертву, и его выбор пал на самого слабого. Это было предсказуемо, это было логично, это было именно то, что Лололошка ожидал от такого типа, как Хофман, но от этого осознания легче не становилось. — Вы сказать мне, кто вы, — продолжал Хофман, прохаживаясь по палатке и заложив руки за спину, отчего его фигура стала ещё более громоздкой и угрожающей, как надвигающаяся скала, которая вот-вот обрушится и погребёт под собой всё живое. Его сапоги с глухим звуком опускались на промёрзшую землю, и каждый шаг отдавался в тишине палатки, как удар метронома, отсчитывающего последние секунды перед чем-то неотвратимым. — Что вы делать здесь, в горах? Какая ваш миссия? Отвечать, быстро! — Последнее слово он выкрикнул, и его голос, и без того грубый, сорвался на лай, который заставил Гришу вздрогнуть и вжаться в стену палатки, словно он пытался просочиться сквозь брезент и исчезнуть в ночи. Лололошка видел, как Гриша открыл рот, потом закрыл, потом снова открыл, и из его горла вырвался какой-то нечленораздельный звук, который не был ни словом, ни криком, а чем-то средним, похожим на писк попавшего в капкан зверька. Хофман резко повернулся к Грише и сделал шаг вперёд, и его тень накрыла молодого геолога, как крыло хищной птицы накрывает добычу перед тем, как вонзить в неё когти. Гриша задрожал ещё сильнее, его зубы застучали с такой силой, что казалось, они сейчас раскрошатся, и Лололошка физически ощутил его ужас, он висел в воздухе, этот ужас, он был почти осязаем, как запах, как холод, как всё то, что наполняло эту проклятую палатку и делало её похожей на склеп, в который заживо замуровали трёх человек и оставили умирать. — Я... я... — начал Гриша, но слова застревали у него в горле, и вместо них выходили только хрипы, которые тут же уносились к брезентовому потолку и там растворялись, не принеся никакого облегчения. Его глаза, полные слёз, бегали по палатке, ища спасения, которого не было, и на мгновение встретились с глазами Лололошки, и в этом взгляде Лололошка прочитал столько отчаяния и мольбы, что ему пришлось отвернуться, потому что он ничего не мог сделать, абсолютно ничего, и осознание этого было хуже самого страха, хуже голода, хуже холода, хуже всего, что он когда-либо испытывал. Хофман, видя состояние Гриши, усмехнулся, на этот раз открыто, не скрываясь, и шагнул к нему вплотную, наклонился, уперев руки в колени, и заглянул в его лицо с тем садистским любопытством, с каким мальчишка рассматривает муху, у которой он только что оторвал крылышко. — Ты, — произнёс он на своём ломаном русском, и каждое слово падало как удар молота по наковальне. — Ты молёдой. Ты бояться. Это хороший. Бояться — это хорошо. Кто бояться тот говорить. Ты говорить мне, кто вы, да? Ты говорить, и я не делать тебе больно. Не делать. Совсем. — Его лицо растянулось в подобии улыбки, которая, впрочем, не затронула его маленьких глаз, оставшихся такими же холодными и оценивающими, как и прежде, и от этого несоответствия между улыбающимся ртом и не улыбающимися глазами Лололошке стало не по себе. Он видел, как Гриша замотал головой, то ли отрицая, то ли просто пытаясь избавиться от этого взгляда, от этого голоса, от этого присутствия, которое давило на него, как бетонная плита, и как его губы задрожали, и как он снова попытался что-то сказать, но изо рта вырвался только всхлип, жалкий и тонкий, как звук лопнувшей струны. — Я не... я ничего... — пролепетал Гриша, но Хофман уже выпрямился, потеряв к нему интерес, и повернулся к Николаю, который всё так же сидел у стены и смотрел прямо перед собой с тем непроницаемым спокойствием, которое начинало действовать Лололошке на нервы, потому что он не понимал, откуда оно берётся и на чём держится. Может быть, это просто маска, под которой скрывается такой же страх, как и у всех, но если это была маска, то носилась она с таким мастерством, какого Лололошка не встречал ни у кого за всю свою жизнь, а он встречал немало людей, умевших скрывать свои чувства. Хофман, видимо, тоже это заметил, потому что его брови слегка сошлись на переносице, образуя глубокую складку, которая делала его лицо ещё более грубым и неприятным, и он шагнул к Николаю, остановившись в полуметре от него. — Ты, старый, — сказал он, и в его голосе прозвучала нотка неуверенности, которую он попытался замаскировать усиленной грубостью. — Ты командир? Ты говорить. Твои люди — они кто? Что ищете здесь? Откуда вы? Какой часть? — Вопросы сыпались градом, но Николай не реагировал, словно Хофман обращался не к нему, а к пустому месту, и это молчание разозлило немца больше, чем любые слова. Его лицо начало багроветь, и Лололошка видел, как желваки заиграли на его челюстях, перекатываясь под кожей, как камни в мешке. — Ты глухой? — рявкнул он, и его рука дёрнулась вверх, словно он собирался ударить, но замерла в воздухе, потому что в этот момент Николай наконец поднял на него взгляд, и в этом взгляде было что-то, что заставило Хофмана остановиться. Лололошка не знал, что именно увидел немец в глазах старшины, может быть, спокойную готовность к смерти, может быть, равнодушие, которое не пробьёшь никакими угрозами, а может быть, что-то ещё, чему он не мог подобрать названия, но Хофман опустил руку и отступил на шаг, и на его лице мелькнуло выражение, которое Лололошка определил как растерянность, хотя ему трудно было представить, что этот человек вообще способен испытывать растерянность. — Хорошо, — проскрежетал Хофман после долгой паузы, во время которой его маленькие глазки перебегали с Николая на Гришу и обратно, как будто он пытался решить, кого из них взять следующим. — Не говорить? Ладно. Я уметь ждать. Мы много время. Очень много. — Он развернулся на каблуках и направился к выходу, но остановился у самого полога, обернулся через плечо и добавил, и его голос прозвучал почти буднично, что делало его слова ещё более жуткими: — Я вернусь. Скоро. И тогда вы говорить. Все говорить. Или замёрзнуть здесь. Как ваши друзья. — Он кивнул куда-то в сторону, туда, где, как знал Лололошка, остались лежать тела Петрова и Костина, и вышел, отдёрнув полог резким движением, от которого брезент хлопнул, как выстрел, и затем повис в тишине, которая наступила после его ухода и была гуще, чем прежде, наполненная несделанными признаниями, невысказанными страхами и тем особым, липким ощущением, которое оставляет после себя присутствие злого человека.       Гриша разрыдался. Это не были те тихие слёзы, что текли по его щекам раньше, теперь он плакал в голос, навзрыд, как плачут дети, когда понимают, что случилось что-то непоправимое и мир больше никогда не будет прежним. Его плечи тряслись, и грудь ходила ходуном, и он пытался уткнуться лицом в колени, но связанные руки не давали ему свернуться в тот клубок, в который сворачиваются все живые существа, когда им очень страшно, и он просто раскачивался взад-вперёд, и его плач смешивался с воем ветра, и невозможно было разобрать, где кончается один звук и начинается другой. Лололошка смотрел на него и чувствовал, как его собственное горло сжимается в спазме, который был не плачем, он не мог плакать, он разучился плакать ещё в детстве, а чем-то другим, чем-то, что застревало где-то между сердцем и ртом и не находило выхода, только росло, давило, распирало изнутри, как пар в перегретом котле, который рано или поздно разорвёт. Он подполз к Грише. Не встал, потому что сил стоять не было, а именно подполз, на коленях, чувствуя, как холод проникает сквозь штанины и как камни, вмёрзшие в землю, больно впиваются в ноги, и прислонился к нему плечом, единственное, что он мог сделать сейчас, единственное, что было в его власти. — Гриша, — сказал он тихо, но твёрдо, и его голос, хриплый и надтреснутый, прозвучал в тишине палатки, — Гриша, послушай меня. Ты слышишь? Ты слышишь меня? — Гриша не ответил, только всхлипнул и закачался ещё сильнее, но Лололошка продолжал говорить, сам не зная зачем, потому что слова были бесполезны, но молчать было ещё хуже. — Всё будет хорошо. Я не знаю, как, но будет. Ты должен держаться. Слышишь? Держаться. Это самое главное. Пока мы живы — есть надежда. Понял? Есть надежда, Гриша. Она всегда есть, пока мы дышим. А мы дышим. Слышишь? Мы дышим, и это главное.       Он не верил в то, что говорил. Он вообще уже ни во что не верил, но слова сами срывались с его губ, как сорвалась бы песня, которую ты слышал в детстве и которая врезалась в память настолько глубоко, что всплывает сама собой в минуты потрясений, когда сознание отключается и на его место приходят инстинкты, а инстинкты требовали говорить, говорить что угодно, лишь бы заполнить тишину, которая была страшнее любого звука. И Гриша, кажется, немного успокоился — его рыдания стали тише, и он перестал раскачиваться, и его плечо, касавшееся плеча Лололошки, дрожало уже не так сильно, как прежде. Лололошка воспринял это как маленькую победу и продолжил сидеть рядом, чувствуя, как его собственная усталость становится почти невыносимой, как веки наливаются свинцом и как мысли начинают путаться, перескакивая с одного на другое без всякой логики, словно заезженная пластинка, которую заело на одной дорожке и которая повторяет одно и то же снова и снова, снова и снова, пока не надоест до такой степени, что хочется разбить её вдребезги, лишь бы прекратился этот бесконечный, бессмысленный повтор.

***

      В палатку снова вошли. На этот раз это был не Хофман. Лололошка понял это сразу, ещё до того, как разглядел вошедшего, понял по тому, как изменилась атмосфера, как воздух стал плотнее, как холод, стоявший в палатке, вдруг приобрёл другой оттенок, не тот, что был при Хофмане. Тот холод был грубым, тупым, как удар дубиной, а этот был острым, как лезвие скальпеля, которое рассекает не плоть, а само пространство, оставляя после себя тонкий, звенящий след, который ещё долго вибрирует в воздухе после того, как лезвие убрали. Лололошка поднял голову и увидел того самого офицера, чьё лицо преследовало его с момента захвата, чей взгляд он не мог забыть, сколько ни пытался, и чьё присутствие вызывало у него реакцию, которую он не мог объяснить рационально, смесь страха и любопытства, отвращения и восхищения, и всё это вместе создавало коктейль, от которого кружилась голова и перехватывало дыхание, как на большой высоте, где воздух слишком разрежен, чтобы дышать полной грудью.       Офицер вошёл в палатку и остановился у входа. Свет от фонаря упал на его лицо, выхватывая из темноты тонкие, резко очерченные скулы, прямой нос с лёгкой горбинкой, высокий лоб, на который свисала прядь волос, выбившаяся из-под фуражки, и эти самые глаза, о которых Лололошка думал весь путь до лагеря и которые теперь смотрели прямо на него, и в них было то же выражение, что и прежде: холодное, оценивающее, лишённое какой-либо эмоциональной окраски, но при этом странно заинтересованное, словно офицер рассматривал не пленного, а любопытный экземпляр, попавший в его коллекцию и заслуживающий отдельного изучения. Лололошка сразу напрягся, хотя внешне не подал виду. Он давно научился контролировать свои мышцы, не позволять им выдавать то, что творится внутри, и это умение сейчас пригодилось ему как никогда. Его спина осталась прямой, плечи расправленными, а лицо спокойным, хотя сердце колотилось где-то у горла и каждый удар отдавался в висках глухим стуком, который, казалось, должен был быть слышен на всю палатку.       Офицер обвёл палатку взглядом, задержавшись на Николае, который продолжал сидеть в той же позе, что и прежде, и на Грише, который съёжился ещё сильнее, почувствовав присутствие нового человека, и затем его взгляд вернулся к Лололошке, и между ними произошёл тот безмолвный обмен, который длился лишь несколько секунд, но который вместил в себя больше, чем иной разговор на час. — Итак, — произнёс офицер, и его голос оказался именно таким, каким Лололошка его запомнил: низким, хорошо поставленным, с чёткой артикуляцией каждого звука, что выдавало в нём человека образованного, привыкшего обращаться со словами так же тщательно, как с инструментами, и с лёгким акцентом, который не коверкал русскую речь, а скорее придавал ей дополнительный оттенок, делавший её почти красивой, если бы не контекст, в котором она звучала. — У нас есть несколько вопросов. Ответы на них вы можете дать сейчас или позже. Разница только в том, что если вы дадите их позже, вам будет значительно больнее. Я не тороплюсь. Времени у меня много. Чего не могу сказать о вас.       Эта фраза — почти дословно та же, что Лололошка уже слышал однажды, в той, другой реальности, которая теперь казалась ему вымыслом, упала в тишину палатки, как камень в стоячую воду, и разошлась кругами, которые расходились и расходились, задевая каждого из присутствующих. Гриша вздрогнул и опустил голову ещё ниже, Николай остался неподвижен. Офицер сделал шаг вперёд, и свет фонаря переместился, скользнув по лицу Гриши и заставив того зажмуриться, затем по лицу Николая, который даже не моргнул, и наконец остановился на Лололошке, заметив его черты полностью, безжалостно выставив напоказ каждую деталь: впалые щёки, заострившиеся за последние дни, круги под глазами, делавшие его похожим на мертвеца, волосы, слипшиеся от пота и снега, и всё же в этом взгляде было что-то, что не позволяло Лололошке чувствовать себя полностью беззащитным, может быть, потому что он видел офицера так же хорошо, как тот видел его, и мог читать в его чертах то, что офицер, возможно, предпочёл бы скрыть. — Имя, — сказал офицер, и это слово было адресовано Грише, который сидел ближе всех и от которого, как Лололошка понял, немец решил начать, следуя той же логике, что и его заместитель: сломать самого слабого, а потом использовать его показания как рычаг давления на остальных. Гриша вздрогнул от звука этого голоса так же, как вздрагивал от окриков Хофмана, но на этот раз он не заплакал, а только сильнее вцепился в свои колени и пробормотал что-то неразборчивое, что могло быть и именем, и молитвой, и просто бессмысленным набором звуков, порождённых страхом. Офицер повторил вопрос, и в его голосе появилась та самая мягкость, которая была страшнее любой грубости, потому что она обещала, что после мягкости последует нечто гораздо более неприятное, и это обещание было таким же недвусмысленным, как и направленный в лоб пистолет. Гриша, под этим давлением, сломался. Его губы зашевелились, и из них полился тот поток, который Лололошка уже слышал и который теперь повторялся почти дословно, как если бы этот момент был отрепетирован заранее, как сцена в спектакле, где каждому актёру отведена своя роль и свои реплики: — Григорий! Григорий меня зовут! Гришка! Я из Москвы! Я не военный, я геолог, я просто геолог, нас послали карты составлять, я ничего не знаю, я правда ничего не знаю! Не убивайте меня, пожалуйста, не убивайте, я всё расскажу, всё что знаю, только не убивайте!       Офицер выслушал эту тираду с каменным лицом, и на его губах появилась та же едва заметная усмешка, которую Лололошка видел раньше и которая теперь казалась ему почти привычной, как деталь, без которой этот человек был бы неполным. Он перевёл взгляд на Николая, и его бровь слегка изогнулась в немом вопросе, на который Николай ответил тем же каменным молчанием, что и прежде, и это молчание, судя по всему, офицера не удивило — он просто принял его к сведению и перешёл к следующему объекту, к тому, ради которого, как подозревал Лололошка, он и пришёл в эту палатку. Гриша, захлёбываясь словами, уже назвал имя Николая и указал на Лололошку, и это имя «Лололошка» повисло в воздухе, как звук лопнувшей струны, как диссонанс, который нарушил всю симметрию этой сцены и привнёс в неё элемент абсурда, от которого офицер на мгновение замер, словно осмысливая услышанное.       Он повернулся к Лололошке, и их глаза встретились. В серо-голубых глазах офицера мелькнуло что-то, что Лололошка не успел распознать, может быть, любопытство, может быть, удивление, а может быть, то самое чувство, которое испытывает охотник, когда дичь вдруг начинает вести себя не так, как ожидалось, и вместо того, чтобы бежать, поворачивается к нему лицом. Эти глаза, обрамлённые светлыми ресницами, казавшиеся почти прозрачными в свете фонаря, изучали его с той же интенсивностью, с какой Лололошка изучал офицера, и в этом взаимном изучении было что-то почти интимное, что-то, что не предназначалось для посторонних глаз и что происходило только между ними двумя, пока остальные — Николай, Гриша, Хофман, молодой солдат у входа — были лишь декорациями, статистами, фоном, на котором разворачивалась эта странная дуэль. — Лололошка, — повторил офицер, и в его устах это имя прозвучало иначе, чем у Гриши, — не как кличка или прозвище, а как термин, значение которого он пытается расшифровать, разложить на составные части, понять этимологию и скрытый смысл. Он произнёс его медленно и Лололошка почувствовал, как по его спине пробежал холодок, не имеющий отношения к температуре в палатке. — Это что, фамилия? Или псевдоним? Или, может быть, твои родители обладали весьма специфическим чувством юмора?       Лололошка поднял голову и посмотрел офицеру прямо в глаза. Он знал, что этот момент важен, что от того, что он скажет сейчас, зависит многое, хотя он и не мог сформулировать, что именно. Его губы, обветренные и потрескавшиеся от холода, разомкнулись, и он произнёс те самые слова, которые уже были сказаны однажды в этой самой палатке, в этой самой сцене, словно время замкнулось в петлю и прокручивало один и тот же момент снова и снова, и он был обречён повторять одни и те же действия вечно, как актёр, забывший продолжение роли и вынужденный возвращаться к началу монолога: — Не вашего ума дело.       Эти слова упали в тишину, и тишина сомкнулась вокруг них, как вода смыкается над брошенным камнем. Офицер смотрел на Лололошку, и в его глазах происходила какая-то сложная, едва уловимая работа, которую Лололошка не мог расшифровать, сколько ни пытался. Это не было удивление, не было гнев, не было раздражение — это было что-то другое, что-то, чему Лололошка не мог подобрать названия, потому что никогда раньше не видел такого выражения ни у кого. Это было похоже на узнавание. На тот момент, когда ты смотришь на кого-то и вдруг понимаешь, что этот человек — не просто случайный встречный, не просто пленный, не просто враг, а нечто большее, нечто, что нарушает все твои привычные классификации и требует создания новой категории, нового ярлыка, нового подхода. И в то же время это было похоже на вызов, на тот молчаливый сигнал, который посылает один шахматист другому, делая первый ход и ожидая ответа, и в этом ожидании было больше напряжения, чем в любых словах, которые они могли бы сказать друг другу.       На губах офицера снова появилась усмешка, та самая, которую Лололошка уже видел и которая теперь не казалась ему ни злой, ни презрительной, а скорее заинтересованной, почти довольной, словно офицер получил именно тот ответ, на который рассчитывал, или даже лучший. Он слегка наклонил голову, и свет фонаря скользнул по его лицу, высветив на мгновение золотистую прядь волос, упавшую на лоб, и острый угол скулы, и линию подбородка, и всё это вместе создало картину, которая врезалась в память Лололошки, как врезается в память лицо человека, которого ты встретил однажды и уже никогда не забудешь, потому что он изменил что-то в самом устройстве твоего восприятия мира. — Ну что ж, Лололошка, — произнёс офицер, и его голос прозвучал мягче, чем прежде, но в этой мягкости была та же сталь, что и в его взгляде, та же холодная, расчётливая решимость, которая не оставляла сомнений в том, что этот человек привык добиваться своего и не остановится ни перед чем. — Похоже, нам с тобой предстоит долгий разговор. Очень долгий. И поверь мне, я умею разговаривать долго.       После этих слов офицер вышел из палатки, и полог опустился за его спиной с тем глухим, влажным звуком, как будто падает на снег тяжёлая ветка, перегруженная инеем, оставляя после себя лишь тишину, которая постепенно заполняла пространство, просачиваясь во все углы и вытесняя оттуда остатки человеческого присутствия. Словно сама эта палатка была не местом для живых, а временным пристанищем для теней, которые по чьей-то нелепой прихоти ещё не развеялись под светом фонаря. Лололошка смотрел на то место, где только что стоял офицер, и продолжал видеть его перед собой: так отпечатывается на сетчатке слишком яркий свет, когда источник уже погашен, и этот отпечаток был настолько отчётливым, настолько детальным, что Лололошка мог бы, закрой он глаза, пересчитать все серебряные пуговицы на чёрном мундире, все складки у уголков рта, все золотистые волоски, выбившиеся из-под фуражки, которые теперь навсегда врезались в его память. Так врезаются в память детали, не имеющие практического значения, но от этого не менее навязчивые, преследующие тебя в минуты тишины и заставляющие гадать: почему именно это, почему из всего многообразия впечатлений мозг выбрал именно эту золотистую прядь, а не, скажем, направленный в лицо пистолет, который должен был бы затмить всё остальное своей очевидной, недвусмысленной угрозой. Но не затмил, уступив место чему-то более сложному.

***

      Руки у них по-прежнему были связаны. Это он осознал с той тупой, ноющей определённостью, с какой осознаёшь хроническую боль, которая никуда не делась, а лишь временно отошла на задний план, заслонённая более острыми ощущениями, и теперь вернулась, напомнив о себе тысячей мелких иголок, вонзавшихся в запястья и поднимавшихся вверх, к локтям, к плечам, к шее, заставляя мышцы непроизвольно напрягаться в попытке освободиться. Лололошка знал, что освободиться не получится, что узлы затянуты на совесть и что любое движение только сильнее вгоняет верёвку в воспалённую кожу, оставляя на ней новые ссадины, которые потом будут саднить и кровоточить, если, конечно, до этого дойдёт дело, если у них вообще будет какое-то «потом», что сейчас казалось ему весьма сомнительным. Он пошевелил пальцами, просто чтобы убедиться, что они ещё слушаются, и холод, сковавший их, отозвался новой волной боли, которая, впрочем, была почти приятной в своей определённости. По крайней мере, боль означала, что он ещё жив, что кровь ещё течёт по его жилам, что сердце ещё бьётся, отмеряя секунды, которые здесь, в этом проклятом месте, не желали складываться в минуты и часы, а оставались просто отдельными ударами, разрозненными и бессмысленными, как бусины, рассыпавшиеся с порванной нитки.       Николай заговорил не сразу. Он выждал, когда шорохи снаружи стихнут: шаги удаляющегося офицера, обрывки немецкой речи, хруст снега под сапогами часового. И лишь потом, когда тишина стала достаточно глубокой, чтобы в ней можно было утонуть, его голос раздался в палатке, негромкий, но твёрдый, как стук приклада о мёрзлую землю. Этот голос всегда был таким. Лололошка не помнил, чтобы Николай когда-нибудь повышал его или срывался на крик, даже в самые напряжённые моменты их экспедиции, когда, казалось бы, любой нормальный человек должен был сорваться, выругаться, выплеснуть напряжение в потоке брани, но Николай не срывался. И это его спокойствие, которое раньше Лололошка воспринимал как признак силы, сейчас вдруг показалось ему чем-то пугающим, чем-то неестественным, как неподвижное лицо статуи, на которое ты смотришь и ждёшь, что оно оживёт, а оно не оживает, и от этого становится жутко. — Что же ты, Гришка, наделал, — произнёс Николай, и в его голосе не было вопросительной интонации, это был не вопрос, а утверждение. — Закопать нас всех решил?       Гриша дёрнулся от этих слов так, словно его ударили. Его спина, до этого сгорбленная и безвольная, выпрямилась рывком, и он обернулся к Николаю, и на его лице, всё ещё мокром от слёз, отразилось такое неподдельное изумление, смешанное с обидой, что Лололошка, видевший это лицо в профиль, почувствовал, как у него внутри что-то сжалось. Не от сочувствия даже, а от острого, почти физического ощущения несправедливости происходящего. Гриша, который ещё час назад трясся от ужаса, который только что пережил, возможно, самые страшные минуты в своей жизни, который стоял на грани нервного срыва и каким-то чудом удерживался на этой грани, не срываясь в пропасть окончательного безумия, этот самый Гриша теперь должен был оправдываться перед Николаем, который вместо того, чтобы поддержать, набросился на него с обвинениями. Это было неправильно, это было жестоко, и Лололошка, который сам не отличался особой чувствительностью к чужим переживаниям, вдруг ощутил прилив злости. — Николаич, отвянь от пацана, — сказал он, и его хриплый голос, прозвучал в тишине палатки гораздо громче, чем он рассчитывал, так что слова повисли в воздухе, и ему самому стало не по себе от того, как резко они прозвучали. — У него и так стресс.       Он ожидал, что Николай возразит, начнёт спорить, но вместо этого увидел на его лице нечто, чего не ожидал увидеть вовсе. Удивление. Настоящее, неподдельное удивление, которое на мгновение пробило каменную маску и проступило наружу, изменив черты Николая, сделав их более живыми, более человечными. От этого неожиданного превращения Лололошке стало почти неловко, словно он случайно подсмотрел что-то, что не предназначалось для его глаз. Николай смотрел на него несколько секунд, и в его взгляде читалась переоценка, которая происходила прямо сейчас, в режиме реального времени, он словно заново рассматривал Лололошку, примеряя к нему какие-то новые категории, которые раньше не применял. От этой переоценки Лололошке захотелось отвести глаза, но он не отвёл. — Значит, у него стресс, а у нас нет? — произнёс Николай, и его голос стал чуть громче, чуть резче, хотя всё ещё оставался в рамках того спокойного, взвешенного тона, который был его визитной карточкой. — Он же сдал нас со всеми потрохами. Ты это понимаешь или нет? Имена, должности, задачи — всё выложил. Всё, что знал. И что теперь? Что нам теперь делать с тем, что они знают? Ты об этом подумал?       Лололошка ничего не ответил. Он мог бы сказать многое. Например, что информация, которую выдал Гриша, всё равно была поверхностной, что ни Гриша, ни кто-либо другой из них не знал истинной цели экспедиции, что все эти имена и должности ничего не дадут немцам, потому что они и так уже знали, с кем имеют дело. Он мог бы сказать, что Николай сам, своим молчанием, не добился ничего и что кричать на Гришу теперь — это всё равно что бить лежачего, занятие бессмысленное и унизительное. Но он ничего не сказал, потому что слова сейчас были бесполезны и всё, что он мог сделать это подвинуться ближе к Грише. Сократить расстояние между ними до минимума и коснуться его плечом, передавая через это прикосновение ту поддержку, которую не мог выразить словами. Гриша, почувствовав его близость, всхлипнул и привалился к Лололошке. Его голова, тяжёлая и горячая, несмотря на холод, опустилась на плечо старшего товарища. Лололошка ощутил, как по его шинели расползается влажное пятно от слёз, которые всё ещё текли из глаз Гриши, хотя сам он уже не издавал ни звука, только дышал. Часто, поверхностно, как дышит загнанное животное, которое ещё не поняло, что погоня закончилась и можно остановиться. Николай, видя, что ответа не будет, отвернулся и снова уставился в стену палатки. Его лицо опять стало прежним: непроницаемым, замкнутым, отгороженным от мира той самой каменной стеной, которую он возводил вокруг себя каждый раз, когда ситуация выходила из-под контроля и когда единственным способом сохранить себя было уйти вглубь, туда, где никто не мог его достать.

***

      Ночь проходила медленно, как и всё в этом месте. Лололошка не спал. Сон не приходил, сколько бы он ни пытался заставить себя закрыть глаза и расслабиться. Он просто сидел в темноте, привалившись к Грише, который в конце концов забылся тяжёлым, беспокойным сном, прерываемым вздрагиваниями и неразборчивым бормотанием, и слушал звуки снаружи: шаги часовых, мерные и однообразные, как тиканье часов, которые здесь, впрочем, не работали; обрывки немецкой речи, доносившиеся от костра, где, судя по запаху, жарили мясо. Этот запах, просачиваясь сквозь брезент, заставлял желудок Лололошки сжиматься в голодных спазмах, напоминая о том, что он не ел уже долго; и постоянный, неизменный вой ветра, который здесь, на высоте, никогда не прекращался, а лишь менял тональность, переходя от низкого, утробного гудения к высокому, пронзительному свисту, от которого закладывало уши и начинало звенеть в голове, как после удара. В этом вое Лололошке слышались всё те же голоса, что и раньше. Неразборчивые, но настойчивые, они звали его куда-то, тянули за собой, и он сопротивлялся этому зову, цепляясь за реальность, за холод, за боль в затёкших руках, за влажное тепло Гришиного плеча. За всё, что подтверждало: он ещё здесь, ещё жив, ещё не сошёл с ума, хотя грань была уже близко, он чувствовал её близость так же явственно, как чувствовал холод, подбиравшийся к ногам и заставлявший пальцы неметь один за другим, пока он не переставал их ощущать вовсе.       Он думал о том, что будет утром. Мысли эти были нечёткими, размытыми, они накатывали и отступали, как волны, и в промежутках между ними была пустота, которая была даже приятна. Пустота, в которой не было ни страха, ни надежды, ни сожаления, только бесконечное, глухое безмолвие, похожее на то, какое, наверное, царит в межзвёздном пространстве, где нет ни воздуха, ни звуков, ни времени, ничего. Он думал о том, что их, скорее всего, допросят снова. Может быть, утром, может быть, через несколько часов, а может быть, через несколько минут, потому что время здесь было понятием растяжимым и ненадёжным. Он думал о том, что скажет на допросе. Что вообще можно сказать людям, которые уже знают достаточно и которые хотят знать больше, но больше-то и нет, по крайней мере у него, потому что он был картографом, просто картографом, и его работа состояла в том, чтобы рисовать карты, а не в том, чтобы знать секреты, которых у него никогда и не было.       Утро наступило незаметно. Небо за брезентом начало сереть, и в палатку просочился тот бледный, негреющий свет, который заменял в этих горах дневное освещение и который был так слаб, что, казалось, не разгонял темноту, а лишь разбавлял её, превращая из чёрной в серую. В этом сером свете лица товарищей Лололошки выглядели ещё более измождёнными, ещё более мёртвыми, чем в темноте. Гриша спал, свернувшись в неудобный клубок, и его лицо во сне разгладилось, помолодело, став почти детским, и Лололошка, глядя на него, почувствовал тот же укол в сердце, что и всегда, когда он смотрел на Гришу: смесь нежности и тревоги, ответственности и бессилия, и отвёл взгляд, потому что смотреть на это было почти невыносимо. Николай бодрствовал, и его глаза в полумраке блестели, как два осколка антрацита, и он смотрел на вход в палатку с напряжённым ожиданием.       Их не тревожили несколько часов или Лололошке так показалось, потому что его внутренние часы, всегда отличавшиеся точностью, теперь безнадёжно сбились и показывали то, чему он сам не верил. Он успел задремать. Ненадолго, проваливаясь в тяжёлое, липкое забытьё, в котором не было сновидений, а была только темнота, и когда он вынырнул из этой темноты, разбуженный резким звуком, то не сразу понял, где находится. Звук, разбудивший его, был знакомым — это был звук отдёргиваемого полога, тот самый хлопок, который он уже слышал дважды за эту ночь, и который теперь, в третий раз, прозвучал как сигнал к началу нового акта всё той же затянувшейся пьесы.       В палатку вошли двое солдат, тех самых, что сопровождали их ночью, и ещё один, которого Лололошка раньше не видел. Они двигались быстро, по-деловому, без лишних слов, и их лица были такими же ничего не выражающими. Один из них, тот, кого Лололошка мысленно окрестил «молодым», потому что у него было открытое, почти мальчишеское лицо, которое плохо вязалось с чёрной формой и мёртвой головой на фуражке, подошёл к Лололошке и рывком поставил его на ноги, ухватив за плечо и дёрнув вверх с той грубой силой, которая не оставляла сомнений в том, что сопротивление бесполезно. Лололошка не сопротивлялся. Его ноги затекли, и он пошатнулся, едва не упав, но солдат удержал его и толкнул к выходу. Лололошка, бросив последний взгляд на Николая и Гришу. Гриша смотрел на него расширенными от ужаса глазами, а Николай оставался всё тем же каменным изваянием. Лололошка вышел из палатки в утренний холод, который ударил в лицо, обжёг лёгкие и на мгновение ослепил, потому что снаружи было гораздо светлее, чем внутри, и глаза, отвыкшие от света, отреагировали на него резью и слезами, застилавшими взор.       Его повели через лагерь, и Лололошка, щурясь и моргая, пытался разглядеть окружающее. Лагерь жил своей жизнью: у костра сидели несколько человек, чистивших оружие; двое солдат сворачивали палатку в дальнем конце; проводник-тибетец, закутанный в меха, кормил яков, и яки жевали свою бесконечную жвачку, равнодушные ко всему. На Лололошку никто не обращал внимания. Он был просто пленным, одним из трёх, и его вели куда-то по приказу, и это было настолько буднично, настолько лишено какой-либо торжественности или драматизма, что сама эта будничность казалась Лололошке почти оскорбительной. Его судьба, возможно, решалась прямо сейчас, а вокруг люди занимались своими делами, как будто ничего не происходило, и это несоответствие между значимостью момента для него и его незначительностью для остальных создавало странный, почти сюрреалистический диссонанс, от которого у Лололошки начинала кружиться голова.       Его подвели к другой палатке. Не той, в которой они провели ночь, а к другой, стоявшей чуть поодаль, ближе к центру лагеря, и отличавшейся от прочих большими размерами и тем, что из её трубы, выведенной сквозь крышу, вился дымок, обещавший тепло, в реальность которого Лололошка не верил, пока не вошёл внутрь и не почувствовал его — настоящее тепло, исходившее от небольшой железной печурки, стоявшей в углу и топившейся, судя по запаху, кизяком, смешанным с какими-то горными травами, отчего дым приобретал пряный, почти благовонный оттенок, который, впрочем, не мог замаскировать другой, более резкий запах, запах табака, крепкого немецкого табака, от которого у Лололошки, непривычного к куреву, защипало в носу. Палатка была просторной. В ней свободно могли бы поместиться человек десять, не теснясь, и обставленной с той практичной аккуратностью, которая выдавала в её хозяине человека, ценящего порядок, но не гоняющегося за роскошью: раскладной стол, заваленный картами и какими-то бумагами, два складных стула, походная койка, застеленная серым одеялом, и несколько деревянных ящиков, служивших одновременно и местом для хранения вещей, и импровизированной мебелью. На одном из этих ящиков стояла керосиновая лампа, уже погашенная, и рядом с ней открытый портсигар, в котором тускло поблёскивали серебряные грани, отражая свет, падавший от печурки.       Лололошку посадили на один из складных стульев, не грубо, но твёрдо, давая понять, что это не приглашение, а приказ, и оставили одного. Он сидел и ждал, чувствуя, как тепло постепенно проникает сквозь его одежду, согревая окоченевшее тело, и как от этого тепла его начинает клонить в сон, с которым он боролся из последних сил, потому что спать сейчас было нельзя, спать значило бы потерять бдительность, а потеря бдительности могла стоить ему жизни, или, что было ещё хуже, жизней Гриши и Николая, которые зависели от него, хотя он и не знал, чем именно может им помочь. Он разглядывал карты, разложенные на столе. Это были топографические карты местности, очень подробные, с отметками высот и нанесёнными маршрутами, и Лололошка, несмотря на своё положение, не мог не заинтересоваться ими профессионально, отмечая про себя точность работы и гадая, кто же их составлял. Судя по качеству, это были немецкие карты, возможно, даже довоенные, основанные на материалах британских экспедиций, и мысль о том, что он, советский картограф, сидит сейчас в немецкой палатке и разглядывает немецкие карты, была исполнена такой горькой иронии, что он едва не усмехнулся вслух, но сдержался, потому что любое проявление эмоций сейчас могло быть использовано против него.       Ждать пришлось недолго. Полог палатки отдёрнулся, и внутрь вошёл тот самый офицер. И на этот раз он был один, без сопровождения, без Хофмана, без солдат, и это одиночество почему-то встревожило Лололошку больше, чем если бы офицер пришёл с целым взводом. Офицер был без шинели, в одном мундире, который сидел на нём как влитой, подчёркивая худощавую, но крепкую фигуру, и в свете печурки его длинные светлые волосы, которые он, видимо, не успел или не захотел убрать под фуражку, отливали тёплым золотом, создавая тот самый контраст с чёрным сукном мундира, который так поразил Лололошку при первой встрече и который теперь, при более близком рассмотрении, казался ещё более разительным. Офицер держал в руке кружку, эмалированную, с тёмным налётом на дне, свидетельствовавшим о долгом использовании, от которой поднимался пар, и запах этого пара, горьковатый и насыщенный, заставил желудок Лололошки сжаться с новой силой: это был кофе, настоящий кофе, который здесь, на высоте пяти тысяч метров, был, наверное, большей роскошью, чем золото. — Ну что, Лололошка? Поговорим? — произнёс офицер, усаживаясь на второй стул напротив Лололошки и ставя кружку на стол, среди разбросанных карт, так что несколько капель кофе упали на бумагу, расплываясь тёмными пятнами, на которые офицер не обратил ни малейшего внимания. Его голос был спокойным, даже расслабленным, как будто он находился не на допросе пленного, а в гостиной за светской беседой, и это спокойствие, эта расслабленность были гораздо более пугающими, чем любые угрозы, потому что они означали, что офицер полностью контролирует ситуацию и не видит в Лололошке никакой угрозы.       Лололошка ничего не ответил. Он сидел, выпрямив спину настолько, насколько это позволяли связанные руки, и смотрел на офицера, ожидая продолжения. Его лицо оставалось бесстрастным, хотя внутри у него всё дрожало, не от страха, а от того особого напряжения, которое предшествует важному разговору, когда каждое слово может стать либо спасением, либо приговором, и ты ещё не знаешь, каким именно оно станет, но уже чувствуешь его вес, ещё не произнесённого, ещё висящего в воздухе между вами.       Офицер сделал глоток из своей кружки, не сводя глаз с Лололошки, и в его взгляде было всё то же выражение оценивающего любопытства, что и прежде, но теперь к нему примешивалось что-то ещё. Что-то, что Лололошка не мог определить, сколько ни всматривался. Может быть, это была насмешка, а может быть странное, почти неестественное для их ситуации удовольствие от процесса, от самой игры, которая завязалась между ними и которая, судя по всему, офицеру нравилась. Он поставил кружку на стол, откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди. Жест, который должен был бы выглядеть расслабленным, но который в его исполнении казался почти угрожающим, потому что за внешней небрежностью скрывалась та же напряжённая, как сжатая пружина, готовность к действию, которую Лололошка чувствовал в этом человеке с первой секунды их встречи. — Итак, — продолжал офицер, и его русский, плавный и почти правильный, лишь с лёгким акцентом, придававшим словам дополнительный оттенок, звучал сейчас как хорошо отрепетированная партия музыкального инструмента, в которой каждая нота была на своём месте, — я хочу знать, что вы здесь делаете. Вы, твоя группа, твои товарищи. Что советская геологическая экспедиция забыла в этом районе? Какие карты вы составляли? Какие образцы собирали? И, самое главное, на кого вы работаете? — Он сделал паузу, давая Лололошке время осмыслить вопросы, и в этой паузе было что-то от паузы хищника перед броском, который ещё не решил, стоит ли тратить силы на эту конкретную добычу, или лучше подождать более стоящей.       Лололошка молчал несколько секунд, прокручивая в голове возможные варианты ответов и отбрасывая их один за другим. Правду сказать он не мог — правда была бы слишком опасна, и не столько для него самого, сколько для дела, которому он служил. Полная ложь тоже не годилась. Офицер был слишком умён, чтобы поверить в откровенную дезинформацию, и любая явная ложь только ухудшила бы их положение. Оставалось нечто среднее. Та самая легенда, которую они отрабатывали ещё перед выходом, на случай встречи с кем бы то ни было, и которая была рассчитана на то, чтобы звучать достаточно правдоподобно для непосвящённых, но не давать при этом никакой действительно ценной информации. Лололошка решил придерживаться этой легенды, и, набрав в лёгкие побольше воздуха, начал говорить. Его голос звучал ровно, почти монотонно, как если бы он читал заранее заготовленный текст, что, в сущности, и было правдой. — Мы картографическая экспедиция Института географии Академии наук СССР. Наша задача — составление подробных карт труднодоступных районов высокогорья. Мы собирали данные о рельефе, геологических структурах, ледниках. Это плановая научная работа, никакого отношения к военным действиям не имеющая. Наша группа состояла из пяти гражданских специалистов. Мы не военные, мы учёные.       Офицер слушал, не перебивая, и его лицо по мере того, как Лололошка говорил, менялось. Медленно, почти незаметно, как меняется небо перед грозой, когда облака сгущаются постепенно, и ты ещё не уверен, будет ли дождь, но уже чувствуешь его приближение. Когда Лололошка замолчал, в палатке повисла тишина. Та особая, звенящая тишина, которая бывает после сказанных слов, когда обе стороны обдумывают услышанное и готовятся к следующему ходу. Офицер выдержал эту паузу до конца, не торопясь, наслаждаясь ею, как гурман наслаждается выдержанным вином, и лишь потом заговорил снова, и его голос был тихим, но в этой тихости было что-то, от чего у Лололошки мурашки побежали по спине. — Ты, наверное, считаешь меня идиотом, — произнёс офицер, и это не было вопросом, это было утверждением, констатацией факта, который для него был настолько очевиден, что не требовал ни подтверждения, ни опровержения. Он подался вперёд, и свет от печурки упал на его лицо, выхватывая из полумрака резкие скулы и холодный блеск глаз, которые теперь смотрели на Лололошку с тем же выражением, с каким, наверное, смотрит энтомолог на букашку, приколотую к картону, без гнева, без ненависти, но и без тени сочувствия. — Ты сидишь здесь, в моей палатке, связанный, замёрзший, голодный, и рассказываешь мне сказки про плановую научную работу. Про карты. Про ледники. Ты хочешь, чтобы я поверил, что советское правительство отправляет гражданских специалистов в этот район, в район, который находится в сотнях километров от ближайшего населённого пункта, в условиях, где каждый шаг может стать последним — исключительно ради академического интереса? Ради карт, которые никому не нужны, потому что сюда всё равно никто и никогда не доберётся? — Он сделал паузу, и его губы искривились в той самой усмешке, которую Лололошка уже видел и которая теперь, при свете печурки, казалась почти волчьей. — Не держи меня за дурака, Лололошка. Я этого не люблю. Когда меня держат за дурака, я начинаю злиться. А когда я злюсь, мне хочется сделать кому-нибудь больно.       Лололошка сглотнул. Он знал, что легенда не выдержит серьёзной проверки. Она и не была рассчитана на серьёзную проверку, она была рассчитана на случайную встречу, на пограничный патруль, на местных жителей, которые не будут задавать лишних вопросов. Но офицер оказался гораздо более проницательным, чем он надеялся, и теперь Лололошка стоял перед выбором: продолжать гнуть свою линию, рискуя нарваться на более жёсткие меры, или попытаться импровизировать, что было ещё опаснее, потому что любое неосторожное слово могло открыть немцам то, что им знать не следовало. Он выбрал первое. Не потому, что оно было лучше, а потому, что оно было привычнее, и он уже вложил в него определённые ресурсы, которые не хотел терять. — Это правда, — сказал он, и его голос, к его собственному удивлению, прозвучал почти твёрдо. — Я понимаю, что это звучит неправдоподобно, но это правда. Мы учёные. Мы не военные. Мы не разведчики. Мы просто выполняли свою работу. Зачем нас послали именно сюда — это вопрос не ко мне, а к начальству, которое принимало решение. Я картограф, моя задача — чертить карты, а не задавать вопросы. Мне дали задание, я его выполнял. Всё.       Офицер выслушал этот ответ, и на его лице отразилось что-то, что Лололошка не мог интерпретировать однозначно, это могло быть разочарование, могло быть презрение, а могло быть и странное, извращённое уважение к упрямству пленного, которое граничило с глупостью, но всё же не переходило эту грань. Он встал. Не резко, а плавно, как встаёт хорошо тренированное тело, экономящее каждое движение, и обошёл вокруг стола, остановившись за спиной Лололошки, так что тот перестал его видеть и вынужден был полагаться только на слух и на то особое, животное чувство, которое предупреждает об опасности, исходящей от человека, находящегося вне поля зрения. Лололошка слышал его шаги: медленные, размеренные, и чувствовал его присутствие затылком, спиной, каждым волоском на коже, который поднимался дыбом в ответ на близость чужого тела. — Значит, правда, — произнёс офицер откуда-то сзади, и его голос звучал задумчиво, почти мечтательно, что было ещё более пугающим, чем любые угрозы. — Ты картограф. Ты просто чертишь карты. Ты не задаёшь вопросов. Ты просто делаешь свою работу. Очень удобная позиция, Лололошка. Я даже завидую тебе. Сам я, знаешь ли, тоже когда-то думал, что можно просто делать свою работу и не задавать вопросов. Но потом выяснилось, что вопросы всё равно задают — только тебе, и отвечать на них приходится тоже тебе. И от ответов зависит многое. Иногда — всё.       Он снова обошёл стол и остановился прямо перед Лололошкой, так близко, что тому пришлось поднять голову, чтобы встретиться с ним глазами. Расстояние между ними сократилось до полуметра, и Лололошка мог разглядеть то, чего не видел раньше: мелкие морщинки в уголках глаз, неожиданные на таком молодом лице; лёгкую тень под скулами, говорившую о том, что офицер тоже недосыпает; ниточку шрама на левом виске, тонкую и старую, почти незаметную, но всё же различимую при таком близком рассмотрении. И запах. От офицера пахло всё тем же табаком, но теперь Лололошка различал в этом запахе ещё что-то, что-то сладковатое, похожее на запах сушёных трав или, может быть, на запах старых книг, которые он помнил по библиотеке университета, куда ходил в студенческие годы, и этот запах, неожиданный и почти родной, создавал диссонанс такой силы, что Лололошка на мгновение потерял нить происходящего.       Офицер протянул руку и взял Лололошку за подбородок. Его пальцы, длинные и сильные, сомкнулись на челюсти с той точной, выверенной силой, которая не причиняла настоящей боли, но давала понять, что в любой момент может её причинить, и от этого осознания боль уже стояла где-то на пороге, ожидая приглашения войти. Пальцы были холодными. Холоднее, чем можно было ожидать от человека, сидевшего в тёплой палатке, и эта холодность напомнила Лололошке о том, что офицер, при всей своей расслабленной позе и небрежном тоне, не был ни расслабленным, ни небрежным, он был натянут как струна, и эта натянутость передавалась через прикосновение, проникала сквозь кожу, сквозь мышцы, добираясь до самого нутра, и Лололошка почувствовал, как его собственное тело невольно отвечает на это напряжение, как мышцы живота сжимаются, а дыхание становится короче и чаще.       Офицер сжал пальцы сильнее. Не настолько, чтобы раздавить, но достаточно, чтобы заставить Лололошку замереть и перестать дышать на то короткое мгновение, пока давление нарастало, и поднял его лицо вверх, заставляя смотреть прямо в глаза, которые теперь были совсем близко, в нескольких сантиметрах, и в этих глазах Лололошка увидел то, чего не видел раньше, не просто холодное любопытство или оценивающее равнодушие, а что-то более тёмное, более глубокое, что-то, что напоминало тлеющие угли под слоем пепла, которые могут прогореть незаметно, а могут вспыхнуть и обжечь, и ты не знаешь, что именно произойдёт, но знаешь, что это зависит от тебя, от твоего следующего слова, следующего жеста, следующего вздоха. — Послушай меня внимательно, Лололошка, — произнёс офицер, и его голос стал ниже, интимнее, словно он делился секретом, предназначенным только для них двоих, хотя содержание этого секрета было таким, что Лололошка предпочёл бы никогда его не слышать. — Мне надоело слушать твои сказки. Ты можешь продолжать притворяться передо мной, перед моими людьми, перед самим собой. Это твоё право. Но я хочу, чтобы ты знал: если ты продолжишь молчать и врать, я не трону тебя. Нет. — Он сделал паузу, и его пальцы на подбородке Лололошки сжались ещё сильнее, заставляя челюсть чуть сместиться в сторону, так что зубы скрипнули. — Я поговорю с вашим младшим. С этим... Григорием. Ты знаешь, о ком я. Он уже показал, что не умеет держать язык за зубами. И я думаю, что если я спрошу его как следует, он расскажет мне всё, что знает, и даже то, чего не знает. Он расскажет мне о вас, о вашей миссии, о том, что вы на самом деле ищете. И ты, Лололошка, будешь сидеть в этой палатке и слушать его крики. И ты будешь знать, что этих криков можно было бы избежать, если бы ты просто сказал мне правду. Всего лишь правду.       Он отпустил подбородок Лололошки, не отдёрнул, а именно отпустил, разжав пальцы так же медленно, как сжимал их, и выпрямился, отступая на шаг. Лололошка остался сидеть на стуле, чувствуя, как на коже подбородка, где только что были чужие пальцы, остаётся ощущение холода, которое постепенно сменялось жжением от восстановившегося кровообращения, и как в груди у него растёт та самая холодная, расчётливая ярость, которая всегда возникала у него при виде несправедливости, но теперь эта ярость была направлена не только на офицера, но и на самого себя. За то, что он не может ничего сделать, за то, что он бессилен защитить Гришу, за то, что он сидит здесь, связанный и беспомощный, и слушает угрозы, которые не может ни отвести, ни опровергнуть. Его руки, всё ещё стянутые за спиной, сжались в кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони, оставляя на них глубокие полулуния, которые потом, когда он разожмёт кулаки, будут болеть и кровоточить, но сейчас он не чувствовал этой боли, он вообще ничего не чувствовал, кроме этой всепоглощающей, ледяной ярости, которая требовала выхода, но выхода не было, и ярость оставалась внутри, разъедая его изнутри, как кислота.       Офицер, кажется, заметил что-то в его лице. Может быть, этот самый проблеск ярости, которую Лололошка не сумел или не захотел скрыть, потому что его губы тронула лёгкая, едва заметная усмешка, и он кивнул, словно подтверждая какую-то свою догадку, которую Лололошка не мог прочесть и которая, вероятно, навсегда осталась бы для него загадкой, если бы не дальнейшие события, которые расставили всё по своим местам. Он отошёл к столу, взял свою кружку, из которой всё ещё поднимался пар, и сделал ещё один глоток, не отводя глаз от Лололошки, и в этих глазах теперь было что-то новое. Что-то, чего Лололошка не видел раньше ни у кого из своих противников, что-то, что он не мог назвать даже про себя, но что вызывало у него реакцию, которую он не мог контролировать. Смесь страха, отвращения и того странного, мрачного восхищения, которое возникает, когда сталкиваешься с чем-то, что превосходит тебя по силе или по уму, и осознаёшь это, и принимаешь это осознание как факт, с которым нужно жить дальше. — Я дам тебе время подумать, — произнёс офицер, ставя кружку обратно на стол, и его голос снова был спокойным, ровным, как будто предыдущей сцены не было вовсе и как будто они всё ещё вели светскую беседу. — Не слишком много, но достаточно. Подумай о том, что я сказал. Подумай о своём Григории. Подумай о себе. И когда я приду в следующий раз, я надеюсь услышать от тебя что-то более интересное, чем сказки про ледники и карты. В противном случае, — он развёл руками, и этот жест, открытый и почти дружелюбный, был самым пугающим из всего, что он делал до сих пор, — в противном случае наша беседа продолжится в другом формате. И, поверь мне, этот формат тебе не понравится.       Он вышел из палатки, не оборачиваясь, и полог упал за ним с тем же глухим звуком, что и прежде, оставив Лололошку одного в тепле, которое теперь не ощущалось как тепло, потому что холод, поселившийся у него внутри, не могли растопить ни печурка, ни кофе, ни что-либо ещё. Он сидел на складном стуле, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как пульсирует кровь в висках, как горят ладони, сжатые в кулаки, и смотрел на то место, где только что стоял офицер, и перед его глазами всё ещё стояло его лицо: резкие скулы, холодные глаза, тонкая усмешка. Звучал в ушах его голос, спокойный и безжалостный, обещавший Грише боль, которую Лололошка должен был предотвратить, но не знал как. И эта неизвестность, это бессилие, эта ярость, которой не было выхода, заполняли его целиком, не оставляя места для страха, для сомнений, для жалости к себе. Только холодная, твёрдая, как алмаз, решимость, которая кристаллизовалась где-то в глубине его существа и которая, он знал, останется с ним до самого конца, каким бы этот конец ни был.

***

      Солдаты вывели Лололошку из офицерской палатки, и переход от тепла к холоду был настолько резким, что на мгновение у него перехватило дыхание, а кожа на лице, только что горевшая от близости печурки и от напряжения недавнего разговора, мгновенно стянулась, реагируя на морозный воздух, который обжёг щёки, проник под воротник шинели и растёкся по телу ледяными ручейками, заставив его непроизвольно сжаться и втянуть голову в плечи, насколько позволяли связанные за спиной руки. Он шёл по лагерю, и снег под его ногами скрипел особенно громко, пронзительно, словно сама земля жаловалась на тяжесть его шагов, а небо над головой было всё таким же бледным, белёсым, лишённым глубины и цвета, как и всё в этой проклятой долине, где даже дневной свет казался разбавленным, ненастоящим, будто процеженным сквозь толщу мутного льда. Конвоиры подталкивали его в спину, не сильно, но настойчиво, как подталкивают скотину, которая не понимает, куда ей идти, и которую нужно направлять, и Лололошка, чьи ноги всё ещё плохо слушались после долгого сидения на неудобном стуле, спотыкался, запинался о замёрзшие кочки, но каким-то чудом удерживал равновесие, потому что упасть сейчас значило бы потерять последние крохи достоинства, которое было единственным, что у него оставалось, помимо жизни, да и та висела на волоске, готовом оборваться в любой момент.       Его довели до знакомой палатки, той самой, где они провели ночь и где сейчас, как он надеялся, всё ещё находились Гриша и Николай, живые и относительно невредимые. Его втолкнули внутрь с той же деловитой грубостью, с какой вытаскивали оттуда несколькими часами ранее. Полог упал за его спиной, и он на мгновение остановился у входа, давая глазам привыкнуть к полумраку, который царил в палатке и который после яркого, хоть и бледного дневного света казался почти кромешной тьмой, наполненной шорохами, дыханием и тем особым, кисловатым запахом, который возникает в помещениях, где долгое время находятся люди, лишённые возможности мыться и менять одежду. Запах этот смешивался с запахом старого брезента, пропитавшегося влагой и холодом, и с ещё каким-то, едва уловимым ароматом, который Лололошка не мог идентифицировать, но который почему-то напомнил ему о доме, о матери, о чём-то давнем и почти забытом, что теперь, в этих обстоятельствах, казалось принадлежащим другой вселенной, другому человеку, которым он был когда-то и которым, возможно, уже никогда не станет снова.       Гриша заметил его первым. Лололошка ещё не успел сделать и двух шагов, как услышал сдавленный, полный тревоги возглас, и в следующую секунду Гриша уже был рядом. Он подполз, потому что ноги его, как и у Лололошки, отказывались служить после долгих часов неподвижности, но двигался он с той порывистой, почти лихорадочной быстротой, которая свидетельствовала о крайней степени нервного возбуждения, ещё не угасшего после всех потрясений минувшей ночи и утра. Его руки, всё ещё связанные, неловко тыкались в плечо Лололошки, а лицо, бледное и осунувшееся, с тёмными кругами вокруг глаз, которые делали его похожим на тяжело больного ребёнка, было обращено к старшему товарищу с тем выражением отчаянной надежды и столь же отчаянного страха, какое бывает у людей, ожидающих услышать приговор, но ещё надеющихся на чудо. — Ло, ты в порядке? — выпалил Гриша, и его голос дрожал так же сильно, как и его плечи, и слова вылетали изо рта вместе с облачками пара, которые в холодном воздухе палатки были особенно заметны и которые растворялись, не успев подняться к брезентовому потолку. — Что они с тобой делали? Тебя били? Ты цел? Ты весь бледный, на тебе лица нет, что случилось, что они тебе сказали?       Он тараторил, захлёбываясь вопросами, и его глаза, широко распахнутые и влажные от подступавших слёз, обшаривали лицо Лололошки, выискивая следы побоев, крови, чего-то, что могло бы подтвердить его худшие опасения, и Лололошка, глядя на это лицо, полное такого неподдельного, детского страха за него, почувствовал, как в груди у него снова что-то сжалось. То самое чувство, которое он испытал ночью, когда Гриша плакал после ухода Хофмана, и которое теперь вернулось с удвоенной силой, потому что Гриша, оказывается, боялся не только за себя, но и за него, и это было почти невыносимо, потому что Лололошка не привык, чтобы о нём беспокоились, и не знал, что с этим беспокойством делать. Он открыл было рот, чтобы ответить. Сказать, что всё в порядке, что его не били, что просто допрашивали, что ничего страшного, но не успел, потому что в этот момент от дальней стены палатки раздался голос Николая, резкий, как звук разрываемой ткани, и полный той особой, горькой иронии, которая была его единственным способом справляться с реальностью, когда реальность становилась слишком уж невыносимой. — А ты что, не видишь? — спросил Николай, и его голос, хоть и негромкий, прозвучал в тишине палатки как удар колокола, заставив и Гришу, и Лололошку одновременно обернуться к нему. Он сидел в той же позе, что и прежде, прислонившись спиной к брезентовой стене, с вытянутыми вперёд ногами и связанными руками, лежавшими на коленях, но в его фигуре, в том, как он держал голову, в том, как его глаза, сухие и холодные, перебегали с одного товарища на другого, появилось что-то новое, что-то, чего Лололошка не замечал раньше. Не просто спокойствие, а какая-то мрачная, обречённая решимость, как у человека, который уже всё для себя решил и теперь просто ждёт, когда придёт время действовать. — Мы в полной жопе. В полной, Гриша. До самой макушки. И если ты ещё не понял этого, то я тебе объясняю. Мы в жопе. — Николаич! — возразил Лололошка, и его голос, хриплый и уставший, прозвучал громче, чем он хотел, но он не мог сдержаться, потому что слова Николая, хоть и правдивые по сути, были сейчас совершенно неуместны и только усугубляли состояние Гриши, которое и без того было на грани. Он шагнул вперёд, заслоняя собой Гришу, словно мог защитить его от слов, которые ранили не хуже пуль, и добавил, стараясь говорить спокойнее, хотя внутри у него всё ещё кипела та самая холодная ярость, которая поселилась в нём после разговора с офицером: — Хватит уже. Заткнись, ради бога. Гриша и так на пределе, куда ты ещё давишь? — А потом, выдохнув и поняв, что Николай в чём-то прав, и что глупо отрицать очевидное, добавил уже тише, обращаясь скорее к себе, чем к остальным: — И да, ты прав. Наше положение сейчас не самое лучшее.       Гриша, услышав эти слова, особенно то, как Лололошка, всегда казавшийся ему непоколебимым, признал правоту Николая, издал короткий, сдавленный звук, похожий на всхлип, но не на рыдание, а на тот звук, который издаёт человек, когда из него разом выбивают весь воздух, и, не сказав больше ни слова, вернулся на своё место, в угол палатки, где он провёл всю ночь и где теперь снова свернулся в клубок, подтянув колени к груди и опустив на них голову, так что его лица не было видно. Только плечи, мелко вздрагивавшие под шинелью, выдавали, что он всё ещё не спит и что слова Николая достигли своей цели, поселив в его душе ещё одну порцию страха и отчаяния. Лололошка смотрел на него несколько секунд, чувствуя, как внутри у него всё переворачивается от бессильной злости: на Николая, на немцев, на самого себя, на весь этот мир, который был устроен так несправедливо и жестоко. А потом он отвернулся и сел на своё место, прислонившись спиной к холодному брезенту, который даже через шинель вытягивал тепло, и закрыл глаза, пытаясь собраться с мыслями.       Николай молчал. Его вспышка, если это можно было назвать вспышкой, угасла так же быстро, как и возникла, и теперь он снова был тем же каменным изваянием, что и всегда, и только лёгкое движение желваков на его скулах выдавало, что внутри него продолжается какая-то работа, что он не отключился от реальности, а просто переваривает её, как переваривает удав проглоченную добычу, медленно, методично, не тратя лишних сил на внешние проявления. Эта его способность отключаться от происходящего, которую Лололошка раньше считал признаком выдержки и опыта, сейчас начинала его раздражать, потому что он сам не мог так: он не мог просто сидеть и ждать, ему нужно было думать, анализировать, искать выход, даже если выхода не было, и эта невозможность отключиться изматывала его больше, чем холод, голод и страх вместе взятые. Он чувствовал, как его мозг, привыкший к постоянной работе, продолжает крутиться на холостом ходу, перебирая варианты, просчитывая вероятности, ища лазейки, которых не существовало, и от этого непрерывного, бесплодного движения в голове начинало звенеть, а перед глазами плыли круги, и он подумал, что, возможно, сходит с ума, но эта мысль была слишком роскошной, чтобы тратить на неё время, и он отбросил её в сторону, как отбрасывают ненужный камень, попавший в ботинок. — Что им нужно было от тебя? — спросил Николай через некоторое время, и его голос прозвучал так буднично, словно он спрашивал не о допросе, который мог стоить им всем жизни, а о погоде или о том, что сегодня на ужин. Он не смотрел на Лололошку, его взгляд был устремлён в какую-то точку на противоположной стене палатки, но Лололошка знал, что это ничего не значит, что Николай слушает его очень внимательно и что от его ответа зависит многое, хотя он и не мог сформулировать, что именно. — Хотели услышать правду, — ответил Лололошка, не открывая глаз, и его голос прозвучал так же устало, как и всё его тело, которое сейчас, после возвращения в холодную палатку, начало осознавать, насколько оно измотано, и требовало отдыха, которого Лололошка не мог ему дать. — Я рассказал им правду. Про карты, про ледники, про научную экспедицию. Всё как есть. Но он не поверил. — Он намеренно опустил подробности, как обещал пытать Гришу, потому что рассказывать об этом значило бы сделать угрозу более реальной, а он не хотел, чтобы она становилась реальной, он хотел, чтобы она оставалась там, в офицерской палатке, и не преследовала его здесь, где единственной защитой от реальности был этот брезентовый купол и присутствие двух людей, которые, несмотря ни на что, всё ещё были рядом.       Николай выслушал его молча, переваривая информацию, а потом выдал. Коротко и ёмко, с той особой интонацией, которая была у него припасена для самых крайних случаев и которая означала, что он только что подвёл черту под своими размышлениями и пришёл к выводу, не требующему дальнейших комментариев: — Просто пиздец.       Лололошка не стал спорить. Это грубое слово, лишённое каких-либо оттенков подходило к их ситуации лучше, чем любые другие слова, которые он мог бы подобрать, и он просто кивнул, не открывая глаз, и позволил тишине снова заполнить палатку, укутывая их троих в плотный кокон, сквозь который не проникали ни звуки лагеря, ни вой ветра, ни даже холод, который, казалось, отступил на шаг, признав их временное перемирие с реальностью.

***

      Время тянулось медленно. Лололошка то проваливался в короткое, беспокойное забытьё, в котором не было снов, а была только темнота, перемежаемая вспышками неясных образов: лицо офицера, карты на столе, кружка с кофе, от которой поднимался пар. То выныривал обратно, в серый полумрак палатки, где ничего не менялось: Гриша всё так же сидел в своём углу, свернувшись калачиком, и его дыхание было неровным, прерывистым, как у человека, который плачет во сне; Николай всё так же сидел у стены, и его поза не изменилась ни на миллиметр, словно он окаменел и превратился в часть ландшафта, такую же незыблемую и безмолвную, как скалы вокруг. Где-то снаружи раздавались голоса. Немецкая речь, обрывки команд, смех. Эти звуки, доносившиеся из другого мира, мира живых и свободных людей, казались Лололошке почти оскорбительными в своей обыденности, потому что они напоминали ему о том, что жизнь продолжается, что кто-то ест, пьёт, разговаривает, смеётся, в то время как он сидит здесь, связанный и беспомощный, и ждёт неизвестно чего.       Снаружи начало темнеть. Свет, проникавший сквозь брезент, из бледно-серого стал тёмно-серым, потом синеватым, а потом и вовсе исчез, уступив место темноте, которую не разгоняло ничто, кроме слабого отблеска далёкого костра, едва различимого сквозь ткань. В палатке стало ещё холоднее. Ночной холод, который в горах всегда сильнее дневного, проникал сквозь брезент, сквозь шинели, сквозь кожу, добираясь до костей, и Лололошка чувствовал, как его тело начинает дрожать мелкой, неконтролируемой дрожью, которая была признаком того, что организм тратит последние резервы на поддержание тепла. Он придвинулся ближе к Грише, пытаясь согреться и согреть его, и Гриша, почувствовав его присутствие, прильнул к нему, и они сидели так, прижавшись друг к другу.       И вот, когда тьма за стенами палатки стала совсем кромешной, а холод достиг той степени, когда он перестаёт ощущаться как холод и превращается в сплошную, всепроникающую боль, полог палатки снова отдёрнулся, и внутрь вошли солдаты. Те же двое, что уводили его утром, и с ними ещё один, державший фонарь, свет которого резанул по глазам, заставив всех троих зажмуриться и отвернуться. Лололошка понял, что сейчас произойдёт, ещё до того, как солдаты сделали первый шаг в его сторону. Он понял это по той особой, тошнотворной тяжести, которая вдруг возникла в животе и которая всегда предшествовала неприятностям, как гром предшествует молнии, хотя в этом месте даже такие сравнения были ненадёжными, потому что всё здесь было не так, как в нормальном мире. Солдаты подошли к нему, и на этот раз они не церемонились — они просто подхватили его под руки и рывком поставили на ноги, и Лололошка, чьи мышцы затекли от долгой неподвижности, не удержался на ногах и стал заваливаться, но его удержали и поволокли к выходу, и он успел только бросить короткий взгляд на Гришу, чьи глаза, полные ужаса, блеснули в свете фонаря, и на Николая, который даже не пошевелился, хотя Лололошка знал, что он всё видит и всё запоминает, и что придёт время, когда эти воспоминания пригодятся, если, конечно, им суждено дожить до этого времени.       Его снова вели через лагерь, и на этот раз путь казался длиннее, хотя он шёл по тому же самому снегу, мимо тех же самых палаток, и те же самые яки стояли у своих кольев, равнодушные и невозмутимые, как будды, созерцающие пустоту. Вечерний лагерь отличался от утреннего: у костров сидело больше людей, и оттуда доносились звуки, похожие на песню, которую несколько голосов тянули в унисон, и эта песня, чужая и непонятная, но по-своему красивая, звучала в темноте почти как колыбельная, отчего контраст между её мирным звучанием и тем, что должно было сейчас произойти, становился ещё более разительным и мучительным. Лололошка слушал эту песню и думал о том, что люди, которые её поют, возможно, завтра умрут, или убьют его, или сделают что-то ещё, что превратит этот вечер в один из многих, похожих друг на друга, вечеров войны, где нет ничего необычного в том, что одни люди поют, а других ведут на допрос, и это было самым страшным, не сама угроза, а её обыденность, её встроенность в распорядок дня, как чистка оружия или приём пищи.       Офицерская палатка встретила его всё тем же теплом и всё тем же запахом от которого у Лололошки всё внутри сжалось, потому что его организм, истощённый и измученный, реагировал на любой запах еды острее, чем на любые угрозы. Офицер сидел за своим столом, склонившись над картами, и в свете керосиновой лампы, которую он, видимо, зажёг, когда стемнело, его лицо выглядело иначе, чем утром. Тени под скулами стали глубже, а глаза, отражавшие пламя, казались почти прозрачными, и в них было что-то, что Лололошка не мог расшифровать, но что вызывало у него смутное, необъяснимое беспокойство, смешанное с тем же странным, мрачным любопытством, которое он испытывал к этому человеку с самой первой их встречи. Офицер поднял голову, когда Лололошку ввели внутрь, и жестом отпустил солдат, которые тут же вышли, оставив их вдвоём, и это одиночество, как и в прошлый раз, показалось Лололошке более угрожающим, чем присутствие целого конвоя, потому что оно означало, что офицер уверен в себе, уверен в том, что один пленный, со связанными за спиной руками, не представляет для него никакой опасности, и эта уверенность, хотя и была полностью оправданной, всё равно задевала Лололошку, заставляя его чувствовать себя ещё более униженным, чем прежде. — Садись, — сказал офицер, не отрываясь от карт, и его голос прозвучал почти равнодушно, как будто он приглашал не на допрос, а на скучную деловую встречу, которой хотелось бы избежать, но которую приходится терпеть по долгу службы. Лололошка, не дожидаясь повторного приглашения, опустился на тот же самый складной стул, на котором сидел утром, и его ноги, затёкшие и непослушные, подогнулись с такой готовностью, словно только и ждали возможности перестать нести вес его тела. Офицер закончил писать что-то на полях карты — Лололошка видел, как его рука, державшая карандаш, двигалась быстро и точно, без колебаний, и лишь потом поднял глаза, отложил карандаш и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. — Итак, Лололошка, — произнёс он, и в его голосе не было ни вчерашнего холода, ни утренней угрозы, а была лишь усталость, которая, впрочем, могла быть и притворной, как всё остальное в этом человеке, — я надеюсь, что за прошедшие часы ты поумнел. Мне бы очень не хотелось повторять вчерашний разговор. Ты, я думаю, тоже не в восторге от этой перспективы. Поэтому давай попробуем ещё раз. Я спрашиваю: что вы здесь делаете? — Он произнёс эти слова медленно, чётко, как говорят с человеком, который плохо понимает язык, хотя Лололошка знал, что офицер прекрасно осведомлён о его знании русского и что эта манера — всего лишь часть игры, способ подчеркнуть разницу в их положении, способ унизить, не прибегая к прямым оскорблениям.       Лололошка повторил легенду. Он сделал это намеренно. Не потому что верил, что она сработает на этот раз, а потому что хотел посмотреть, как далеко готов зайти офицер в своих угрозах, и потому что у него не было другой версии, которую он мог бы предложить, не выдавая того, что выдавать было нельзя. Он снова говорил о картах, о ледниках, о научной экспедиции, и его голос звучал монотонно, как голос человека, который повторяет заученный текст, не вкладывая в него ни эмоций, ни убеждённости, и с каждым его словом выражение лица офицера менялось, и к тому моменту, когда Лололошка замолчал, оно было уже не просто холодным, а ледяным, тем льдом, который не тает даже под прямыми солнечными лучами, тем льдом, который образуется на большой высоте и который твёрже стали. — Я же просил тебя, — произнёс офицер, и его голос, тихий и ровный, был полон такого сдерживаемого гнева, что Лололошка невольно вжался в стул, хотя и пытался сохранять внешнюю невозмутимость, — не держать меня за идиота. Ты что, правда думаешь, что я поверю в эту чушь? Ты думаешь, я не знаю, что вы здесь не просто карты чертить? Ты думаешь, я не понимаю, что советская разведка не стала бы посылать гражданских специалистов в этот район без какой-то особой, секретной цели?       Он встал. Не резко, а всё так же плавно, как и в прошлый раз, но в этом плавном движении было что-то угрожающее, что-то, что напоминало движение хищника, который больше не играет с добычей, а готовится нанести последний, смертельный удар, и обошёл вокруг стола, приближаясь к Лололошке, который сидел, выпрямившись и глядя прямо перед собой, хотя сердце его колотилось так, что, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди. Офицер остановился за его спиной, и Лололошка снова ощутил то же чувство, что и утром, чувство чужого присутствия затылком, спиной, каждым волоском на коже, которая, казалось, обрела собственное зрение и собственный слух, не зависящие от глаз и ушей. Он слышал спокойное дыхание офицера и это спокойствие пугало его больше, чем любые крики. — Знаешь, что я думаю, Лололошка? — произнёс офицер откуда-то сзади, и его голос звучал почти задумчиво, словно он рассуждал вслух, делясь своими мыслями с единственным слушателем, который был у него сейчас. — Я думаю, что ты умный человек. Очень умный. Я редко встречаю людей, которые умеют так держать лицо, когда им страшно. А тебе страшно, Лололошка. Я знаю, что тебе страшно. Ты просто хорошо это скрываешь. И я уважаю это. Правда, уважаю. Но уважение не заставит меня поверить в твои сказки. И уважение не заставит меня остановиться перед тем, что я должен сделать, чтобы получить нужную мне информацию.       Он обошёл стул и встал перед Лололошкой, так близко, что тому снова пришлось поднять голову, чтобы встретиться с ним глазами. И в этих глазах, которые сейчас, в свете керосиновой лампы, казались почти жёлтыми, Лололошка увидел то, что и ожидал увидеть: не гнев, не ненависть, а холодную, расчётливую решимость человека, который поставил перед собой цель и не остановится ни перед чем, чтобы её достичь. Это было страшно, потому что с разгневанным человеком можно было попытаться договориться, сыграть на его эмоциях, отвлечь его, а с человеком, который холоден и решителен, договориться было нельзя, можно было только выполнять его требования или страдать от последствий их невыполнения. — Я дал тебе шанс, — продолжал офицер, и его голос понизился до шёпота, который был громче любого крика, потому что в этом шёпоте звучало обещание чего-то ужасного, чего-то, что должно было произойти с минуты на минуту и чего нельзя было избежать. — Я дал тебе возможность рассказать правду по-хорошему. Ты ею не воспользовался. Теперь я буду вынужден прибегнуть к другим методам. И я хочу, чтобы ты знал: тебя я трогать не буду. Ты мне нужен целым. Ты умный, ты образованный, ты знаешь то, чего не знают твои товарищи. Ты ценный источник. А вот твой младший... он мне не нужен. Он слабый. Он уже сломался один раз и сломается снова. Я задам ему те же вопросы, что и тебе, и если его ответы меня не устроят... — он сделал паузу, и в этой паузе Лололошка услышал, как его собственное сердце пропустило удар, а потом забилось с утроенной силой, — ...я отрежу ему палец. Один. Потом второй. Потом третий. И я буду продолжать до тех пор, пока ты не скажешь мне правду. Или пока у него не кончатся пальцы. Выбор за тобой, Лололошка.       Лололошка почувствовал, как кровь отлила от его лица. Это не было метафорой. Он действительно ощутил, как что-то холодное и липкое разливается внутри него, вытесняя остатки тепла, которое он сумел сохранить за время пребывания в этой палатке, и как его руки, всё ещё связанные за спиной, начинают дрожать, не от холода, а от того самого страха, который он так тщательно скрывал и который теперь, после этих слов, прорвал все преграды и вырвался наружу. Он представил Гришу. Его бледное, заплаканное лицо, его руки, на которых ещё сохранилась детская припухлость, его пальцы, длинные и тонкие, которые он, Лололошка, столько раз видел за работой, когда Гриша чертил свои схемы и диаграммы, высунув язык от усердия, и представил, как эти пальцы будут выглядеть, если офицер исполнит свою угрозу, и его желудок скрутило спазмом такой силы, что он едва удержался от того, чтобы его не вывернуло прямо здесь, на стол с картами.       Он понял, что достиг предела. Легенда больше не работала. Офицер был слишком умён, слишком проницателен, слишком хладнокровен, чтобы купиться на неё, и дальнейшее упорство означало бы только одно: боль и увечья для Гриши, а потом, когда Гриша будет искалечен и сломан, боль и увечья для него самого, и в конце концов они всё равно расскажут всё, что знают, но тогда это знание будет куплено ценой невыносимых страданий, и цена эта будет слишком высока, чтобы платить её добровольно. Нужно было рассказать что-то, не всё, но достаточно, чтобы удовлетворить офицера, чтобы он отступился, чтобы он поверил, что получил нужную информацию. И Лололошка, чей мозг, даже в этом состоянии крайнего напряжения и ужаса, продолжал работать, анализировать, просчитывать варианты, нашёл то, что искал, ту часть правды, которую можно было выдать, не выдавая главного, ту информацию, которая была достаточно ценной, чтобы на неё клюнули, но недостаточно секретной, чтобы её раскрытие стало катастрофой. — Хорошо, — сказал он, и его голос, надтреснутый и глухой, прозвучал в тишине палатки. — Хорошо. Я расскажу. Не трогай его. Я расскажу.       Офицер отступил на шаг, и в его глазах мелькнуло что-то, что Лололошка принял за удовлетворение, но в этом удовлетворении не было торжества, скорее, холодное, профессиональное одобрение, как у хирурга, который успешно провёл сложную операцию и теперь ждёт, пока пациент очнётся от наркоза, чтобы оценить результат. Он не произнёс ни слова, только кивнул, давая понять, что слушает, и Лололошка, глубоко вдохнув и собрав остатки самообладания, начал говорить. — Мы здесь из-за аномалии, — произнёс он, и каждое слово давалось ему с трудом, как будто он выталкивал их сквозь толщу воды. — Из-за того, что время здесь ведёт себя странно. Наша экспедиция действительно была научной, но не только. У нас было задание исследовать этот феномен. Понять его природу. Зафиксировать параметры. Собрать данные. Это всё.       Он замолчал, ожидая реакции. Он рассказал достаточно, чтобы его слова звучали правдоподобно. Но при этом он не упомянул о том, что их основной целью было слежение за немецким отрядом и что они знали о присутствии экспедиции Аненербе задолго до того, как сами попали в плен. Эта часть информации была самой опасной, потому что она превращала их из учёных в разведчиков, а разведчиков, как известно, не допрашивают — их расстреливают на месте. И Лололошка, держа в уме эту мысль, молился про себя, чтобы офицер клюнул на его полуправду и не стал копать глубже.       Офицер молчал несколько секунд, переваривая услышанное. Его лицо, освещённое неровным пламенем лампы, было непроницаемым, и Лололошка не мог прочесть на нём ничего: ни веры, ни сомнения, ни разочарования, ни торжества. Потом он медленно кивнул. Не Лололошке, а скорее самому себе, подтверждая какой-то свой внутренний вывод, и вернулся за стол, где снова сел и взял в руки карандаш, словно ничего особенного не произошло и допрос был всего лишь рядовым эпизодом его рабочего дня. — Вот видишь, — сказал он, и его голос звучал почти устало, как будто он только что закончил тяжёлую, но необходимую работу и теперь мог позволить себе немного расслабиться, — это было не так уж и трудно. Ты рассказал мне правду, я удовлетворён. Мы оба получили то, что хотели. Ты сохранил пальцы своего Григория, я получил информацию. Все в выигрыше. — Он поднял глаза от карт и посмотрел на Лололошку, и в этом взгляде, хоть и холодном, было что-то, что можно было бы принять за намёк на уважение, если бы Лололошка не знал, что такие люди, как этот офицер, не уважают никого, кроме, возможно, самих себя. — Я ценю твоё благоразумие. Можешь возвращаться к своим.       Он хлопнул в ладоши. Прозвучал резкий, отрывистый звук и в палатку тут же вошли солдаты, словно они ждали этого сигнала. Лололошку подняли со стула и вывели наружу, в холод, который после тепла офицерской палатки показался особенно жестоким, почти невыносимым, и он шёл сквозь темноту, спотыкаясь и ничего не видя перед собой, и в его голове всё ещё звучали слова офицера, и перед глазами стояло лицо Гриши — не искажённое болью, как он боялся его увидеть, а такое, каким он его запомнил, когда уходил: бледное, испуганное, но всё ещё целое, всё ещё невредимое, и это было единственным, что сейчас имело значение. Он сохранил его. Он купил его безопасность ценой полуправды, и теперь оставалось только надеяться, что этой цены хватит надолго.

***

      Возвращение в палатку было похоже на возвращение в другой мир. Холодный и тёмный, но при этом наполненный тем странным, почти осязаемым присутствием двух других жизней, которые, как и его собственная, всё ещё теплились в этом брезентовом коконе, вопреки всему. Гриша не спал. Он сидел в своём углу и смотрел на вход широко открытыми глазами, и когда Лололошка появился на пороге, его лицо осветилось таким выражением облегчения, что Лололошке пришлось отвернуться, потому что он не мог вынести силы этого чувства, которое было направлено на него и которого он, как ему казалось, не заслуживал. Николай тоже не спал. Он сидел всё в той же позе, но когда Лололошка вошёл, его глаза, сухие и колючие, внимательно обшарили фигуру товарища, оценивая его состояние, и, видимо, удовлетворившись осмотром, он снова уставился в стену, ничего не сказав.       Лололошка сел на своё место, чувствуя, как напряжение последних часов постепенно отпускает его, оставляя после себя лишь безмерную, свинцовую усталость, которая наваливалась на плечи, давила на веки, заставляла голову клониться к груди. Он не стал ничего рассказывать. ни Грише, который, кажется, ждал объяснений, ни Николаю, который, кажется, не ждал ничего. Он просто закрыл глаза и позволил себе провалиться в ту тёмную, безмолвную пустоту, которая была единственной доступной ему сейчас формой отдыха, единственной передышкой перед тем, что должно было случиться дальше, а то, что дальше что-то случится, он не сомневался.       Время шло и в палатке было тихо, только дыхание трёх людей нарушало эту тишину, да ветер снаружи продолжал свою бесконечную песню, которая здесь, на высоте, никогда не кончалась, а лишь меняла тональность, переходя от басового гудения к высокому, пронзительному свисту, от которого стыла кровь и начинали ныть зубы. Лололошка то проваливался в забытьё, то выныривал из него, и каждое пробуждение было мучительным, потому что он не знал, сколько прошло времени и что изменилось в мире за время его отсутствия, и каждый раз, открывая глаза, он ожидал увидеть перед собой солдат, пришедших за ним или за Гришей, но видел всё ту же темноту и всё те же неподвижные фигуры товарищей, и это повторение, эта цикличность была почти такой же пугающей, как и сами допросы, потому что она создавала иллюзию бесконечности, иллюзию того, что они застряли в этом моменте навсегда и никогда не смогут из него вырваться.       А потом в палатку вошли. На этот раз это был не конвой и не офицер, а всего один человек. Тот самый молодой солдат, которого Лололошка видел раньше и чьё открытое, мальчишеское лицо он не мог забыть, потому что оно так не вязалось с чёрной формой и мёртвой головой на фуражке, что казалось почти гротескным, как если бы ребёнку дали поиграть с настоящим оружием, и он, не понимая его назначения, целился бы в людей, улыбаясь своей беззаботной улыбкой. Солдат держал в руках котелок. Старый, видавший виды, с вмятинами на боках и копотью на дне, от которого поднимался пар, и запах этого пара, ударивший в ноздри Лололошки, был таким ошеломительным, таким всепоглощающим, что он на мгновение забыл обо всём: о холоде, о страхе, о связанных руках, о допросах, об офицере, потому что это был запах еды, настоящей горячей еды, и его желудок, пустой уже больше суток, отреагировал на этот запах громким, болезненным спазмом, от которого у Лололошки перехватило дыхание.       Солдат поставил котелок на землю посередине палатки и выпрямился, оглядывая пленных с тем смешанным выражением любопытства и неловкости, которое бывает у людей, вынужденных выполнять приказы, в которые они не до конца верят, но которые не смеют обсуждать. Он что-то сказал на немецком. Быстро, неразборчиво и вышел, оставив котелок, от которого продолжал подниматься пар, наполняя палатку тёплым, густым, невероятно аппетитным запахом варёного мяса, круп и каких-то трав, которые Лололошка не мог идентифицировать, но которые сейчас казались ему лучшим запахом в мире. — Это что, нам? — спросил Гриша, и его голос, слабый и недоверчивый, прозвучал в тишине палатки как голос ребёнка, которому пообещали подарок, но он ещё не верит, что подарок настоящий. Он смотрел на котелок с таким выражением, какое бывает у голодающих, — с выражением, в котором смешивались надежда, недоверие и почти животное желание, и Лололошка, глядя на него, почувствовал тот же укол в сердце, что и всегда, когда он смотрел на Гришу в минуты крайней уязвимости. — Похоже, что да, — ответил он, и его голос, несмотря на всё, что случилось, прозвучал почти спокойно. — Давай есть, пока не остыло.       Николай ничего не сказал, он просто подполз к котелку, двигаясь с той же экономной, расчётливой грацией, которая была свойственна всем его движениям, и заглянул внутрь, оценивая содержимое. Потом он повернулся к Лололошке и кивнул. Коротко и одобрительно. В этом кивке было больше смысла, чем в иных длинных речах, потому что он означал, что Николай признаёт: какова бы ни была цена этого ужина, Лололошка заплатил её, и теперь они могут есть. Они ели молча, передавая котелок по кругу, потому что ложек не было, а руки оставались связанными, и им приходилось наклоняться и хлебать прямо через край, обжигаясь и давясь, но не обращая на это внимания, потому что еда была первой за полтора суток, и она была горячей, и она была настоящей, и она означала, что они всё ещё живы, что их не собираются морить голодом, что у них есть по крайней мере один вечер передышки перед тем, что должно случиться завтра. И Лололошка, чувствуя, как тепло разливается по его телу из желудка, как исчезает дрожь, мучившая его последние часы, как проясняется голова, подумал о том, что даже в самой тёмной ситуации есть место для маленьких побед, и что эта еда, которую им принесли, по чьему приказу? офицера? неужели того самого, который час назад угрожал отрезать Грише пальцы? была такой победой, и что он, Лололошка, должен запомнить это чувство сытости и благодарности, чтобы оно помогло ему продержаться дальше, когда наступит следующий этап этой бесконечной игры, в которой ставками были их жизни.       
Примечания:
10 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник