Глава 1. Ган-Хаэль
6 мая 2026 г., 12:22
Примечания:
Мой первый ориджинал на макси. Я буду выкладывать написанные части постепенно.
Буду благодарна за комментарии и лайки, ваши впечатления. ПБ включена
Шум городской суеты давил на уши, на душу и на уверенность в себе.
Петер, измученный и уставший, завернул в небольшой скверик между домами, в который раз поражаясь мощности строений — они высились над головой в два, а то и в три этажа, прямо как его собственная церковь, да ведь то были жилые, не духовные строения.
Каменные стены их были покрыты мхом, грязью и вьючными растениями, окна — запыленные от постоянной суеты — источали разномастные запахи и звуки — рыба, крики, пот, смех, лошадиный навоз. И все здесь, казалось, дышало, вплоть до выложенной камнями мостовой, дрожащей под мягкой подошвой его чёботов.
Петер прислонился к прохладной стене, сбросил под ноги небольшой кожаный мешок, что гордо величал сумой, оправил скривившийся от долгой дороги пыльный хитон под жесткой, протершейся от старости ризой синего цвета. Он снял свой кидар с головы и провел пятерней по волосам — темные кудри спутались и вымокли от жары, но позволить дышать голове он не мог — палящее солнце прикончило бы его еще в начале пути, когда он, взбудораженный предстоящим путешествием к столице великой страны Кадош, влез в телегу в лучшем своем наряде, какой мог найтись в гардеробе жреца небольшой городской церкви.
Сейчас же, спустя почти два месяца изнуряющего пути, с истершимися и почерневшими рукавами и подолом некогда белого благородного хитона, Петер оказался в верхнем районе Сагула с исхудавшим кошельком и телом, истертыми до крови ногами и полной неуверенностью в себе — никак он не был похож на духовное лицо, больше на обычного горожанина, мирянина из нижних районов — а ведь дома он был одет едва ли не лучше всех.
Его цель была близка, так близка, что он мог дотронуться до нее кончиками пальцев, и все же, теперь, стоя к ней лицом к лицу, у юного жреца дребезжала душа — от волнения и сомнений — а вслед за ней дрожали мозолистые руки, сжимающие белый кидар — головной убор вроде тюрбана, доставшийся ему от почившего с полгода отца их церкви.
Перед смертью не надышишься, и все же…
Петер выдохнул жар, втянул носом влажный воздух, пахнущий строительной смолой и виноградом, и натянул кидар на голову, скрывая под ним волосы и часть лица — опадающая по бокам ткань льна прятала и уши, и высокие скулы так, что смотри на священника в фас — виден только длинный с слабовыраженной горбинкой нос, как у недоразвитой хищной птицы.
Он немного заплутал, впервые оказавшись в столь удивительном, шумном месте, но на дворе стояло утро, с рассвета прошло не более трех часов, а значит, у жреца было время отыскать верховный храм Сагула — Ган-Хаэль.
В народе его называли Оливковым Садом или просто Оливой — величественные деревья, как говорили, наполняли двор храма незабываемым ароматом, а масло, добываемое священниками из древ, могло лечить самые страшные болезни, если, конечно, больной заслуживал излечения.
Паломников, ищущих бога, благословения первосвященника, излечения или помощи, было предостаточно. Через паству самого Петера проходило с десяток путешественников за год, идущих к столице за помощью.
Он уже трижды спрашивал, как пройти к Ган-Хаэль у прохожих, и, судя по всему, Петер был близок к центральной площади города, над которой нависал величественный собор.
Юный жрец обратил взгляд к небу, зияющему голубой тканью сквозь плотные листы винограда, прикрыл глаза, давая себе еще несколько мгновений отдыха.
Краем уха он услышал, как скрипнула половица под тяжелой ногой на крыльце дома, как тяжелое старческое дыхание сорвалось на кашель, и открыл глаза.
Напротив, за сквером, на крыльцо дома вышел скрюченный старик в полосатой тунике и шерстяной тонкой сальме, накинутой на плечи. Платок был повязан на его голове на подобии тюрбана. В дряблой его руке была курительная трубка, набитая и уже тлеющая. За спиной его со стоном закрылась дверь.
Житель, увидев гостя в сквере, крякнул что-то невразумительное, ворчащее, и Петер невольно вспомнил матушку, которая, доживи она до сегодняшнего дня, быть может выглядела бы также.
— Здравствуй, отец, — мягко произнес Петер, улыбаясь и склоняя покрытую голову в приветствии, — Извини меня, я только прячусь от жары, не хотел мешать.
— Та прячься, — закряхтел старик и сел на верхнюю ступеньку крыльца, подтягивая к себе худые ноги и втягивая дым в легкие. Его острые темные глаза из-под массивных надбровных дуг впились в священника внимательным, изучающим взглядом, — Я не гоню тебя. Ты вон поди и не здешний. Вон как чёботы износил.
Петер кивнул, не споря:
— Ищу Ган-Хаэль, отец.
— Да кто ш его не ищет! — вдохнул с каким-то разочарованием старый, выпуская сизую волну дыма из ноздрей и рта, — Но ты недалеко, идти всего чуток, тут за поворотом, — он указал на запад, — повернешь, а там уж и башню увидаешь. Не пропустишь.
Петер поблагодарил, и уж было готовился уйти, оттолкнулся от стены, проклиная режущую боль в спине и бедрах, да только старик вдруг его окликнул:
— Если ты там помощи ищешь, то, молодой, я бы не рассчитывал.
— Это почему же? — удивленно вскинул брови жрец.
— Прогнил Ган-Хаэль, от верхушки до основания — вонь за версту.
Напряжение от слов старика болезненно сжало мышцы, спина выровнялась, а голос огрубел:
— Ты что такое, отец, говоришь? — предупреждающе начал Петер, — И не боишься церковь злым словом поминать, а коли Судия услышит?! А коли я священник окажусь? Ты не подумал ересь нести так просто перед незнакомцем?
На деле, Петер и правда был священником, да только табличка, что цеплялась на кидар, была убрана на время путешествия, и старик сана визави по старой ризе не признал.
— Да что я, старый, что мне церковь да эти напыщенные златолюбцы, — фыркнул дед, затягиваясь, — А что до Судии, то бога в Саду давно нет, его в других местах искать надобно.
— И в каких же? — зло выплюнул Петер, с раздражением понимая, что старик прав, на старости лет ему и смерть уже скорее избавление от боли в спине, что сложила его почти в двое, в костях, да суставах, что скрючивает по ночам. Да и репутация «златолюбцев» у жрецов в столице была давняя, замшелая — обидная, но не сказать, что неправдивая.
Дед открыл рот, но тут же захлопнул его, замолчал, вглядываясь в яростное лицо собеседника. Обдумывал, вестимо.
— Та хоть в доме своем — и то больше пользы от молитвы будет, — наконец ответил он без особого интереса, и жрец понял, что тот опустил то, что сказать хотел на самом деле.
— И что ты теперь, отец, напугался, что говорить прямо не хочешь?
— Тьфу на тебя, молодой, — крякнул старик, прикусывая деревянную трубку оставшимися зубами, — Что с глупыми спорить, тебя, поди, только опыт и научит. Вот когда поймешь, о чем я толкую, так и приходи, поговорим. А то искры метаешь, горячий совсем, с головой не дружишь.
Жрец хотел было возразить, да только собеседник махнул на него рукой:
— Ступай, не спорь. Молодости со старостью спорить — зря время терять.
— А время дорого стоит, — выдохнул священник, удобнее перехватывая суму, да отпуская злость, что скопилась в груди, — Ладно, отец, бог тебе судья, не я. Но остерегайся болтать, ты может и не страшишься, да наверняка родные у тебя есть, не престало их впутывать в ересь.
Петер развернулся и направился прочь из зеленого сквера.
— Благослови тебя Хашиофет, молодой, — услышал он в спину, прежде чем его оглушила живая, спешащая толпа.
Следуя смутному указанию старика, он и правда скоро увидел массивную белую каменную башню, возвышающуюся над крышами домов. Венчал ее металлический, сияющий на солнце символ Хашиофета — верхновного бога, Судии живых и мертвых — двухвостая змея об одной голове с одним глазом. Второй, как считается, всегда направлен на другую сторону мироздания, туда, где обитают мертвые и где хранится все сокрытое.
Именно этот символ был вырезан на деревянной табличке, что покоилась где-то на дне мешка Петера с момента его отбытия в столицу.
К воротам Ган-Хаэля Петер вышел вспотевший, с пересохшим горлом и тяжестью в груди, будто не два месяца дороги за плечами волок, а весь год, да сам в телегу и был впряжен.
Храмовый двор и вправду оказался полон олив. Старых, узловатых, с серебристой листвой, шепчущей на ветру так тихо, будто сама тень молилась. Свет падал сквозь ветви пятнами, золотил белый камень дорожек, ложился на одежды паломников, на блестящие медные чаши у входа, на гладкие ступени, истертые тысячами ног. В воздухе стоял теплый горьковатый запах масла, пыли и благовоний.
Людей было много.
Во дворе он сразу затерялся между паломниками и служителями. Слева, под длинным навесом, принимали прошения и пожертвования; там ровной очередью тянулись мужчины и женщины с узлами, глиняными сосудами, корзинами и перевязанными свертками. Справа младшие жрецы в серых одеждах разливали по крошечным чашечкам масло для благословения, и у того стола стояла другая очередь — глухая, больная, нетерпеливая. Чуть дальше, в середине двора, журчала вода в низком каменном бассейне, куда опускали руки перед входом в основной неф.
Петер подошел к нему почти благоговейно.
Вода была прохладной, чуть мутноватой от постоянного движения рук, пахла известью и оливой. Он омыл пальцы, провел мокрой ладонью по лбу, по губам, по груди, как учили. И только потом повернулся ко входу в храм.
Солнце еще не было в зените, но уже высоко возвышалось над городом, а значит, подходило время утреннего служения. И Петер для себя решил — прежде чем обращаться к священникам и искать аудиенции у первосявщенника, стоит пройти службу.
У самых ворот он задержался, как задерживается человек у края воды, прежде чем ступить в нее, — не от страха даже, а от слишком долгого пути к этому мгновению. Белый камень стен слепил глаза. Солнце лежало на выступах, колоннах и резных арках так щедро, что весь храм казался не возведенным из камня, а вырезанным из самого света. Тонкие тени от оливковых ветвей дрожали по плитам двора, как рябь на молоке. Над входом, в глубокой нише, высился знак Хашиофета — двуединая змея с единым глазом, и металл ее блестел холодно, сурово, будто смотрел на каждого входящего и взвешивал, достоин ли тот переступить порог.
Петер невольно опустил голову, подумал.
Он вытащил из мешка деревянную табличку со знаком Хашиофета и привязал к кидару дрожащими пальцами. Жрец не должен был входить в верховный храм без знака сана, каким бы жалким тот ни выглядел.
Сколько раз он слышал об Оливковом Саде, сколько раз в детстве и юности воображал себе столичный храм — и ни разу не смог бы представить его верно. Все, что стояло у него перед глазами раньше, было слишком маленьким, слишком земным, слишком понятным. Ган-Хаэль же не хотел быть понятым. Он хотел царствовать.
Внутри храм встретил его прохладой. После жары двора она показалась почти чудом.
Запах изменился сразу — вместо пыли, масла и людского пота здесь стоял густой аромат ладана, копченой смолы, старого дерева и чуть сыроватого камня. Голоса снаружи приглушились, будто остались за толщей воды. Под сводами плавал полумрак, разрезанный косыми лучами солнца из верхних окон. Эти лучи падали на колонны, на мозаичный пол, на ряды лампад, и там, где касались золоченых деталей, вспыхивали так ярко, что у Петера на миг защипало в глазах.
Он остановился прямо у входа, и кто-то недовольно обошел его сбоку, но он едва заметил.
Храмовый зал был огромен.
Колонны, обвитые резьбой в виде ветвей и змеиных тел, уходили вверх, к сводам, расписанным сценами суда, очищения и иного мира. Между ними тянулись широкие проходы. По стенам мерцали мозаики из зеленого и золотого стекла: одинокий глаз в сиянии, чаши масла, переплетенные хвосты змей, белые деревья в саду мертвых. У дальней стены, за низкой резной преградой, возвышался главный алтарь — белый, гладкий, с позолоченной чашей наверху, над которой на цепях висел круглый светильник. И даже на таком расстоянии Петер видел, как чисто выскоблен камень, как ровно лежат складки покрывала, как ни один предмет не выбивается из отмеренного порядка.
В его маленькой городской церкви полы скрипели в дождь, краска местами облупилась, а зимой дым из жаровни иной раз тянуло прямо в неф. Здесь же все было так стройно, так торжественно, так… правильно, что у Петера болезненно сжалось горло.
Вот она, столица веры, подумал он. Вот куда обращены все молитвы, все дороги, все надежды.
На передних рядах уже собирались люди. Кто-то становился на колени, кто-то садился на узкие лавы вдоль боковых проходов. Служба, по-видимому, должна была начаться скоро: младшие служки зажигали лампады, один из жрецов у алтаря раскладывал свитки, другой негромко проверял напев с двумя певчими мальчиками. Их голоса тонко поднимались к потолку, и от этого звука — чистого, почти неземного — Петер ощутил знакомый детский трепет, который случался с ним редко.
Он отошел в сторону, ближе к колонне, чтобы не мешать и самому видеть побольше.
Тогда-то и заметил лестницу.
Она пряталась справа от основного нефа, за широкой аркой, как будто не предназначалась для чужих глаз. Узкая, каменная, уходящая на второй этаж, к галерее или внутренним покоям, она была освещена хуже остального храма. Внизу у нее стоял один священник — в обычной для Ган-Хаэля одежде: светлый хитон, синяя с золотом риза — как у всех жрецов здесь, кидар, табличка со знаком Судии. Стоял он боком к залу, скрестив руки на груди, и в позе его было что-то недовольное, замкнутое.
Перед ним, на последней ступени, будто только спустившись, находился другой.
Петер сперва принял его за младшего жреца, но уже в следующий миг понял, что не угадал.
Тот был невысок, очень худ, почти жилист, лет двадцати пяти, не больше. На нем была белая туника, коричневые брюки и кожаные высокие башмаки, не слишком ухоженные для столицы, и пшеничного цвета жилет без рукавов, подпоясанный широким поясом. На поясе висела храмовая таблица с изображением одного глаза в лучах солнца; тот же знак был вышит на груди жилета тонкой золотистой нитью. Знакомый, но Петер не мог вспомнить — откуда. На голове — кидар, но завязанный чуть иначе, проще, чем у священников, будто и по правилу, и в то же время с какой-то собственной привычкой.
Он выглядел храмовым человеком — несомненно. Но не так, как остальные.
Во-первых, одежда его была слишком легкой, почти дорожной. Во-вторых, он стоял не как служитель в присутствии старшего жреца, а как тот, кто привык спорить, пусть и тихо. И, в-третьих, сам тон разговора — едва различимый за общей тишиной — не был ни покорным, ни почтительным.
Петер не хотел подслушивать. Правда не хотел. Но взгляд то и дело возвращался к ним сам.
— …передать сегодня, — донеслось до него, приглушенно, обрывком.
— Не тебе решать, когда и кому, — отрезал священник у лестницы.
Юноша в пшеничном жилете чуть наклонил голову. Лица его издали Петер почти не видел, лишь острый подбородок, худую шею и светлую линию бровей под тканью кидара.
— Я и не решаю, — ответил тот так тихо, что Петер едва расслышал, — Не хочу потом слушать, что опоздал.
Священник шагнул ближе. Сквозь общий полумрак блеснула золотая вышивка на его ризе.
— Тебе много чего не следует хотеть, — процедил он, — Особенно здесь. Запомни свое место.
Юноша помолчал.
Не отступил, не склонился, только чуть сжал пальцы на поясе — так, что это движение можно было и не заметить.
— Мое место меняется по удобству, отец, — так же тихо сказал он, — Когда нужно подняться наверх — оно у лестницы. Когда нужно молчать — его вдруг вовсе нет.
Петер удивленно моргнул.
Так с храмовым священником в Ган-Хаэле при людях не разговаривали. Даже шепотом. Даже если вокруг никто, кроме случайного провинциального жреца, не смотрел.
Священник тоже это, кажется, почувствовал. Его плечи напряглись.
— Если ты полагаешь, что твои беседы с ним дают тебе право на дерзость…
— Я полагаю только, что служба скоро начнется, — перебил юноша и впервые заметно повысил голос, хоть все еще оставался в пределах шепота, — И если меня увидят здесь, вопросы будут уже не ко мне.
После этих слов наступила короткая пауза.
Петер успел подумать, что сейчас ему велят отвернуться, уйти или вообще выдворят из зала за то, что стал свидетелем чужого разговора. Но священник лишь резко отступил на полшага, как человек, которому приходится проглотить то, что он предпочел бы высказать вслух.
— Ступай, — бросил он, — И молись, чтобы тебя не позвали обратно.
Юноша спустился с последней ступени. Двигался он быстро, легко, почти бесшумно. На мгновение, проходя сквозь луч света из высокого окна, оказался виден отчетливее: лицо узкое, утомленное, с резковатыми чертами; кожа смуглее, чем у многих столичных; рот тонкий, сжатый; глаза — темные, внимательные, слишком живые для человека, который привык повиноваться.
Он не пошел вглубь храма, не преклонил колено перед алтарем, не остановился у чаши с маслом. Только коротко коснулся пальцами груди — быстро, почти машинально, — и направился к выходу.
Это тоже показалось Петеру странным.
Служители храма, даже занятые, обычно двигались внутри священного пространства с подчеркнутой размеренностью, как будто каждая их походка была частью обряда. Этот же шел, словно хотел поскорее оказаться подальше.
Петер провожал его взглядом дольше, чем следовало бы, и потому не успел вовремя посторониться.
У самых дверей юноша резко свернул, обходя женщину с ребенком, и врезался в него плечом. Удар был не сильный, но достаточно ощутимый, чтобы Петер качнулся и прижал к себе суму.
— Простите, — быстро сказал незнакомец, вскинув на него глаза.
Голос у него оказался ниже, чем можно было ждать от такой худощавой фигуры, и очень усталый.
— Ничего, — машинально ответил Петер.
Их взгляды встретились всего на миг.
Темные глаза юноши скользнули по его пыльной ризе, по кидару, по табличке. Что-то в них мелькнуло — не насмешка, не интерес, а скорее привычка мгновенно замечать и запоминать чужой сан, положение, настроение. Потом он чуть склонил голову, уже по всем правилам, будто поспешная грубоватая манера последних мгновений внезапно сменилась выученной храмовой вежливостью.
— Мир Судии, отец, — произнес он.
Не дожидаясь ответа, юноша отвернулся и вышел во двор.
Петер еще несколько секунд смотрел ему вслед, на пшеничный жилет, мелькнувший в ярком прямоугольнике света, на быструю походку, на то, как тот почти сразу растворился между стволами олив и людьми.
Потом в храме ударил низкий медный звон, созывая к началу служения, и все кругом пришло в движение: люди выпрямились, зашептали молитвы, жрецы заняли места у алтаря, певчие набрали воздух для первого напева.
Петер тоже очнулся, обвел лоб, губы и грудь знаком Судии и повернулся к святыне.
Но даже когда полились первые слова службы, звучные и стройные под высокими сводами, краем сознания он все еще видел того незнакомца — слишком похожего на священника, чтобы быть простым служкой, и слишком чужого, слишком отдельного в своей манере держаться, чтобы быть обычным человеком храма.
Служба прошла быстрее, чем хотелось бы, — красиво и звучно, с капельными напевами, с текучей молитвой в нефе, с трепещущей мудрой надеждой, таящейся среди людей.
Петер стоял у стены, наблюдая как люди подходят к священникам, как маслом текут вдоль рядов скамей, покидая молельный зал.
Когда большая часть толпы схлынула, Петер прошелся к одному из служек. Тот, высокий, гладколицый юноша в чистой серой тунике, скользнул по нему взглядом — сперва по лицу, потом по табличке, потом по пыльному подолу ризы.
— По какому делу? — спросил он без грубости, но и без почтения, как спрашивают сотого за утро.
Петер выпрямился.
— Я жрец из Ша-Этана, нижняя западная округа, — сказал он и сам услышал, как глухо, неуверенно звучит его голос среди храмового двора, — Прибыл просить рассмотрения права на приход после смерти настоятеля церкви Судии в нашем городе. Подскажи, к кому обратиться здесь?
Служка моргнул.
— Ты один?
— Один.
— Грамоты с собой?
Петер поспешно кивнул, нагнулся к суме, вытащил сверток из промасленной ткани. Бумага внутри за дорогу помялась, углы подтерлись, печать на одной из записей надломилась. Он протянул бумаги обеими руками, стараясь не показать, как липнут пальцы от волнения.
Служка развернул верхний лист, мельком пробежал глазами, хмыкнул и подозвал второго — постарше, того самого, что спорил с песочным жилетом у лестницы, с выбритым подбородком и уже заметной складкой между бровей. Тот взял документы, не глядя на Петера, и начал читать внимательнее.
Время вдруг стало вязким.
Петер стоял, будто ученик перед наставником, и слышал только шум листьев за спиной да шелест чужих одежд. Где-то совсем рядом заплакал ребенок. Кто-то смеялся, приглушенно, будто за стеной. На площади за воротами проехала телега, и скрип ее колес почему-то прозвучал особенно отчетливо даже внутри храма.
Священник дочитал один лист, поднял следующий, потом еще один. На последнем задержался дольше.
— Ты… Петер, сын Мариам? — произнес он наконец.
Петер сглотнул.
— Да.
— Без указания имени отца.
Проходящий мимо человек обернулся. Петер почувствовал, как к ушам бросилась кровь.
— В нашем городе это известно, — осторожно сказал он, — Настоятель, да упокоит Хашиофет его душу, принял меня в учение еще мальчиком. Потом посвятил в младший сан. Я служил при нем одиннадцать лет. После его смерти община…
— Общину мы сейчас не обсуждаем, — сухо оборвал священник.
Он перевернул еще раз лист, где стояла печать местной церкви.
— Здесь сказано, что покойный настоятель именовал тебя своим преемником.
— Да.
— Самовольно именовал, — поправил тот, — Не имея на то окончательного права.
Петер почувствовал, как холодеют ладони.
— Отец Азар служил в нашей церкви тридцать два года, — тихо сказал он, — Он знал приход, людей, нужды…
— И все же не он назначает наследование сана, — ответил священник, — Тем более если речь идет о лице спорного происхождения.
Последние два слова прозвучали негромко, даже буднично, но ударили сильнее окрика.
Петер открыл рот, потом закрыл. На миг захотелось схватить бумаги назад, развернуться и уйти, пока на него еще не смотрят откровенно. Но за спиной у него были два месяца дороги, пустой кошель и церковь, где уже, вероятно, делили сундук, масло и пожертвования без него.
— Я не прошу милости, — произнес он, собрав голос, — Я прошу суда по уставу. Если мое посвящение было признано в округе, если я служил при храме и исполнял обязанности настоятеля после смерти отца Азара, то имею право быть выслушанным.
Священник наконец поднял на него глаза — мутные, усталые, неприятно внимательные. Отозвал служку прочь, и тот соколиком скрылся. Петеру стало не по себе — оставаться один на один со строгим священником ему не прельщало.
— Кто научил тебя так говорить?
— Устав.
На миг у того дернулся уголок рта. Не улыбка — что-то вроде короткого раздражения.
— Устав, — повторил он, — Стало быть, ты должен знать и другое. Рожденный вне законного брака не может принимать приход без особого разрешения первосвященника или храмового совета. Тем более если есть сомнения в чистоте линии посвящения и в отсутствии других претендентов.
— Других претендентов нет, — быстро сказал Петер, — Кроме дьякона Иллира, но он не служил полную меру и дважды отлучался от обязанностей, а в последний год почти не являлся к утренним…
— И тем не менее он направил прошение раньше тебя.
Петер замолчал. На секунду он даже не понял услышанного.
— Что? — выдохнул он.
Служитель сложил листы и слегка постучал ими по ладони, выравнивая край.
— Из Ша-Этана уже поступило прошение от дьякона Иллира два дня назад, поддержанное двумя городскими старейшинами. В нем указано, что покойный настоятель пребывал в слабости ума перед смертью, а ты, будучи незаконнорожденным и не достигнув должной зрелости, не можешь управлять приходом самостоятельно.
В ушах у Петера зазвенело.
Слабость ума.
Отец Азар, который за день до смерти еще сам правил вечернюю молитву и дважды поправил его наизусть в тексте службы.
Иллир. Старый лис. Он, значит, не ждал, пока Петер хоронил настоятеля, пока поднимал все архивы и приводил дела в порядок, уже подал прошение, ничего не сказав. Через городской совет.
— Это ложь, — сказал Петер.
— Возможно, — равнодушно отозвался служитель. — Потому ты и прибыл, надо полагать.
Он протянул бумаги обратно, но не все. Один лист оставил у себя. Петер сразу заметил.
— Простите, — осторожно начал он, — там была полная запись посвящения…
— Она и останется в канцелярии.
— Но это мой единственный экземпляр.
— Теперь — храмовый.
Слова были сказаны так спокойно, что возразить на них оказалось почти невозможно.
— Что мне делать? — спросил Петер, и ненавидел себя за то, как мальчишески прозвучал этот вопрос.
Священник кивнул в сторону коридоров, ведущих к внутренним помещениям.
— Подашь прошение. Останешься ждать рассмотрения. Если будет угодно, тебя вызовут на предварительный опрос, после — на совет низших судий, а если спор сочтут достойным, дело поднимут выше.
— Сколько ждать?
Тот пожал плечом.
— Недели. Как пойдет.
— У меня нет здесь дома, — тихо сказал Петер, — И денег немного.
Впервые за весь разговор в голосе старшего служителя мелькнуло что-то похожее на живой интерес.
— Это, разумеется, прискорбно.
Петер уловил тон не сразу, а когда уловил — внутри стало пусто.
— Разве при храме нет мест для жрецов, прибывших по делу? — спросил он.
— Есть, — сказал священник, — Для жрецов, чьи дела требуют поспешного рассмотрения. Для посланников уважаемых приходов. Для тех, за кого внесено поручительство. Для прочих же существуют дома при южной стене или постоялые дворы в нижнем районе.
Петер смотрел на него несколько долгих мгновений.
— Поручительство, — повторил он, — И кто может его внести?
— Любой жрец Ган-Хаэля не ниже третьей ступени. Или, — тут священник сделал едва уловимую паузу, — сам храм за особое подношение в пользу делопроизводства.
Теперь уже Петер понял сразу. Не до конца, не всю глубину, но достаточно.
Старик в сквере будто снова заговорил у него в голове: прогнил Ган-Хаэль, от верхушки до основания.
— У меня нет подношения, — сказал он.
— Тогда у тебя есть терпение, — ответил жрец, — А если и его нет, то советую обрести. В столице это полезнее родословной.
Петер медленно взял свои бумаги, прижал к груди.
— Я подам прошение, — сказал он.
— Подавай, — кивнул священник, не меняясь в лице, — И еще одно, жрец из Ша-Этана.
Петер поднял глаза.
— Не называй приход своим, пока храм не признал тебя его главой. В столице за слова держат крепче, чем в провинции.
Он отошел на шаг, давая понять, что разговор окончен.
Позади Петера уже ждал следующий проситель — женщина с худым ребенком на руках и кувшином масла, завязанным тряпицей. Мир, как ему показалось, не заметил, что у него только что из-под ног выдернули последнюю опору.
Он сошел с крыльца храма в тень олив, где было чуть прохладнее, и остановился, не зная, куда деть руки. Бумаги дрожали. От усталости, от голода, от унижения — он и сам не знал.
Во дворе тихо шелестели листья. Над белыми плитами плыл запах масла.
Паломники шептали молитвы.
А Петер стоял под священными деревьями, в самом сердце веры, ради которой жил, и впервые так ясно почувствовал себя не сыном церкви, а чужаком у ее порога.