Линии на пепле

Перевод
R
Завершён
22
переводчик
Автор оригинала:
Оригинал:
Размер:
52 страницы, 18 648 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Главв 5. Признание

Настройки
Где-то на третьем часу, когда кислорода в бетонном «кармане» остаётся критически мало, Тойя заговаривает снова. Голос уже не резкий — усталый, с хрипотцой, с тем особенным надтреснутым звучанием, которое бывает у человека, проведшего слишком много времени в дыму. Но в нём прорезается что-то ещё. Что-то, чего он никогда не позволял себе показывать — ни Кейго, ни Лиге, ни себе самому в зеркале по утрам. Может быть, он просто решил, что хоть кто-то должен услышать. Может быть, ему плевать. А может — и это было самым страшным, — отсутствие кислорода и медленная, неотвратимая потеря крови наконец-то сделали с ним то, чего не могли сделать годы терапии, которых у него, разумеется, никогда не было: сорвали последний замок с двери, за которой он прятал всё, что осталось от маленького мальчика по имени Тойя Тодороки. — Знаешь, что самое смешное? — произносит он, глядя в темноту над головой. — Что? — Он меня любил. Кейго не переспрашивает, о ком речь. Это очевидно. Не так много в жизни Даби было людей, которые его любили. Точнее, их можно сосчитать на пальцах одной руки — мать, братья, сестра, — и ещё неизвестно, считает ли он их до сих пор. Плюс Кейго, если Даби когда-нибудь позволит себе такую щедрость. Что вряд ли. — Старатель, — продолжает Тойя, и в его голосе нет сарказма. Совсем. Ни капли. Только странная, вывернутая наизнанку горечь — как будто он достал из груди что-то, что пролежало там годами, и теперь оно гниёт на свету. — Он правда меня любил. Не Шото — меня. Когда я был мелким, ещё до того, как моя причуда начала пожирать меня изнутри, он таскал меня на плечах, показывал геройские приёмы, обещал, что однажды я его превзойду. Он смотрел на меня — и в его глазах было это. Гордость. Надежда. Уверенность, что его первенец станет великим героем. Тойя делает паузу. Дышит тяжело — воздух в кармане спёртый, пропитанный пылью и химией. И несомненно вонью от его собственного тела. Обожжённая плоть не благоухает цветами, что уж там. Но признание ему жизненно нужно. Оно вырывается наружу, как гной из старой раны, и остановить его уже невозможно. Просто чтобы кто-то услышал. Просто чтобы слова прозвучали не только в его голове, где они крутятся бесконечной петлёй вот уже десять лет. — А потом моя причуда начала меня пожирать, — говорит он. — И он испугался. Пауза, наполненная таким количеством боли, что это фактически ощущается в воздухе. — Не меня, — поправляет он сам себя, и в голосе прорезается что-то острое, как стекло. — Мой огонь причинял боль мне самому, а он не мог это остановить. Он — грёбаный Старатель, герой номер один, человек, который побеждает злодеев одним взглядом, — не мог остановить собственного сына от самосожжения. И вместо того чтобы попробовать... вместо того чтобы понять, как быть отцом тому, кто каждый день заживо сгорает на тренировках... он просто сбежал. Отстранился. Сделал вид, что меня не существует, и сосредоточился на своём идеальном проекте — на Шото. Голос Тойи становится тише, но твёрже. В нём появляется ритм — как у исповеди, которую он репетировал годами, но никогда не произносил вслух. — Он переложил ответственность за меня на мать. «Не давай ему тренироваться, Рэй. Останови его, Рэй. Ты должна была следить за ним». А сам ушёл в тренировочный зал и захлопнул дверь. Не оглянувшись. Как всегда. Кейго молчит. Слушает. За полтора года он выучил: в такие моменты — моменты редкой, почти непроизвольной откровенности — нужно затыкаться. Нужно засовывать свои "очень нужные" комментарии поглубже в задницу, вместе с бестолковыми словами поддержки и жалкими попытками сказать что-то неочевидное, вымученное, фальшивое. Потому что Тойе не нужны слова. Тойе нужно, чтобы кто-то просто был рядом и не отшатывался. — Я думаю... — Тойя облизывает пересохшие, потрескавшиеся губы. Язык едва ворочается во рту. — Я думаю, он действительно молился, чтобы я остановился. Он не хотел, чтобы я пострадал. Я правда так думаю. Сейчас. Здесь. Он усмехнулся — криво, однобоко, и эта усмешка была страшнее любого оскала. — Но он не хотел и быть тем, кто скажет мне «нет». Потому что это значило бы признать: его собственный огонь — проклятие, которое он передал мне. Его сила, его гордость, его чёртово наследие — это убивает его собственного сына. И он не мог с этим жить. Поэтому он просто... ушёл. Спрятался. Сбежал в работу, в тренировки Шото, в геройский долг, во что угодно, лишь бы не смотреть на меня. Тойя замолкает. В тишине слышно только его дыхание — хриплое, тяжёлое, как будто каждое слово вырывало кусок плоти из горла. — Он трус, мой отец, — произносит он наконец. — Он любит, но он трус. И эта любовь — она настоящая, понимаешь? В его голосе прорезается ярость. Старая, привычная, как рукоять ножа в ладони. Нож, которым он режет сам себя — и эта боль приносит извращённое, почти эротическое удовольствие. Словно содрал пластырь с гноящейся раны, которая порядком его выбесила. Словно наконец-то позволил себе почувствовать то, что чувствовал всегда. — Но он ничего с ней не сделал! — голос срывается, скрежещет, как металл по бетону. — Он просто спрятал её в коробку, запечатал и поставил на полку! Пока я горел! Пока я умирал на Секото, вдыхая собственный дым и крича в пустоту! Пока я возвращался три года спустя, собранный по кускам безумным доктором, и стоял за дверью, глядя, как на моём месте уже стоит другой! Он замолкает. Грудь ходит ходуном. Обожжённые лёгкие со свистом втягивают спёртый воздух. Кейго ждёт. Капли воды где-то в глубине завала. Кап. Кап. Кап. Как метроном. Как отсчёт. — Я видел его после, — говорит Тойя почти шёпотом. Вся ярость ушла, оставив после себя что-то более страшное — пустоту. — Той ночью, когда я вернулся домой. После комы. После реабилитации. После того, как сбежал от Гараки и пробрался через пол-Японии, чтобы увидеть семью. Он закрывает глаза. Веки — обожжённые, в шрамах — дрожат. — Он тренировал Шото. Мой отец. Мой папа. Тренировал Шото — своего идеального сына, свой шедевр, своё искупление. Он даже не заметил, что я стою за дверью. Даже не обернулся. Я умер для него — официально, с похоронами, с урной, с грёбаными поминками, — а он продолжал тренировать своего золотого мальчика. Как будто ничего не случилось. Как будто меня никогда не существовало. Как будто я был просто... неудачным экспериментом. Браком. Версией один-точка-ноль, которую списали в утиль, когда вышла версия два-точка-ноль. Он замолкает. Молчание такое густое, что его можно резать ножом. Возможно, не стоило бередить старые раны. Возможно, нужно было держать рот на замке и умереть под этим бетоном с достоинством злодея, не выставляя напоказ гниющее нутро. Возможно. Но слова уже вырвались. И теперь они висят в спёртом воздухе, как дым, как запах гари, как эхо далёкого взрыва на Пике Секото. Пропасть в сердце Даби — между любимым сыном, что тренировался с отцом с малых лет и сиял от счастья, когда папа хвалил его, и ожесточённой, всеми отвергнутой уличной шавкой, что откусит руку чёртову огненному герою и заставит его страдать как можно сильнее и дольше, — никуда не исчезла. Она зияет, как открытая рана. И сейчас, в темноте, с Кейго, она кровоточит сильнее, чем когда-либо. Кейго ждёт ещё несколько секунд. Он чувствует — кожей, перьями, интуицией, выработанной годами шпионажа, — что сейчас нельзя молчать. Что если он промолчит, Тойя провалится в эту пропасть окончательно. Что нужны слова. Не правильные — правильных не существует. Но хоть какие-то. — Ты не знаешь, что было, когда ты не видел, — произносит он ровно. Слишком ровно. Как будто зачитывает отчёт. — Что? — Тойя поворачивает голову. — Старатель искал тебя. На Секото. Неделями. Тойя замирает. Его зрачки — ярко-голубые, до жути похожие на отцовские, — расширяются. Не от страха. От неожиданности. — Он разбирал завалы собственными руками, — продолжает Кейго тем же бесцветным тоном. — Каждую ночь. Вне патрулей. Вне геройского графика. Он подавал запрос на поисковую операцию — пять раз. Пять. Ему отказывали: слишком опасно, нестабильный район, высокая токсичность, риск обрушения. Он всё равно летал туда. В одиночку. Тратил часы, которые мог бы потратить на Шото, на работу, на что угодно. Искал тебя. — Откуда ты знаешь? — голос Тойи срывается на хрип. В нём нет угрозы — только отчаянная, почти детская потребность понять. Как эта подбитая птичка узнала о таком? Почему он смеет говорить это сейчас? Почему он смеет вбивать гвозди в крышку гроба, в котором Тойя похоронил свою веру в отцовскую любовь? — У меня есть доступ к архивам Комиссии. — Кейго смотрит прямо на него, и его золотые глаза ничего не выражают. Профессиональная маска. Идеальный шпион. — Обрабатывать Героя Номер Один — тоже часть моего задания. Для Комиссии важно держать его под контролем и в случае чего устранить. Там есть рапорты. Отчёты. Свидетельства. Он искал тебя. Месяцами. Пока не... — Пока не нашёл мою челюсть, — заканчивает Тойя мёртвым голосом. — Я знаю. Я читал то же досье, когда взламывал их серверы. Но он не нашёл меня, Кейго. Он нашёл кость и сдался. Он перестал искать. — Да, — согласился Кейго. — Перестал. — И это всё меняет? — Тойя резко приподнимается на локте, игнорируя боль в бедре, игнорируя головокружение, игнорируя всё. Его глаза горят — не пламенем, чем-то более страшным. — То, что он искал меня после смерти, меняет то, что он бросил меня до? То, что он плакал над моей костью, отменяет то, что он ни разу — ни разу! — не пришёл ко мне, когда я был жив и горел заживо на его глазах? Он дышит тяжело. Воздух в кармане становится всё более спёртым, и каждый вдох — это борьба. — Он любил меня, — выдыхает Тойя, и это звучит как проклятие. — Он правда, блять, любил меня. И всё равно сделал всё, что сделал. Любовь ему не помешала. Понимаешь? — Он смотрит на Кейго почти с вызовом, почти с мольбой: пойми, опровергни, скажи, что я неправ. — Он — не чудовище. Он дал мне дом, тепло, не морил голодом, не говорил, что я ошибка. Он был просто... напуганным человеком. Который не знал, как быть отцом. И вместо того чтобы попробовать, он выбрал не быть им вовсе. — А я, — его голос падает до шёпота, — я не знал, как быть сыном без отца. И выбрал стать тем, кого он не сможет игнорировать. Пауза. — И даже когда я попытался убить Шото, — продолжает он, и каждое слово — как гвоздь в крышку гроба, — когда я, мелкий идиот, ринулся к своему младшему брату с огнём в руках, потому что думал: «Если его не станет, папа снова посмотрит на меня»... даже тогда Старатель не пришёл ко мне. Он не поговорил со мной. Не попытался понять. Он просто стал ещё более строгим цербером для своего шедевра. Охранял Шото от меня. Как будто я был угрозой. Как будто я был злодеем уже тогда. Он переводит дыхание. Даётся оно с трудом. — Если бы он меня ненавидел, — говорит Тойя почти беззвучно, — было бы проще. Я мог бы просто ненавидеть его в ответ. Чистая, простая, понятная ненависть. Но он любил меня — вот в чём грёбаная трагедия всей моей жизни. Он закрывает глаза. Обожжённые веки дрожат. Эта любовь никуда не делась. Она просто превратилась в другое. В то, что жжёт изнутри сильнее огня. Сильнее, чем любое пламя, которое Даби мог создать. Когда-нибудь она сожжёт его дотла — и это будет почти облегчением. Тишина. Такая плотная, что, кажется, можно услышать, как оседает пыль. Кейго ничего не говорит. Потому что сказать нечего. Потому что любые слова здесь — фальшивые. Потому что он сам ненавидит свой голос, когда тот пытается утешать. Но Тойя не закончил. Что-то внутри него — то, что он душил годами, — вырывается наружу, как пламя из трещин в коже. Неконтролируемое. Всепоглощающее. — Знаешь, чего я хочу на самом деле? — произносит он, и голос его дрожит — не от слабости, от напряжения. — Не сжечь его. Не уничтожить. Я хочу, чтобы он посмотрел на меня. По-настоящему. Как тогда — когда я был мелким. Когда я был его надеждой. Я хочу, чтобы он увидел: вот он я. Я жив. Я не умер. Я всё это время был здесь — искалеченный, собранный по кускам, выжженный изнутри, но живой. И я стал монстром не потому, что я такой родился. А потому что ты, папа, боялся посмотреть мне в глаза. Голос срывается. Совсем. Тойя замолкает, судорожно втягивая воздух. Его плечи — те, что ещё двигаются, — трясутся. Беззвучно. Без слёз — плакать он не умеет, слёзные протоки сгорели вместе с половиной лица. Кейго смотрит на него. Внутри у него что-то ломается. Тихо, почти незаметно. Как трещина в бетонной плите над ними. Он знает эту боль. Не такую же — у него не было отца, который любил и бросил. У него был отец, который никогда не любил. Но форма боли не важна. Важна сама боль — чистая, концентрированная, выжигающая всё внутри. И он отвечает. Не как шпион. Не как герой. Не как инструмент Комиссии. Просто как человек — другой искалеченный человек. — Твой отец, — произносит Кейго тихо, — бил тебя? Тойя открывает глаза. Смотрит на него. Во взгляде промелькнуло что-то нечитаемое. — No, he wasn’t. — Mine was. Два слова. Простых. Тяжёлых. Как бетонная плита. — Он бил меня каждый день, — продолжает Кейго, и его голос не дрожит — не потому что ему не больно, а потому что дрожать его отучили много лет назад. — Не потому что был зол. Не потому что был пьян. Просто потому что мог. Просто потому что я был рядом. Просто потому что моё существование раздражало его, как насекомое. Он говорил мне, что я зря родился. Что если бы не я, он был бы свободен. Что я — ошибка, которую нужно было исправить до того, как она научилась дышать. Тойя слушает. Не перебивает. Его дыхание всё ещё сбито после вспышки, но взгляд — острый, цепкий. — Мой отец был преступником, — говорит Кейго. — Не таким, как ты. Не принципиальным. Не с великой целью. Он был обычным подонком: грабил, убивал, продавал наркотики, избивал жену. Однажды его поймал твой отец. Ирония, правда? — Он усмехается краем рта, и усмешка эта — сухая, как пепел. — Старатель сломал ему обе руки и сдал полиции. Я видел это по телевизору. Мне было пять. И я подумал: «Вот. Вот человек, который не боится. Вот человек, который сильный. Вот каким я хочу стать». Тойя молчит. — Моя мать была наркоманкой, — продолжает Кейго. — Она не хотела ребёнка. Совсем. Она говорила мне это прямо, без всяких экивоков: «Ты — обуза. Ты — якорь. Если бы не ты, я бы не сидела на игле». А потом она отдала меня Комиссии. За деньги. Как вещь. Как бракованный товар, который можно сбыть с рук. Пауза. — Я думал: может быть, если я уйду, ей станет легче. Может быть, без меня она... не знаю. Вылечится? Найдёт работу? Станет счастливой? Мне было семь, Тойя. Я не понимал, что она меня просто продала. Я думал, что спасаю её. Он замолкает. Где-то капает вода. — Я ни разу не вернулся, — говорит он. — Мне сказали, что отец покончил с собой в тюрьме. Мать новерное умерла от передозировки. Они оба умерли для меня — а я продолжил спасать людей. Не потому что я хороший. Просто я не умею иначе. Я не знаю, как иначе. Тойя смотрит на него. Долго. Молча. Внутри у него что-то смещается — не исчезает, но перестраивается, как тектонические плиты перед землетрясением. — Твой отец бил тебя, — повторяет он. — Ты всё равно вырос героем. Мой отец любил меня. Я вырос злодеем. — Да, — говорит Кейго просто. Без осуждения. Без удивления. Просто констатация. — И ты не возненавидел Старателя, — продолжает Тойя, и в его голосе прорезается что-то новое. Не ярость. Не горечь. Скорее... недоверие? Изумление? — После всего. После того, что я тебе рассказал. После того, что он сделал со мной. С Шото. С моей матерью. Со всей нашей грёбаной семьёй, которая была экспериментом, а не семьёй. Ты знаешь всё это — и ты всё равно его поддерживаешь. — Да, — говорит Кейго без колебаний. — Потому что он пытается стать лучше. Мой отец никогда не пытался. Мой отец умер таким же, каким был всегда. А твой — жив. И пытается. Неумело. Паршиво. Поздно. Но пытается. Тойя молчит. Это молчание тяжелее всех предыдущих. В нём — крушение империи. В нём — землетрясение. В нём — маленький мальчик, который всё ещё ждёт отца, и взрослый мужчина, который хочет этого отца убить, и оба они не могут существовать одновременно, но существуют. А потом он произносит — тихо, почти беззвучно: — Есть кое-что, в чём я даже себе не готов признаться. И это — смертный приговор для тебя. Потому что если я это скажу, а мы выживем, — мне придётся убить тебя. Со стопроцентной вероятностью. — Что? — спрашивает Кейго, хотя уже знает ответ. — Я до сих пор его люблю. — Тойя произносит эти слова как приговор. Так оно и есть. Они ощущаются как удар гильотины — тяжёлые, холодные, неотвратимые. — Я злюсь. Я ненавижу. Я планирую его смерть каждый грёбаный день. Но где-то глубоко — там, где всё ещё живёт тот мальчик с Пика Секото, — я всё ещё жду. Я жду, что он придёт ко мне. Что он скажет: «Тойя, я ошибался. Ты был важен. Ты всегда был важен. Ты — то, чего я на самом деле хотел». Я хочу, чтобы он снова посмотрел на меня, как в детстве. Когда показывал мне новый приём и моя жизнь имела смысл. Он замолкает. Грудь вздымается и опускается — тяжело, хрипло. — Это жалко, да? — Нет, — говорит Кейго. — Я серьёзно. — Я тоже. — Кейго смотрит в темноту. В темноте легче говорить правду. — Твой отец облажался. Он не был жестоким из удовольствия, как мой. Он был трусом. Слабым человеком, который испугался и сбежал. Но он тебя любил. Я это видел. — Ты его даже не знаешь толком. — Я работал с ним. Я видел, как он смотрит на огонь. — Кейго делает паузу, чувствуя, что переходит черту честности, которую сам себе установил. Говорить с сыном своего кумира о том, как сильно этот кумир его вдохновляет — не самая разумная идея. Даже для такого смельчака, как Ястреб. Но он продолжает: — Когда горит здание, когда в небе чёрный дым, у Старателя меняется лицо. Он перестаёт быть героем номер один. Он становится человеком, который однажды не смог спасти своего сына. И теперь он пытается спасти всех. Не потому что это его работа. А потому что он не может иначе. Так же, как я не могу иначе. — А я видел, как он тренировал Шото, когда меня уже не было, — глухо говорит Тойя. — И этого с меня хватит. Кейго не спорит. Он не пытается переубедить. Он просто говорит — и это, возможно, самая открытая вещь, которая когда-либо слетала с его языка за всю его жизнь: — Мой отец никогда не посмотрит на меня и не скажет «прости». Он не способен. Он даже не жалеет. Мёртвый или живой — ему было плевать. Я был для него не ценнее мусора под ногтями, и он никогда не думал иначе. Твой отец — слабый человек, который испугался, наломал дров и теперь не знает, как всё исправить. Но он хотя бы знает, что виноват. Он хотя бы чувствует вину. И это... это не оправдание. Но это разница. Он поворачивает голову и смотрит на Тойю. Золотые глаза в полутьме кажутся почти чёрными, но в них есть что-то тёплое. Почти человеческое. — Ты не жалкий, Тойя. Ты просто человек, которого сломали не до конца. Которого гнули, жгли, бросали — а он всё равно жив. И он всё ещё способен любить. Даже если это любовь, вывернутая в ненависть. Даже если это любовь, которая хочет убить. Она всё ещё любовь. Тойя смотрит на него. Долго. Бесконечно долго. А потом в темноте находит его руку. Сжимает. До боли. До хруста. — А ты? — спрашивает он глухо. — Что — я? — Ты способен? Любить? Кейго молчит. Это не тот вопрос, на который он хотел бы отвечать. Слишком опасный. Слишком близко к тому, что Комиссия выжигала из него годами. Привязанность — это слабость. Чувства — это уязвимость. Любовь — это то, что используют против тебя. Но они под бетонной плитой. Воздух на исходе. И на этой стадии уже не важно, что кому использовать. — Наверное, — говорит он наконец. И сам не верит в то, насколько честно это прозвучало. — Иначе зачем я всё ещё прихожу?
Примечания: