Часть 3
8 мая 2026 г., 22:44
***
Я завожу его в каюту, дверь с шипением закрывается за спиной, и мы остаемся вдвоем. Тишина такая, что слышно, как он дышит, часто и поверхностно, так хомячок дышал в моем детстве, когда подыхал от какой-то неведомой хрени, не прожив положенные ему два года.
— В душ, — я говорю коротко, кивая в сторону душевой. Не отдельная комната, просто кабинка за углом, серая, ржавая по краям. — Живо.
Он стоит, не двигается. Простыня на нем съехала на одно плечо, и я вижу синяки на ключице, на шее — следы пальцев. Пять отпечатков. Кто-то держал его за горло.
— Ты слышал меня? — я повышаю голос не потому что злюсь, а потому что по-другому не умею.
Он молчит, смотрит в пол.
Срань господня.
Я оставляю его и иду к ящикам. Третий сверху, в нем я храню то, что выменял у медиков за всякие ништяки, которые выиграл в карты во время прошлых привалов. Лишние шприцы, заживлялки, антибиотики, что-то от боли. Армия снабжает нас по минимуму, а остальное мы сами добываем. Или воруем.
Основные повреждения ему уже заживили, насколько это вообще возможно. Я не медик, но вижу, что самые глубокие разрывы стянуты, грязь из ран вычищена. Хрен знает, как он дался колоть, если он вон дерется. Наверное, усыпили. Или просто сломили, Артур умеет быть убедительным, когда надо.
Я собираю все, что нужно: два шприца, антисептик, пачку марлевых салфеток. Сую в карман штанов, разворачиваюсь и возвращаюсь к душевой.
Он все еще стоит там же, не сдвинулся ни на сантиметр. Простыня висит, волосы слиплись колтуном, плечи втянуты в спину, словно к удару готовится.
— Ну и херли стоишь? — я киваю на душевую. — Лезь давай.
Он не реагирует никак, даже не вздрагивает.
Меня это бесит. Не то чтобы я хотел, чтобы он боялся. Но я привык, что мои приказы выполняют. Или хотя бы спорят, как Велько, а не просто...
Не просто зависают.
Я смотрю на него. Он смотрит в пол. Под простыней дрожит все тело, крупная, некрасивая дрожь, от которой стучат зубы. Или кажется мне это?
Вскроется, сказал Велько. Я не умею с такими разговаривать. Я умею только стрелять, приказывать и ходить по трупам. А тут — живой, но какой-то... не отсюда.
Внутри у меня нарастает раздражение. Я не знаю, что делать. Как его заставить-то? Не бить же — он и так весь в синяках.
И я психую. По-своему.
— А, к хуям, — бормочу я, стягивая через голову термобелье.
Он не поднимает глаза. Хотя должен бы — я весь в шрамах. Грудь, плечи, живот — все исполосовано старыми и новыми рубцами. Клеймо сепаратиста на левом предплечье, дублированное татуировкой поверх. Я не красивый.
Мне плевать.
Я стягиваю и штаны, бросаю их там же, на пол. Подхожу к нему, откидываю простыню в сторону — он вздрагивает, но не сопротивляется, просто зажмуривается, как будто я кулак уже занес.
Раздеть его вообще не сложно. Он никакой. Тряпка. И я чувствую эту его худобу под пальцами, каждое ребро, каждый позвонок..
Голый. Весь — сплошь синяки, ссадины, запекшаяся кровь на бедрах, внизу — темно, размазано, но не так страшно, как мне в лазарете показалось. Медики поработали.
— Пошли.
Я беру его за запястье, все так же холодное, и веду в душ. Он идет, медленно, спотыкаясь, не потому, что не может идти, а потому, что не хочет. Но идет.
Открываю воду, делаю сразу теплую, почти горячую — десантники экономят ресурсы, но мне насрать, я потрачу свой лимит, если захочу. Пар толчками вырывается из кабинки.
Я завожу его внутрь, залезаю сам. Вдвоем в душевой тесно, я задеваю плечом его спину, он сжимается, но молчит.
Вода — ебаное блаженство. Я чувствую, как грязь стекает с меня, как отмокает чужеродная слизь, забившаяся в складки кожи, навсегда как будто въевшаяся в поры. Но я здесь не ради себя.
Я беру мочалку и мыло, дешевое, армейское, пахнет едкой какой-то химией.
Начинаю мыть его.
Тру плечи, спину. С руками осторожничаю, потому что запястья стерты в кровь, там следы веревок или чего-то еще, чем они его привязывали. По лопаткам прохожусь, выпирают как крылья, которые сломали.
В какой-то момент я понимаю, что смотрю на него слишком пристально.
Не на синяки. Не на раны. На него.
На длинную шею, на изгиб позвоночника, когда он наклоняется под струей воды. На ягодицы — худые, но сбитые, измазанные тем, что осталось после насилия и что я еще не отмыл, но под ними — мышцы. Когда-то он был сильным.
Глазею на то, как вода стекает по его груди. По животу, где проступают слабые очертания кубиков — призраки того, что твари и плен не смогли сожрать до конца.
У меня встает.
Это не настоящее желание. И не жалость. Просто живое тело в душе, под горячей водой, рядом с моим голым телом — и я живой, и он живой, и у меня не было никого уже полгода. Только рука, когда выпадает побыть в тишине.
Это нормально. Для таких, как я — нормально. Я не ебусь как Велько, не таскаю к себе обслугу, не лезу к тем, кто не хочет. Так, с рукой развлекаюсь. А тут — ну, живое тело, пахнет горячей водой, чистотой, и под этой чистотой — человек.
Но это и херово. Потому что ему, наверное, стремно. Он и так пережил такое, что мне в кошмарах не снилось, а тут я — здоровый, в шрамах, и у меня стоит, пока я его мою.
Он не говорит ничего. И не смотрит.
Но в какой-то момент я задеваю его между ног, случайно, просто отмывая грязь с внутренней стороны бедра. И он напрягается. Все тело — до последнего позвонка, до кончиков пальцев — превращается в камень. Замирает, как когда в лазарете меня увидел.
Значит, заметил.
Я не делаю вид, что ничего не произошло, просто мою дальше. Тру шею. Щедро наливаю на волосы гель, растираю, смываю, смотрю, как грязная пена стекает по его плечам.
Он не расслабляется. Но и не убегает.
Я выключаю воду. Выталкиваю его из кабинки, достаю полотенце — единственное, что у меня есть, большое, серое и жесткое — и начинаю вытирать, сначала себя, потом его.
Потому что его руки не слушаются. Он просто стоит, как столб, и ждет.
Вытираю грубо и быстро, по-другому умею. Когда дотрагиваюсь до его члена — потому что не дотронуться не могу, если вытираю все подряд — он снова вздрагивает. Но молчит.
— Садись, — говорю я, кивая на койку. — И не дергайся.
Он садится, где велели. И смотрит на меня — впервые за все время — широко открытыми глазами. В них тот же страх. Но есть и что-то еще. Непонимание. Или, хер его знает, может быть, просто усталость.
Я беру шприцы. Один — обезбол. Второй — антибиотик широкого спектра, на случай если что-то внутри все же завелось, не яйца эти блядские, а еще какая зараза. Вкалываю быстро, он даже не ойкает — может, не чувствует, может, боится лишний раз шевелиться.
Через пару минут я вижу, как его лицо меняется.
Синяки никуда, разумеется, не делись. Но глаза... они словно оттаивают. Морщина между бровей разглаживается, плечи опускаются. Я никогда не видел, как действует обезболивающее на человека, который был в такой жопе. Теперь вижу.
Блаженство. Чистая, незамутненная благодарность в каждом выдохе. От того, что больше не больно. От того, что он чистый.
Я бросаю грязное полотенце на пол, достаю из ящика чистую футболку, свою, старую, растянутую — и натягиваю на него. Он не помогает, но и не мешается. Просто сидит, пока я всовываю его руки в рукава, будто куклу наряжаю. Штаны надеть не пытаюсь, напрягает его, когда я его там трогаю, ну и хер с ним, так поспит.
Футболка болтается на нем, но хоть до колен не доходит, до бедра только. Высокий, но ниже меня. Избитый чуть ли не до костей, я отворачиваюсь, чтобы не видеть, не думать.
— Спать, — говорю и киваю на койку. — Ложись.
Он ложится. Сворачивается калачиком как тогда, в нише, и смотрит на меня из-под одеяла, которое я на него натягиваю. Трясется уже меньше, дышит ровнее.
Я сажусь на пол у переборки, спиной к стене, напротив него. Свет не выключаю, не хочу, чтобы он проснулся и подумал, что вернулся туда.
— Спи, — говорю еще раз, уже тише.
Он закрывает глаза.
И я сижу и смотрю, как он засыпает. Как его лицо — разбитое, в кровоподтеках, с разорванной губой — становится почти спокойным.
Вскроется, сказал Велько.
Может быть. Но не сегодня.