Пролог
9 мая 2026 г., 07:51
Миша никогда не был особенно многословен в своих письмах. Это Саша всякий раз в случае вынужденной разлуки строчил ему новую «Войну и мир» – по крайней мере, до революции это было именно так. Причём повелось это издавна – сначала Московский муштровал юную столицу, заставляя писать подробные отчёты, и Романов покорно выписывал важные цитаты из документов и свои комментарии на их счёт. Постепенно, со временем, его письма начали приобретать всё более и более живой, вольный характер, – Саша делился наблюдениями, рассуждал, иногда возмущался, иногда радовался, иногда просил совета. Миша смотрел тогда на эти письма своего ученика чуть снисходительно, но с симпатией. Они доставляли ему удовольствие, ибо слог у Александра Петровича был живой, бойкий и весьма остроумный. Понемногу Миша начинал всё больше скучать, если их подолгу не было, и радоваться сильнее обычного, когда они приходили. Потом, после войны и пожара, в XIX веке тон этих листов с летящим, каллиграфически изящным почерком незримо, но ощутимо поменялся. Письма Романова становились всё более личными, дружескими; Московский всякий раз ждал их с растущим в геометрической прогрессии нетерпением, чему сам изумлялся – до тех пор, пока не понял, что влюбился. После этого столичные конверты приобрели в его глазах бесценное значение; а с момента их признания Миша и вовсе стал носить бумаги с чуть резким, но всё ещё свежим и сладковатым петербургским запахом у самого сердца.
Революция многое перевернула в их жизни, и много лет Миша не получал от Саши ни строчки – исключая, разумеется, сухие телеграфные уведомления официального толка. Особенно глухая стена молчания пролегла между ними тогда, когда Миша в очередной свой деловой приезд обмолвился о том, что сжёг все старые бумаги для безопасности.
– Как, – задохнулся полуслепой Саша, попятившись и налетев спиной на жёсткую металлическую спинку кровати, – и даже...
– Все, – мрачно повторил Миша. – Без исключения.
Для него это были драгоценные, но всё же бумаги. Важнее была жизнь и безопасность того, кто стоял перед ним. А Саша – Саша не мог простить. По крайней мере, тогда. Для него это было равносильно отречению от него самого, от любви, от всего дорогого и святого.
Они расстались холодно. Саша даже не пожал протянутую Мишину руку, которую тот безысходно и зло сунул тогда между пуговицами шинели.
Московский злился, но ничего не мог сделать, и это бесило его ещё больше, поэтому он совсем на время перестал приезжать в Ленинград. Не хотел срываться на этого... Невского. А тот не писал и не звонил. Гордый, видите ли. Миша уходил в работу до какого-то ошалелого безумия, чтобы не выть волком от ощущения полного одиночества; но по ночам, в полудрёме над документами, между строчками декретов ему мерещились истлевший в огне летящий курсив на стопках листов...
Он не помнил точный день, когда это случилось. Ледоход начинается без предупреждения. Просто он приехал вдруг к Саше в начале тридцатых, нашёл его на новой квартире за уборкой и... не был прогнан, чему и удивился, и обрадовался. Потом, спустя время, приехал ещё. И ещё. А потом однажды ему принесли телеграмму из двух слов: «приезжаймосты». И Миша даже рассмеялся тогда, запрокинув голову и удивив всех собравшихся в кремлёвском кабинете. Для других в телеграмме смысла было мало, но он-то знал, что Саша зовёт его посмотреть на развод мостов – первый после долгой зимы.
В тридцатые было у них по-разному. Порой совсем тихо, порой очень оживлённо. У Саши появилась маленькая его копия – Денис, у Миши обнаружилась целая ватага светловолосых «москвят». Они почти полностью перешли на телеграммы, но время от времени нет-нет да и приходило из Ленинграда письмо. Не такое многословное, как в имперские времена, написанное более круглым и ровным почерком на простой бумаге, но по-прежнему пахнущее Невой, немножко мазутом и сиренью. Миша старательно убирал все эти желтоватые листы в папку под грифом «Секретно» и искренне надеялся, что они никогда не повторят судьбу прежних.
Сам Миша больших писем не писал почти никогда, за редким-редким исключением вроде того самого, в 1851, когда в его голове творилось что-то лихое до сумасшествия. Много позже Саша скорбно признался ему, что все эти трепетно хранимые письма, как он поэтично выразился, «погибли в пожаре революции». «Но ты не подумай! – воскликнул тогда Невский. – Я их помню наизусть, все!» И начал вдруг с места такой пассаж, что Миша вынужден был поспешно зажать ему рот, чтобы не уронить свой моральный облик в глазах носящихся вокруг Данилы и Дениса. Впрочем, тем, кажется, было пока что абсолютно плевать – их больше интересовал трамвай на Садовой, нежели Мишин моральный облик. Но старший Московский предпочёл оставить «следы своей бурной юности» исключительно в Сашиной кудрявой голове. И в шутку пригрозил его утопить в Москве-реке, если тот кому проболтается. Саша только глаза закатил и проворчал: «Да в твоей Москве топиться – что в чайной ложке...», за что тут же получил тычок под рёбра и страшно оскорблённое Мишино «Пф!»...
Большинство же писем Московского представляло собой скорее краткие записки. Не то чтобы ему не хотелось порадовать Сашу, но он ума не мог приложить, зачем писать что-то кроме «Люблю, скучаю, буду через три дня, дороги мерзость». Саша иногда вздыхал на его немногословность, но не жаловался, и хранил все эти мелкие листочки в тайнике в виде книги, всегда лежавшей на столике у изголовья кровати, пока все эти «записульки» (так их называл сам Миша) не канули в революционную Лету.
После революции всё не слишком изменилось со стороны Миши. Телеграммы ему очень подходили – когда они мирились с Сашей, в них проскакивало вечное «скучаю», когда играли в молчанку, превращались в свод сухих директив. Писем же Миша не писал совершенно. Саша ни разу его за это не упрекнул – значит, всё было в порядке.
Самое начало сороковых напоминало скорее «молчанку» с медленным потеплением... пока не грянула война.
Впрочем, нет, не так. Летом они ещё отправляли друг другу телеграммы, всё больше деловые. Конечно, война же, не до сантиментов. Саша отчитывался по подготовке Ленинграда и области, Миша отдавал новые указания и запрашивал сведения. Только в конце лета пришло от Саши короткое письмо, написанное карандашом: «Не знаю, зачем пишу, не хочу тебя отвлекать, но вдруг захотелось: знай, что я рядом и что мы справимся». Московский тогда торопливо сунул письмо в нагрудный карман гимнастёрки и побежал куда-то по делам. Разве мог он тогда предвидеть, что будеть сидеть над этой коротенькой запиской, обхватив голову руками, в самые тёмные ночи, и бояться её лишний раз коснуться, чтобы не истёрся и без того бледный след грифеля?