La tristesse durera toujours

NC-17
В процессе
16
автор
Размер:
планируется Макси, написано 50 страниц, 26 631 слово, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
16 Нравится 9 Отзывы 1 В сборник

1

Настройки
В роковом просторе бескрайнего океана, среди штормов и среди затишья, в боях и на тайной глубине, ведомой только китам и дельфинам — так приятно вспоминать о Вернере. О его солнечной лисьей улыбке, о лукавом прищуре удивительных глаз, о его бархатном голосе и очаровательных повадках. О пушистых рыжих ресницах, веснушках, родинках, пятнышках… И не обязательно носить при себе фотографию — весь он рядом, сбережён в сердце. Вспоминать о нём с нежностью, лёгкой грустью, с ласковым интересом: где он, хороший, отважный капитан, благородный герой, честный рыцарь и умелый охотник, хитрец и везунчик, каких мало? На какой мировой широте качается волной его боевая субмарина? Чем он дышит, чем наслаждается, какую книгу читает перед сном? Какие пластинки ставит? Наверное, свою любимую, аллегретто из седьмой симфонии. Он ведь, кроме всего прочего, ещё и в некоторой степени аристократ. Милый Вернер, чудесный, сахарный и медовый Вернер, драгоценный товарищ и друг, и дружбе этой ничуть не мешала — возможность… Перспектива? Намерение? Надежда? Обнять Хартенштайна, когда они снова встретятся в Лорьяне. Погулять с ним в доках, пройтись по бесконечным набережным, где-нибудь на волнорезе покурить одну на двоих, обмениваясь долгими многозначительными взглядами. Поболтать, пошутить, изощряя собственное остроумие и всеми правдами вызывая его улыбку и тихий смех. Обнять его — сперва по-дружески, а потом… Харро мог с ним немножко пофлиртовать, поддеть его осторожным замечанием, забавным комплиментом, двусмысленной фразой — всё в рамках приличий. Но откровенно перейти границу — нет. Нет, сам Харро был не так воспитан, не на том вырос. Да и потом, Вернер ведь нарасхват, и напрашиваться на его любовное внимание было бы навязчиво, излишне самонадеянно, глупо и грубо. А чего никак нельзя в отношении Хартенштайна проявить, так это грубости и глупости. И собственного превосходства — нельзя, или собственничества, или хоть малейшего пренебрежения, или хоть тени упрёка. Таких, как Вернер, не ревнуют. Своим рентгеновским зрением Хартенштайн мигом уловил бы смену курса и тогда уже не пошёл бы на контакт. Но в том и прелесть их тёплых, ясных, равных и ни к чему не обязывающих отношений, что они оба знали, чего друг от друга ожидать, и именно это, ожидаемое, выдавали. Харро при нём галантно распускал хвост — при этом ещё более галантно оставляя за Вернером первенство во всём. Шахт по-свойски кокетничал, не умолкал ни на минуту и обаятельно, не роняя капитанского достоинства, дурачился. И Вернеру всё это было по душе — милый трёп, шутки и насмешливые дифирамбы. Ему нравилось чувствовать себя звездой и принимать аплодисменты. Да, Хартенштайн отлично знал, насколько великолепен, и ему льстило, когда им любуются. В особенности ему нравилось, когда им любовались мужчины — но не подчинённые, не встречные и поперечные, не мелкотня, не абы кто, но его коллеги, его братья-подводники, капитаны и те, кто посолиднее, повлиятельнее, тяжелее рангом, начальство, одним словом, те, кого он считал себе равными или кому сам с готовностью подчинялся. Восхищённый робеющий взгляд какого-нибудь юного матроса или радиста, который и без того в полной его власти, едва ли тронул бы душу, хоть Вернер и такое принимал как должное. Но настоящее удовольствие ему доставляло внимание достойных лиц — достойных в его понимании. И Шахт как раз из таких. Соперник и союзник, равный званием и заслугами, одной с ним волчьей стаи, одной крови, одного возраста, одного статуса и с одинаковым отношением к их опасной, трудной и почётной службе — как к благородной дорогой игре. Для них война — не ненавистная работа, оторвавшая их от дома, а наоборот, возможность вырваться и развернуться. Их призвание и благословение. Дружеское соревнование, кто больше потопит вражеских кораблей, кто обгонит по суммарному тоннажу добычи, кто скорее заработает на призовую медаль — рыцарский крест и возглавит список асов-подводников. Месяц на берегу, три в море. Мучительная смерть ходит близко, но покуда им сопутствует удача, то есть, покуда они живы, покуда они одержали победу в своих сражениях и в который раз вернулись из боевого патруля целыми, невредимыми и с трофеями, увлекательная партия продолжается. И раз уж им повезло прийти в порт, то на земле их ждут полагающиеся награды. Каждый моряк с подводной лодки лишь о том и мечтает — о бабах, выпивке, недельном отмокании в пенной ванне и беззаботном сне на широкой постели. Для них же двоих одна из дополнительных радостей — встретиться. Похвастаться, пощеголять друг перед другом успехами. Провести немного времени вместе. Каждая такая встреча может быть — и с большой вероятностью, последней, но в том и ценность быстролётных дней. Окутанный пиететом и комплиментами и тем самым романтически настроенный, довольный и так и мурлыкающий, словно нахваленный кот, Вернер делал первый шаг — по своей доброте, по своей неутолимой жажде любви. На берегу его ждало достаточно ласки — в этом можно не сомневаться, но он умел и без конца её принимать, и без убытка ею делиться. Хартенштайн лучился, как неистощимое солнце, тёплое, яркое и нежное, тихой сапой опаляющее кожу. Его радиации хватило бы на всех, кому он соизволял подарить лучик света. В такие моменты в густом и мягком голосе Вернера включались вкрадчивые хрипловатые интонации, от которых по спине пробегали мурашки. В его глазах зажигался жаркий диковатый огонёк, от него словно исходили пенные волны, притягивающие и призывные. И Харро с радостью поддавался на его обольстительные уловки. И давал себя соблазнить, увлечь приливом, увести в укромное место, давал себя уложить, разделить постель… Прежде, до войны, Харро не был склонен к связям с мужчинами — бог миловал, но Вернер… Это что-то особое. Непреодолимое. То, что не хочется преодолевать. В своих конвоях Шахт нередко ловил себя на мыслях о нём, и даже на тоске по нём, однако не полагал, будто Вернером одержим. Будто страдает от до болезненности обострённых чувств и роковых страстей. Нет. Пока ещё нет. От своей привязанности Харро не страдал, а только наслаждался ею и видел её здоровой и созидательной силой. Роковые страсти он оставлял другим несчастным. Его же стадия облучения ещё не терминальная. Не критическая, не мучительная. Харро даже не назвал бы её любовью в полном смысле. Всё-таки Шахт не так был воспитан, не на том вырос, и «любовью» привык называть то, что осталось далеко, дома, в Нижней Саксонии — семью, родителей, жену, чью не раз промокавшую от солёной волны фотокарточку по привычке носил у сердца, хоть в самом сердце довоенные восторги поблёкли. На крайний случай, за любовь сходило здесь, на оккупированной территории, в Бретани, иметь временную любовницу, пусть даже ты у неё не один такой. Это обыкновенно, понятно и, наверное, правильно. Харро привлекали женщины, и в тех досадных случаях, когда с Вернером не удавалось пересечься, он, скрепя сердце, как и все, отправлялся в офицерские бордели, где не было недостатка в относительно чистом и приятном глазу французском материале. Мужское тело как таковое нисколько Шахта не интересовало и уж конечно не возбуждало. Собственно, какая это была бы мука и пытка, если бы он, подводник, по долгу службы находящийся с другими мужчинами в многомесячной тесной изоляции, был «таким». Ведь тогда нужно себя контролировать, постоянно сдерживать, подавлять… И как только Вернер справляется? Харро «таким» не был. Только с Вернером проводки замыкались, и срабатывала краткая береговая магия. Вернер был необыкновенным, единственным, хотя, казалось бы, что в нём такого? Шахт не раз задавался этим вопросом и находил целое звёздное скопление ответов. Во-первых, конечно, то, как с ним хорошо. То, какой Хартенштайн человек. Какой он благородный и великодушный, добрый и правильный, какой во всех смыслах приятный, благотворный, словно чудодейственное лекарство, приносящее пользу любому принимающему его организму — даже здоровому, что уж говорить о больных и жаждущих исцеления? Да, на свете немало хороших людей, но ведь не каждого из них хочется расцеловать и заобнимать крепко-крепко. Заобнимать и прижать к сердцу, и далее по нарастающей — избавить от одежды, доставить удовольствие и не меньшее получить самому… Это во-вторых — Вернер был концентрированным удовольствием. Говоря языком банальностей — ходячим сексом. Пусть с год назад, по прибытии флотилии в Лорьян, Хартенштайн сам это начал: просто протянул руку и взял, вернее, ласково поманил приглянувшееся. Приглянувшегося — без труда соблазнил и присвоил. Достаточно было верно брошенного гипнотического взгляда, достаточно было улыбки, минутного бархатного воркования на ухо, распитой на двоих бутылки эля и невзначай всползшей по плечу, обвившей шею и притянувшей руки. По сути, достаточно было оказаться сидящими рядом за столом, и обратные пути как отрезало. Харро всего лишь пошёл у него на поводу — растаял как сукин сын и сам не заметил падения. Но после не было ни единого сожаления, ни малейшего угрызения совести. Только радость и удивление, и немножко боли — но и это было увлекательно, немножко грусти — но и это упоительно и сладко. С тех пор Шахт и сам пристрастился, вошёл, стало быть, во вкус, но ему и в голову не пришло бы сравнивать или искать повторения испытанного. Кроме Вернера, других животворящих источников не существовало. Харро никого не счёл бы более прелестным и привлекательным, чем он. А так не сложилось бы, если бы Вернер и впрямь не был прелестнейшим на свете существом. В магнетической притягательности Хартенштайна не было ничего женственного, жеманного или вызывающего, или что там находят мужчины в других мужчинах? Уязвимость и нежность? Хрупкость и утончённость? Напротив, Вернер являл образец мужественности: крупный, уверенный в себе, гордый и упрямый. Загорелый, обветренный и зубастый. Сильный, властный и стремительный, но и чуточку вальяжный, царственный в словах и жестах, величественно спокойный, как большая грозная пума. Скорее уж сам Шахт на его фоне мог похвалиться природным изяществом и стройностью, хоть и в себе при редких взглядах в зеркало не находил ни грана женственности или красоты — только твердость, жёсткую худобу и резкие углы неприхотливого северянина. Вернер же был именно что красив, причём роскошно, богато, чисто по-мужски — как молодой, здоровый, откормленный и холённый зверь, живущий в привольном вольере под открытым небом. Его великолепная шкура лоснилась от сытости и довольства, хоть сам он не особо за ней следил — мало заботился о своём внешнем виде и потрёпанной одежде. Военную форму Вернер не надевал из принципа, даже по парадным случаям. Даже на берегу Хартенштайн не брился, не стригся, да и с расчёской встречался не часто, и не отчищал коротких, идеальных по форме ногтей от въевшегося по обводу машинного масла. Но именно эти небрежность и естественность более всего его красили. В грубоватом обрамлении разительнее сияли его плотское обаяние и красота, простая, как всё гениальное. Очевидная, броская с первого взгляда симпатичность и миловидная правильность черт: совершенный, по-кошачьи треугольный овал лица, хорошенький маленький носик, аккуратно очерченные губы и покрывающий загорелую кожу золотистый персиковый пушок, который так приятно гладить. Весь он был золотой, спело-пшеничный, русый с рыжинкой, вобравшей в себя столько солнца, что и холодными ночами под толщей воды излучала тепло. Решающий удар наносили его потрясающие глаза. Самое тяжёлое и дальнобойное из всех орудий — их очаровательный разрез, их проницательный взгляд. Мягкие пушистые брови — чётко прорисованные и выгоревшие до белизны и такие же ресницы — густые и светлые, и сам цвет зрачков. Такие глаза язык не повернулся бы назвать серыми. На свету они казались зеркальными, начинёнными пёстрыми осколками льда, стекла и серебра — сплошные блики и прозрачные водные переливы от голубого к зелёному. Но что ещё опаснее — как Вернер мог взглянуть искоса, хитро прищурившись и тая улыбку. Он умел так уронить и вскинуть преступно длинные ресницы, так лихо сверкнуть своими неогранёнными алмазами, что одним этим жестом добился бы мирового господства. В целом же Хартенштайн производил достаточно мужественное впечатление, и даже суровое, если сгонял с лица перманентную благодушную ухмылку. Одним словом, на девочку, на трепетную лань или хрупкую кошечку он не был похож — тут уж точно не перепутаешь. Так отчего же сердце у Шахта путалось и щемило тем самым образом, каким щемило от вида ладненькой барышни? Той самой юной голубки, что стала его женой, когда он сам был таким же юным, слабым и нежнопёрым. На пару лет она сделала его самым счастливым мальчиком на земле. Но то давно отгорело и прошло — под грузом общего быта, под грузом прожитых лет, ежедневных разочарований и отсутствия детей, а следовательно, и причины терпеть друг друга. Осталось лишь смутное воспоминание об утраченной юности. О сердечной боли и замирании, о волнении и напряжении в районе грудины… Как говорили книги, первая любовь не повторяется. Но Вернер заставлял чувствовать что-то похожее. Или же и в самом деле первое? Возможно ли? На четвёртом десятке, да ещё по отношению к мужчине, к товарищу… Смешно. Но Вернер не был женат и не собирался, и легко говорил об этом. Он свой выбор сделал. Такой простой, открытый и честный — потому Шахта к нему и тянуло. И тяга эта только нарастала. С ним никогда не хотелось расставаться. Его всегда было мало. С каждым разом — всё меньше. Но расстаться придётся. Харро был с этим согласен. Он был благодарен и рад тому, что есть: их сердечной дружбе, дополняемой таким страстным сексом, какого у Шахта никогда не бывало. Их безмятежному, без ревности, упрёков, отчётов и обид роману, который легко прерывался, как только становилось необходимо уступить другому. Таков уж Вернер. Ему одного поклонника мало, будь тот хоть трижды адмиралом… Мало, наверное, и двух. Сколько угодно — Хартенштайн может себе позволить, потому что красив и чертовски обаятелен, потому что люди льнут к нему, вязнут в нём, словно осы в медовой банке. Мужчины тают от него как воск, не говоря уж о женщинах. Но женщины, на их счастье, нисколько его не интересовали. Да и большинство мужчин пребывали в безопасности. Лишь некоторых — очень редких и чем-то особо выдающихся, Хартенштайн намечал жертвами своего ограбления. Крал сердце — и не возвращал обратно. Своё сердце Шахт носил при себе. Хотя уже не был в этом уверен. По крайней мере, не сегодня, когда после нескольких месяцев порознь они встретились. Отпуск Шахта был на исходе — через два дня снова в боевой поход, а Вернер наоборот только вернулся. Только вернулся, и потому, усталый, лохматый, весёлый и по-новому загорелый, с новыми лучиками морщинок у глаз, был наполнен радостью и охотой, планами и желаниями, многие из которых Харро хотел воплотить. Именно об этом он и сам мечтал, бороздя моря, и порой представляя, как будет любоваться драгоценным другом. Вернер не обманул ожиданий. Когда они обменялись главными новостями — то есть, победами и потерями, и избавились от прочих приятелей, провожатых и подчинённых, Хартенштайн, неподражаемо блеснув глазами, согласился зайти «посидеть». Было бы нелепо приглашать его на чай или кофе — ни того, ни другого не было, да и кипятку не добудешь. Из всех запасов — только фляжка крепкого французского пойла, номинально называемого коньяком, но пить сейчас Харро точно не стал бы. Как и «сидеть». Да и к чему вилять? Вернер согласился зайти в первую очередь «полежать». Старших офицеров размещали в одной из нескольких более или менее приличных гостиниц, до войны бывших прибрежными пансионатами. Немецкая база подводного флота в Лорьяне так разрослась, что захватила пол прибрежного городка со многими его улочками, площадями и зданиями старой Ост-Индской архитектуры. Неразбериха с расселением, устройством и снабжением стояла страшная, и каждый изворачивался как мог в силу собственных средств, связей, заслуг и наглости. Не все возвращались из рейдов, но места для вновь прибывающих неизменно не хватало. Город переполнялся бесчисленными работниками верфи, разномастными и разноплемёнными ремонтниками и судостроителями, согнанными сюда со всех уголков западной Европы. Путаницы и бардака добавляла регулярно налетающая вражеская авиация. Но подводникам ли этого бояться после точечных бомбёжек глубинными бомбами, которым приходилось противостоять в море? Вернер согласился зайти, и едва дверь закрылась, они кинулись друг на друга. Неизвестно, кто с большим воодушевлением, но Харро, наверное, с большим — хотя бы потому, что успел отдохнуть, истосковаться и заждаться. Да, в начале отпуска он успел и пару раз наведаться в бордель к знакомой блондиночке, дабы выпустить пар. Но, увы, там он лишь убедился, как мало такое времяпровождение его удовлетворяет. Скучная механика и никакой эмоциональной отдачи. Не хватало той страсти и дикости, той боли, самоотверженности и пламени, той внимательной нежности и счастливого безумия, в которое погружал его Вернер. Но неделю назад прошёл слух, что подлодка Хартенштайна возвращается, причём с крупным уловом: двенадцать потопленных вражеских кораблей и два подбитых, среди которых большой американский эсминец. Из потерь же — всего один член экипажа и незначительные повреждения судна. Боевой эсминец и общий добытый тоннаж тянули на увесистую награду, гарантировали упоминания в пропагандистских газетах, фотографии, рукоплескания толп, всяческие почести и — уж в этом можно не сомневаться — самые горячие похвалы от командующего подводным флотом, адмирала Дёница лично. Хартенштайн вырывался вперёд в общекомандном зачёте кригсмарине, и это оставляло Шахта, с его довольно скромными результатами и вынужденно прерванной последней миссией, далеко позади. Но Харро не был против и нисколь не завидовал. В конце концов, шанс сравнять счёт вскоре ему представится. Главное, Вернер жив и идёт домой. В эту чужую, неприветливую, постоянно посыпаемую союзническими бомбами гавань, которая стала их домом. Точные даты и направления держались в секрете, потому как Лорьян наводняли шпионы, передающие сведения врагам, но при желании узнать было можно. Харро узнал по своим каналам — и словно ожил от сонного забытья, в котором уже месяц пребывал, днями занимаясь починкой и устройством своей подлодки, а вечерами от нечего делать напиваясь в офицерском собрании. Ей-богу смешно: вместо того, чтобы с другими товарищами буянить в кабаке с певичками, в туманные ночи как дурак уходил на дальние пирсы — курить и, щуря мглистые, волчьи, оливково-серые глаза, вглядываться в тревожное, полное дозорных огоньков море. Хмурил брови навстречу ветру — переживал, как бы не разминуться. И представлял себе желанного друга — так живо, что реальность ничуть не разошлась с пленительным образом, когда одним прохладным и пасмурным летним днём Вернер сошёл на берег, и первым, в чьих крепких объятиях он очутился, был Шахт. Стоило, конечно, дать Хартенштайну хоть минутку, хоть сутки — отмыться, переодеться, поесть по-человечески и поспать, освоиться с походкой по твёрдой земле и разобраться с не терпящими отлагательств делами. Но все дела пришлось отложить. Харро всё ещё не назвал бы это одержимостью, но он буквально физически не мог выпустить Вернера из рук. Да и Вернер, улыбаясь и глубоко затягиваясь сигаретой, взглядывал в ответ такими голодными и блестящими глазами, что едва ли смог бы сейчас переключить внимание на что-то иное. К тому же, Харро знал, что времени в обрез, что уже завтра Хартенштайна отнимут и что другой случай прижать его к сердцу представится лишь через несколько месяцев, если вообще представится. Надо было срочно спрятать Вернера в своей норе и никому не отдавать — покуда он сам не пожелает уйти. «У меня помоешься», «у меня переоденешься», «у меня поспишь», «да и вообще, оставайся в моей берлоге, когда я уйду, всё, что моё — то твоё…» Вернер только благодушно кивал, посмеивался и соглашался на всё. В ходе шутливой перепалки он примирительно положил ладонь Шахту на талию, да так её и не снимал, прожигая сквозь свитер и куртку. О каком же расставании, пусть даже минутном, могла идти речь? Встреча будет слишком коротка, но Шахта утешало уже хотя бы то, что Вернер воспользуется его скудным гардеробом. Разделит телесную память его маек, брюк и белоснежных рубашек, с боем добытых из местной прачечной. И короткую память его полотенец, расчёсок, мыла и бритв (последнее, впрочем, вряд ли). Ведь у самого Хартенштайна нет ничего, кроме того, что на нём — так он ценит свою свободу. Да и у Харро багаж едва ли больше. Отправляясь в очередной поход, очень немногое можно взять с собой и ничего не следует оставлять позади, тем более барахла и недописанных писем. Только потёртая, тяжёлая и жёсткая кожаная куртка и пожёванная серовато-белая фуражка неизменны, а всё остальное — преходящее. Утешало хотя бы то, что Вернер будет спать в той же постели, в которую Харро ложился, думая о нём. Но это, конечно, в том случае, если Вернеру доведётся не спать в чужой. И пусть бы не доводилось. Пусть каждый день своей береговой побывки он будет счастлив. А счастлив он, когда любим или занят стоящим делом. Шахт хотел ему только добра и потому без претензий готов был передать эстафету следующему. Но хотя бы сегодня Вернер полностью в его распоряжении. Не дошло, конечно, ни до помывки, ни до переодевания, и уж тем более не до сна. Сил сдерживаться хватило лишь до того момента, когда дверь, наконец, закрылась. А потом — обнять его. Только обнять. Прижаться к нему всем своим существом, влиться в него, как реке в океан. Вернер был насквозь пропитан соляркой и дизелем, его просолившаяся чёрная куртка — в саже, растянутые изодранные рукава кофты — в мазуте. Но тем ярче сияла его белозубая улыбка и ещё нестерпимее — его серебристые глаза. Весь он был — неостывшая дрожь моторов, победный ветер, ясный день, солнце, пот, суровая подводная жизнь и тина морская. И всё это Харро любил — иначе бы сам не был подводником. На вкус Хартенштайн был солон и горек, отдавал медью и рыбой — только-только из Бискайского залива. На ощупь — грязен как дьявол, но именно такого, настоящего, хотелось до безумия. Такого истинного, встрёпанного, горячего, пенорождённого, скрипящего на зубах, как золотой песок. Хотелось целовать его. Сжимать в кулаке его отросшие на затылке, до скользкости маслянистые волосы и жадно припадать к продымлённой, животной и такой сладкой пасти. Сейчас Вернер напоминал искупавшегося в раскалённой дорожной пыли мохнатого пса, доброго и светлого: весь в колючем репье, радостно упал на спину и задрал лапы. Напоминал молодого рыжего медведя, пряного от хвои, ягод и падали, мнимо неуклюжего в своей мягкости, но скрывающего под пушистой оболочкой стальную силу, стремительность и смертоносные когти. Оба они не переставали улыбаться, взрыкивать, взлаивать и чертыхаться. До приятного раздражения царапали друг друга щетиной, до красных полос скребли ногтями, нечаянно добираясь до кожи — больно, почти до крови и содранных болячек и ожогов. Пихались, дёргали за шивороты и рукава, почти боролись, отталкивая, чтобы с восхищением бегло осмотреть, обругать и снова рвануть обратно, врезаясь и соударяясь зубами и лицами. Среди этой дикой и страстной суматохи Шахт долго не мог выпутаться из своего нового белого капитанского свитера. Он приобрёл свитер во время короткой отлучки в Нант — на смену старому, тоже белому и верно служившему с начала войны, но в последнем рейде безнадёжно прожжённому во время тушения пожара, едва не погубившего подлодку. Этот новый был отличный, простой, крепкий и ноский, без всяких узоров и излишеств, колючий и злой, чтобы было теплее — Шахт не был избалован, однако после перенесённой в детстве пневмонии тяжело переносил холод. Под пальцами Вернера, неловко помогающего свитер содрать, петельки мелкой вязки вытягивалась, ногти оставляли прорехи и зацепки, да и мазутных отпечатков своих лап он повсюду намазал. Но Харро был этому рад. Потрёпанный и изгвазданный обожаемым зверем свитер становился в тысячу раз дороже. Как утешительно будет на протяжении грядущих месяцев вспоминать об этом суматошном свидании. Носить, не снимая, свитер — он быстро потемнеет, затрётся и погрузнеет от дизельных паров, машинных выхлопов и солёных брызг. Появится много новых повреждений, но останутся и эти, первые — свидетельства того, как Вернер цеплялся за плотную шерсть. Как хватал и прижимал к себе, как нещадно растягивал высокий ворот, добираясь до шеи и жадно присасываясь к ней, поверхностно раня кожу острыми зубами, — там чернично-сизые следы тоже останутся и не сойдут, когда сам Харро будет уже далеко и глубоко в Атлантике. Свитер, наконец, удалось снять, как и большую часть остальной одежды. Увлечённый и опьяневший, без разбора покрывающий поцелуями и мелкими укусами ключицы и плечи, Вернер жарко ворковал о том, как соскучился, как стосковался, как ему нужно, вот прямо сейчас. Для приличия игриво поупиравшись, Шахт согласился. Собственно, на это он и рассчитывал, когда тащил Вернера в гости. Этого он, пожалуй, и хотел, ведь в те несколько раз, когда Харро был сверху, он нервничал и справлялся с задачей с переменным успехом, в отличие от Вернера, у которого в этом деле было гораздо больше опыта, уверенности и умения позаботиться о партнёре. И потом, так проще поверить в достоверность милой фантазии, будто Вернер тоже думал о нём, тоже вспоминал о нём, тоже мечтал. Почему бы и нет? Ведь Шахт на всё что угодно пошёл бы, на любые уловки хитрости, лишь бы первым встретить его по прибытии, и Вернер мог надеяться, что именно так и будет. Мог думать об этом, мог хотеть — так же как Харро сам думал и хотел его. Ведь два с лишним месяца у Хартенштайна ничего не было, факт. По природе своей он ужасно любвеобилен, но ему приходилось сдерживаться. Он не ступал на берег, а подводная лодка максимально неподходящее место для того, чтобы крутить романы. Дело даже не в тесноте и не в гигиене, и не в постоянной готовности к тревоге и к бою, а в царящей на субмарине строжайшей субординации. Как в волчьей стае. Капитана назначают, но он должен соответствовать своему статусу лидера и вожака. Шахт прекрасно это знал и сам этим правилам неукоснительно следовал. Капитан должен стоять на недосягаемой высоте над экипажем, его авторитет незыблем, его слово — непреложный закон, и это не только всевластие, но и тяжёлая ответственность, приводящая к обособленности. У него не должно быть приятелей или фаворитов. То есть, капитан, конечно, может испытывать дружеские чувства к своим старшим офицерам, но и их он должен держать в ежовых рукавицах. Капитан должен быть предельно строг и требователен к своим подчинённым и вместе с тем обязан подавать пример. Служба первостепенна, а если начать заниматься глупостями, первым нарушить дисциплину и уронить свой авторитет в глазах команды, то начнётся сущий бардак, что в условиях постоянной смертельной опасности равноценно гибели. Впрочем, так ли велик риск, если знаешь, кому довериться? Харро как-то прокручивал в голове подобный наивный сценарий — если бы он был ниже рангом, чем Вернер, и был откомандирован на его подлодку в качестве, скажем, вахтенного офицера… Нет, сейчас Шахт сам был капитаном и полновластным хозяином на собственной субмарине. Он гордился своими достижениями, ведь они ему достались отнюдь не бесплатно, и не променял бы своё положение ни на какое другое. Но ведь прежде он тем самым вахтенным офицером и был — и беспрекословно подчинялся другому капитану. Так вот, если чисто теоретически поставить на это место Вернера… Смогли бы они в таких условиях продолжать свою связь? Самое главное у них осталось бы — полное взаимопонимание и поддержка, дружба и нежность, рядом день за днём — прямо сказка наяву. Может быть, иногда удалось бы урвать и кусочек телесной радости. Однако, неуставные отношения не удалось бы скрыть от команды, следовательно, это повлекло бы проблемы. За такие фокусы любого выкинут с флота, а то и в лагерь забросят. Любого — но только не Вернера, с его-то высочайшими покровителями. Но всё же и ему едва ли захочется жертвовать репутацией и рисковать не только собой, но и пятью десятками вверенных жизней. И потом, если бы подобное было возможно и реально осуществимо, если бы это было Вернеру нужно, то что мешает ему и в самом деле осуществить романтическую сказку? Вернеру достаточно оглядеться по сторонам, выбрать подходящего и подогнать под свои запросы. Но раз он этого не делает, значит, сам считает более приемлемыми редкие вакации на берегу. Шахту и самому был по душе именно такой сценарий — грезить о Вернере, изредка пересекаться с ним в море и ещё реже обнимать на земле. И в его страсти находить прекрасное подтверждение, что они есть друг у друга, что они нужны друг другу, что Вернер был одинок — среди постоянной толчеи, шума и гама особенно одинок, и теперь всё накопленное, сконцентрированное, перебродившее, жгучее и острое изливает на того, кого счёл достойным. Кого сам выбрал… Насмотревшись в эти дивные глаза до того, что голова начала кружиться, Шахт покорился, позволил развернуть себя к стене и прижать к ней. Добраться до кровати сейчас было бы невозможно. Он сам спустил с себя брюки и спрятал лицо в сгибе локтя. От накатывающего волнения потряхивало и к щекам подступала краска, но дело было не в стыде. Скорее уж в стеснении относительно снедающего сейчас желания — почувствовать Вернера внутри, полностью ему довериться и отдаться. Гордость, самолюбие и мужское достоинство в определённой степени страдали — всё-таки тяжело разрушать шаблоны, но Харро готов был с этим смириться. Вернеру хотелось всё позволить и всюду его пустить, ведь Вернер давал именно, что требовалось. Сперва отчаянно целоваться и по-звериному грубо тискаться, оставляя друг на друге синяки и отметины. Но затем, как только доходило до дела, до сокровенного, Хартенштайн переходил к осторожности и особой чуткости. Дыхание перехватывало от томительного предвкушения и сладкого испуга, от ожидания боли. Боли Шахт не боялся — в боевой жизни она была постоянным спутником, но то была особая, непристойная, жгучая и желанная боль. Харро невольно напрягался, и Вернер сразу улавливал эту перемену. Он смягчался, сбавлял обороты, хрипловато шептал что-то милое на ухо и вёл себя очаровательно заботливо. Уже не толкал, не сжимал слишком крепко, не прикусывал шею. Его поцелуи становились вдумчивее, он нежно водил колючим подбородком по плечам и его тяжёлые ладони теперь по-хозяйски гладили, особенно бережно проходясь по местам на боках и предплечьях, с которых ещё не до конца сошли кожистые клочья заработанных в море ожогов — недостаточно тяжёлых, чтобы лечить их в больнице, но всё-таки приятного мало. Однако Вернер не мог не спешить, и Харро с удовольствием ловил спиной дрожь его разгорячённого, упрямо сдерживаемого тела, такого сильного и мощного. Роста они были одного, Харро даже немножко повыше, но по комплекции Вернер был больше. Шире в плечах, тяжелее в мышечной массе и в целом крупнее. Даже забавно, ведь считалось, что здоровякам на субмаринах делать нечего. Подводники должны быть миниатюрными, невысокими, худыми и маневренными как обезьянки — теснота обязывает. С Хартенштайном же в узком проходе не очень-то разойдёшься, да и на крохотной койке с такими габаритами вволю не уляжешься. Шахт и сам, в свои первые месяцы на подлодках, постоянно набивал на макушке, локтях и коленях шишки — до тех пор, пока опытным путём не изучил на субмарине каждый выступающий угол так, что мог пронестись с кормы на нос, ничего не задев, как рыба в потоке… Вернер отвлёк его от праздных размышлений, погладив между ягодиц и чуть надавив, сперва на пробу. Можно было бы обойтись и слюной, как в прежние разы, когда их соития оказывались по большей части спонтанными и оттого довольно грязными и болезненными. Но этого свидания Шахт терпеливо ждал со дня на день, и грех было не подготовиться. Наверное, стоило подготовиться лучше — хотя бы прибраться или раздобыть чего-нибудь поесть. Ну да, ещё только белых роз и свечей не хватает… Ладно уж. В другой раз. По крайней мере, он сам отмылся, отскрёбся потщательнее, оделся в чистое, с утра вылил на себя полфлакона одеколона, да ещё, смешно сказать, принарядился с этим белым свитером. Бриться, правда, не стал, иначе пришлось бы потом щеголять не только с непривычки изрезанной, но ещё и исцарапанной о щетину Вернера физиономией. Из кармана спущенных брюк Харро выудил баночку с вазелином. Вернер забрал её из едва не выронивших непослушных пальцев. Он фыркнул, словно большой тюлень, благодарно и приободряющее, хриплым шёпотом похвалил и поцеловал за ухом, прихватив губами волосы. Каким же ласковым он умел быть. Вернер не пренебрегал подготовкой, он всегда был тщателен, даже во взвинченном и ещё наполовину морском состоянии, как сейчас. Он мог причинить боль — ведь это зачастую неизбежно, но он никогда бы не навредил. В его пусть грязных и жёстких, но таких умелых руках, Шахт чувствовал себя драгоценным и сложнейшим инструментом, от почтительного обращения с которым зависит жизнь — секстантом или астролябией. Несмотря на оснащение их подлодок по последнему слову техники, порой (особенно если в бою что-то повредится, а такое не редкость) никаким иным образом собственного местоположения и курса не определить — только по вечным звёздам. Бережно придерживая ладонью под горло и не переставая, насколько хватало дыхания, целовать, Вернер входил медленно, внимательно прислушивался и, замечая малейшее сопротивление мышц, сразу останавливался и отступал. Сперва его пальцы, затем он сам, тяжёлый, горячий и скользкий. С ним всегда было хорошо. Необычные ощущения растягивания и противоестественного заполнения сперва обескураживали, вспышки боли оглушали, но от этого дальнейшее удовольствие ударяло острее, когда оказывались задеты верные струны. Харро не было нужды задаваться вопросом, всегда ли так происходит, или это Вернер такой. Для него это был Вернер — мягкие толчки, не глубокие и не резкие, предельно осторожные и плавные, с лёгким усилием вторгающиеся в такие области, прикосновение к которым заставляло прикусывать губы и надсадно вздыхать. Лёгкий дискомфорт вскоре терялся на фоне, изгоняемый разлетающимися по всему телу золотистыми иголочками наслаждения. Одуряющие волны накатывали оттуда, снизу, где Вернер, напирая и притискивая, держал его, надёжно обхватывая ладонями тазовые кости. Лишь тогда, когда Харро понимал, что сам этого хочет, что сам сойдёт с ума, если этого не будет — и когда сбивчиво говорил об этом, не разбирая собственных слов, превращающихся на выдохе в скулёж, Вернер начинал двигаться сильнее. Темп учащался, снова становился чуточку болезненным, но и это было хорошо. Стоять на месте становилось проблематично, ведь Шахту не за что было держаться. Но он чувствовал, как Вернер крепко обнимает его, прижимая к себе. Как обхватывает за живот, который, будучи совсем пустым и впалым, уступает под ладонью, прогибаясь почти до позвоночного столба и того большого и мучительно твёрдого, что ритмично врезалось внутрь. По крайней мере, так казалось — до того глубоко и чувственно всё это шло, почти достигая сердца. Харро чувствовал, как они сливаются воедино, как перетекают друг в друга. Как испытываемое Вернером удовольствие и нарастающее напряжение откликаются в собственном теле. Так же как отзывается звоном в ушах его опаляющее дыхание и в груди — его хриплое постанывание, которому хотелось вторить. Шуметь можно сколько угодно. За стенкой в любое время дня и ночи происходило примерно то же самое. У военной полиции не хватило бы соглядатаев, чтобы в Лорьяне уследить за всеми. Полиция и шпионов-то не могла переловить. Бравым же подводникам в плане распутства и кутежей было всё позволено, покуда они выполняли свой долг и в назначенный день убирались из гавани навстречу смерти и победам. К тому же, они ведь во Франции, на краю земли, западном и диком. Подаваясь навстречу и выгибаясь, Шахт беспомощно цеплялся ногтями за покрывающие стену блёклые гостиничные обои. Кряхтя, упирался в них носом и лбом, но нарочно не прикасался к себе. Приятные ощущения скользили внутри, как безопасные лезвия, чуть задевая, но не вспарывая — хорошо, но мало, однако он знал, что и здесь дождётся. Когда время пришло, Вернер взял его, истекающего и предельно возбуждённого, и сжал, повёл в такт своим движениям и за несколько мощных толчков довёл до конца их обоих — почти одновременно, ведь только эти несколько грубоватых рывков и были Харро нужны. Он хотел бы вечно слышать эти сладкие стоны. Каждый день своей жизни. И он был бы не прочь каждый день это испытывать (ну ладно, через день) — как Вернер тяжело наваливается, вздрагивая и рыча, стискивает его до хруста костей и заполняет изнутри тем тёплым золотом, пульсирующим и ослепительным, из которого весь состоит, чудесный… Через минуту, чуть отдышавшись и придя в себя, они разделились. Неловко посмеиваясь, стали поднимать с затоптанного пола вещи. Блаженно улыбаясь, Вернер промурлыкал, что вторым пунктом в списке его желаний — вымыться, и, пошатываясь, отправился в душевую. Она была общей на этаж и располагалась в глубине коридора. Порывшись в единственном заполненном ящике комода, Харро бросил ему то, что можно было счесть самым чистым из полотенец и что-то из одежды на смену. Самого Шахта ноги едва держали, и он, наспех вытершись, предпочёл прилечь. Вернер теперь никуда не денется, он скоро вернётся и останется, как минимум, до утра. Осознание этого наполняло душу тихим счастьем. Тело вибрировало от перенесённого удовольствия, наслаждение горело в животе как печка — даже слишком жарко. Пониже спины тянуло и саднило, остатки спермы влажно ощущались внутри, выскальзывали и от всякого движения липко размазывались по внутренней стороне бёдер. Но было в этом грязном унижении даже что-то упоительное. Что-то смутно лестное — как этого субстрата в нём много, как щедро Вернер на него потратился, потому что до этого долго воздерживался… Было хорошо и шевелиться — немножко больно, но оттого лишь приятнее было упасть в своё ужасное гнездо. Прохудившееся излохмаченное одеяло, перемятые ветхие простыни и засаленные тощие подушки имели отвратительный желтовато-серый оттенок. Продавленный сотнями спин матрас истошно скрипел, из него тут и там выпирали пружины. Удобнее было бы спать на полу, но пол был очень уж грязен и от двери дуло. Клопы разве что с потолка не десантировались. Таков был капитанский номер «люкс» — на одного, просторный, с видом на море, письменным столом и даже с покосившимся псевдовангоговским пейзажем, позабытым на стене с мирных времён. Все четыре недели своего отпуска Харро прожил здесь. В здании размещалось немало его знакомых, бывших и нынешних сослуживцев, но эти же заросшие и осунувшиеся лица он ежедневно наблюдал в офицерском собрании, в кабаках, на верфях и в доках, так что лишний раз пересекаться не тянуло. Отпуска домой Шахту в этот раз не дали. Он и не настаивал. Оно и понятно, не заслужил — его рейд прервался раньше срока. После череды боёв в Ла-Манше их загнали на глубину и неделю преследовали оказавшиеся очень зубастыми, да ещё вызвавшие подмогу англичане. Подлодку изрядно потрепало глубинными бомбами и случившийся в моторном отсеке пожар потушили только чудом и ценой отравления угаром и ожогов у большей части команды. Они и впрямь висели на волосок от гибели. В таких условиях устранить повреждения и вернуться на базу было крайне трудно, но всё же это не подвиг. Никакими словами не передашь, как было тяжело, а похвастаться нечем, ведь ни одного вражеского судна они не потопили. С отпусками вообще нынче стало туго. Много дел, да и война ведь. До Германии отсюда как до России, и ищи его потом, если он затеряется в пути… Дезертировать Харро, конечно, не собирался, но случаи бывали всякие, и подводников, даже облечённых высоким званием, увольнительными в дальние края не жаловали. Живя один, кровать Шахт не стелил и зачастую валился на неё в уличной одежде. С момента его заселения бельё не менялось, да и прежде менялось едва ли. Все неустройства, недостатки и лишения объяснялись военным временем и частыми бомбёжками. Кто будет заботиться о чистоте, когда в любой день и час сюда может угодить бомба? Конечно, можно было бы ругаться, наставить и требовать приличных условий, но не было охоты тратить на это время и нервы. В сущности, конура была гнусная, но, какая бы ни была, эта мерзкая и затхлая постель всё равно являлась царским ложем по сравнению с узкой железной койкой на подводной лодке. Капитану, единственному на субмарине, причиталась «отдельная» каюта — то есть, крохотный закуток, отгороженный от проходного коридора и радиорубки шторами. Всем остальным не полагалось и этого и на ярусные койки матросы и младшие офицеры забивались посменно. После месяцев, проведённых в душной клетушке, в непрестанной тряске и грохоте, Вернеру будет комфортно и свободно и здесь. Харро и сам в первые дни не мог нарадоваться, какое просторное обиталище ему на этот раз досталось. Впрочем, к чему себя обманывать? Вернер невзыскателен, он будет рад тут перекантоваться. Будет благодарен и очарователен, нежен и неутомим, несмотря на всю его усталость. Эта ночь будет прекрасной и очень долгой, полной до краёв — настолько, что Шахту и впрямь её хватит, чтобы согреваться памятью о ней на протяжении месяцев или, может быть, лет, бесчисленных, одиноких и печальных. И печаль будет длиться вечно, пусть даже это тёплая и светлая печаль… Но всё ж таки надо признать — Вернер заслуживает лучшего. Он достоин иных номеров и иных постелей. Мягких и белоснежных, благоухающих шалфеем и лавандой — вот где с ним надо спать. И ведь спят. Ещё как. Уже завтра сам командующий подводным флотом как пить дать явится и организует для своего любимчика куда более комфортные условия… Что ж. Главное, сейчас Вернер здесь. Главное, сейчас Вернер сам настолько грязен и замурыжен, что эта убогая берлога вполне ему соответствует. На первую ночь, как перевалочный пункт, как скромная палатка у дороги, она его устроит. Уже завтра он отмоется, почистит пёрышки, засияет — и полетит выше. Более влиятельные любовники поведут его в роскошные хоромы. И это правильно. Пусть отдыхает и наслаждается отпуском в превосходных условиях, а не в гадюшнике. И всё-таки стало грустно. Как нарочно, чтобы стало ещё горше, за окнами завыли противовоздушные сирены. Выругавшись, Харро спрятал голову под подушку. Ну уж нет, он не побежит в укрытие. Он и когда один тут был, не бегал — плевать, да и к ночи почти всегда бывал пьян, и уж точно не побежит теперь. Провались оно всё к дьяволу. Глупо, конечно, погибнуть в гостинице, а не на дне Атлантики, но так даже лучше. Того ада, что пережил в последнем рейде, Харро и врагу бы не пожелал. Да, не пожелал бы, однако уже послезавтра уйдёт, чтобы именно такой ад врагам устраивать или же самому в нём пропасть. В душе разрастались злость и тоска. Теплившееся внутри удовольствие схлынуло. Томную расслабленность смыло, словно волной, заунывным воем зениток и раскатистой пальбой. Мышцы непроизвольно напряглись, призывая удирать или драться. Далеко грохотали взрывы. Бахнуло и поблизости — стекла в окне зазвенели, и где-то этажом ниже хрустнули и рассыпались, однако же в его комнате выстояли. Настенная лампа, пару раз мигнув, погасла. Судя по всему, конкурирующая фирма взялась за дело серьёзно. Харро снова выругался, перевернулся и хмуро уставился в испещрённый трещинами потолок. Сжимая зубы и прислушиваясь, чувствуя спиной, как ходит ходуном всё здание, он подумал о том, что всё это закономерно и заслужено. Что это война, что этого они хотели и этого добились. Что за этим они и пришли в живописный прибрежный французский городок на краю Европы, который теперь по их милости английская авиация упорно равняет с землёй. И немецким городам достаётся не меньше. И это тоже закономерно. В письмах о таком не пишут. Вслух о таком не говорят. В предыдущий свой отпуск Харро вырвался на неделю домой, в Куксхафен. Своими глазами он ничего не видел, но все и так всё понимали. Мать и жена чего только ему не понарассказывали шёпотом на кухне — и о том, как трудно и голодно стало жить, и о концентрационном лагере неподалёку от их города, и вообще о том, что творится с их страной. В жуткие байки про то, что евреев тысячами травят в газовых камерах, как-то не верилось — это, пожалуй, чересчур загнуто. Однако Шахт и сам заметил пропажу некоторых старых знакомых, заметил перемены, которые нельзя замечать… Ему никогда не было дела до политики и идеологии. Было безразлично, какие книги жгут, какое искусство запрещают, кого объявляют врагами — ведь его это не касалось. Интересы Шахта не распространялись дальше вверенного ему корабля, и казалось совершенно не важным, какому режиму служить… И вот результат его равнодушия. Хорошо всё-таки, что у него нет детей. И потом, как бы в пропагандистских новостях ни расписывали успехи на восточном фронте, было ясно, куда это их приведёт, особенно теперь, когда и Америка вступила в войну. Ох, и аукнется им этот эсминец, за который сейчас Хартенштайна будут повсеместно чествовать… И что касается лично его — что он делает? Харро воевал как приказано, это его долг и призвание, дающее ему и его семье средства к существованию. Ему никуда не деться — либо погибнуть в бою, либо в лагере. «Мы топим их корабли, они топят наши» — войной можно всё оправдать, можно овеять борьбу доблестью, славой, правым делом и прочими красивыми словами. И всё ж таки «правое дело» не отменяло того факта, что его любимая работа, единственная, в которой он достиг мастерства и признания, заключается в убийстве и разрушении — в единицах регистровых тонн уничтоженных судов и в сотнях погибших людей. Единственный закономерный исход для него, да и для Вернера тоже, для всех них — рано или поздно поплатиться за их кровавые успехи, за их потопленные корабли, за пресловутые славу и доблесть, за их «рыцарское соревнование». На душе стало скверно до невозможности. Ещё бы немного, и Харро потянулся за фляжкой, которую носил в кармане куртки… Но необходимость в этом отпала, потому что дверь скрипнула. Вернер вернулся. Вечерний свет за окном догорал, но под аккомпанемент далёкой канонады в комнату вкатилось солнце, не иначе. Его лучистая улыбка, его геройская красота отменили приговор. По крайней мере, отсрочили. Посмеиваясь и фыркая, Вернер полотенцем оттирал с волос клочья бурой пены. Оказывается, вода внезапно пропала. Должно быть, бомба перебила водопровод или по любой другой причине — тут такое происходило ежедневно. Вернер не успел с себя смыть и четверти грязи, что на него наросла. Но его произошедшее ничуть не расстроило. Он отбросил посеревшее от грязи полотенце в сторону, встряхнулся как пёс и уже через секунду был рядом. Харро поспешно предостерёг его от торчащих из матраса пружин, но это было уже неважно, как и состояние изодранных простынь. Сирены довывали своё, но и это было неважно. Они снова стали увлечённо целоваться. Вернер поспешно сбросил то, что успел надеть, Шахт избавился от последнего. Он вплетал пальцы в мокрые и мыльные волосы Хартенштайна и буквально физически чувствовал, как уныние вытесняется из сердца, как всё внутри заново наполняется сладостной тягой. Тревоги, горести и мысли о будущем заволакивало туманом беспечности. Главное то, что сейчас. Сейчас под его ладонями двигались эти мягкие сильные плечи, плавно перекатывались плотные мускулы, покрытые бархатной кожей. Карамельно-бронзовая сладость июля на шее резко контрастировала с бледной уязвимостью февраля на груди. Удивительная всё-таки шкура — вся в бесчисленных коричневых родинках, крапинках и веснушках. Такой Вернер уморительно пятнистый, прямо как далматинец в мелкий горох. Харро снова хотел опьянеть, рвался обратно в счастливое забытьё, в дистиллированную радость без изъяна, и она принимала, ласково окутывала его — пушистая, светлая, брови, ресницы, поцелуи, рывки, новый виток нежной борьбы… Но усталость брала своё. Вернер сдавал позиции. Ещё немного повозившись, он обмяк и позволил уложить себя на лопатки. Впрочем, попробовал бы не позволить — Шахт больше не поддавался. Несмотря на худобу, жилистость и медленно заживающие ожоги, несмотря на питание в основном сигаретами и алкоголем, он был чертовски силён. Если бы им с Вернером вдруг пришлось драться, то ещё неизвестно, кто вышел бы победителем. И сейчас вышел он. Харро убедился, что ни одна проклятая пружина не упрётся Вернеру в спину, и лишь после этого уселся сверху и, изловчившись, прижал его запястья к подушкам. Только что терзавшие душу мрачные мысли растворились без остатка. Откинувший голову и рассеянно улыбающийся, Вернер выглядел таким соблазнительным, что можно было рехнуться. Харро был старше его всего на несколько лет, но в своих тёмных волосах уже не раз подмечал проседь, да и в целом считал свою жизнь уже прожитой. Хартенштайну было тридцать, но если бы он сбрил отросшую щетину и покороче подстригся, то совсем показался бы юным и хорошеньким — пару раз Шахту доводилось его таким наблюдать. Да и не в гладкости лица дело. Вернер сам по себе был воплощением молодости — силы, здоровья, ума и красоты в точке наивысшего подъёма, пика всего, что есть в человеке прелестного. Его глаза никогда ещё не были такими волшебными, такими выразительными и глубокими, нечеловечески красивыми, как в этих сиреневых сумерках. Харро чувствовал, как из него вынимают, вытягивают по ниточке душу и был готов её отдать. Принести на алтарь. А потом ещё нестерпимее: Вернер медленно опустил пушистые ресницы — поразительно, но даже в отсутствии солнца и электричества их кончики смутно светились. Он коротко вздохнул и резко вскинул веки. Словно выстрелил. Прямо в цель. Тихо прошептал: «Ну вперёд, я весь твой». Разве существовало где-то в мире горе? Разве мог Харро назвать себя не самым счастливым на земле? Прекраснее, чем отдаться Вернеру, было только самому им овладеть. Ведь насколько он ласков и чуток, настолько же он терпелив и податлив. В его действиях и здесь прослеживалась магия, в данном случае уж точно присущая ему одному. Шахт никогда бы не поверил, что какой-либо другой человек мог быть настолько совершенным. Настолько отзывчивым и добрым, что опасения, которые должны были бы сейчас смущать, потеряли всякую актуальность. Да, Харро не был таким искусным любовником, как Вернер. Не умел быть таким нежным и ловким, не был изощрён в подготовке и прелюдиях. Всё, на что хватило его выдержки и самообладания, это оторваться на десяток секунд, чтобы отыскать брошенную в прихожей баночку со средством. Руки дрожали, когда он торопливо смазывал себя и, ещё более неловко, Вернера. Насмешливо фыркнув, Вернер мягко его отпихнул и справился сам. Осталось только закинуть его ноги себе на плечи и начать двигаться. Надо было принять во внимание, что и у Вернера давно ничего не было, надо было подготовить его и дать ему время привыкнуть — как он сам всегда делал, и Шахт постарался, правда. Но не получилось. Почти сразу он сорвался на быстрый отчаянный ритм, и его не остановило даже то, что в какой-то момент Вернер нервно сжал ладонью его предплечье и с шипением втянул воздух сквозь зубы. Может быть, это и не было просьбой притормозить, а наоборот — Харро уже не соображал. Он только терялся, уплывал в океане охватывающих ощущений, в шёлковой тесноте и жаре, в упругой отдаче так охотно и смело принимающего его тела и в потемневшем, подёрнувшемся туманной влагой море серых глаз. Из-под прикрытых лучистых ресниц они словно бы дразнили его, звали туда, всё глубже, к золотому дну. Поза позволяла часто нагибаться и снимать с губ Вернера, с его колючего подбородка и щёк урожай мокрых и шумных звериных поцелуев. Позволяла сгибаться и вылизывать Вернеру горькую от мыла шею, снова срываясь на укусы: с силой втягивать кусочки кожи в рот, жадно прихватывать зубами, словно желая оторвать. Даже в полумраке было заметно, как по подставленным участкам разливаются крапчатые разводы кровоподтёков. Для Шахта в этом не было ни капли жестокости, только безудержная, пьянящая страсть. Да к тому же на периферии сознания слегка покалывала злая греховная мысль: пусть тот, другой, нацистский чёрт полюбуется. Харро отнюдь не хотел создавать для Вернера проблем, но ведь если бы это было проблемой, Вернер сказал бы. Но Вернер наоборот вплетал пальцы в волосы и притягивал ближе, вжимал в себя и постанывал — ему нравилось. Нависнув над ним, Шахт поймал ладонью его голову под затылок и держал так, чтобы его прекрасное запрокинутое лицо было всё на виду. Его изумительные глаза, его очаровательные родинки и пятнышки, которые только безумец назвал бы несовершенствами, его чуть оскаленный, искажённый наслаждением рот — всё это хотелось вобрать в себя, запомнить, и Харро знал, что запомнит. И знал, что может не сдерживаться, может трахать это потрясающее выносливое тело сколь угодно сильно и долго. С хрупкими женщинами ведь всегда нужно было помнить об осторожности и галантности, а тут наоборот. Вернеру нравится, когда сильно и жёстко, он сам об этом в прошлый раз говорил, сам просил… Можно допустить, что ему нравится и эта ужасная грязная постель, и этот скрипящий и лязгающий матрас, и весь этот французский бедлам, в котором они уже почти год обитают. Да, ему нравится, ему хорошо. Осознание того, что своими действиями он доставляет Вернеру удовольствие, ещё больше распаляло. Ещё плотнее сближало их — даже ближе, чем в те моменты, когда Харро сам отдавался. Всё-таки ему больше нравилось наоборот. Нравилось видеть глаза Хартенштайна, полные муки и наслаждения, полные бессмертия и слёз — такие красивые, что становилось страшно. Такие красивые, что в голове, в сердце или где-то ещё словно бы зажигалась звезда — всходила музыка, такая же грозная, могущественная и прекрасная. Шахт не очень-то разбирался в классической музыке. Ладно — не разбирался от слова совсем. Он ведь происходил из простой, если не сказать бедной, самой обыкновенной семьи. Его отец был простым рыбаком, ходившим по мелководьям на старой посудине, первым воспитателем — суровое и холодное Северное море. Пойти на флот было единственной открытой дорогой. Ни малейших сомнений в выборе не возникло. Никто не учил Харро и его многочисленных братьев и сестёр ничему возвышенному. Да, Шахт оказался способным — когда он выбился в офицеры и пошёл вверх по карьерной лестнице, он много учился на всяческих подготовительных курсах, но там преподавали только технику и тактику. Радиоволновая связь, устройство подлодки, навигация и судоходство — в этом он разбирался. Однако никакого искусства, мудрых художественных книг и симфонических концертов в его жизни не существовало изначально, а значит, и впоследствии не возникло ни стремления, ни интереса. Конечно, какие-то общеизвестные музыкальные обрывки из Моцарта, Баха или Шопена он на протяжении жизни слышал и, слыша не раз, узнавал, так же как узнавал популярные песенки с киноэкранов, но сами имена и названия ничего ему не говорили… Вернер подарил ему музыку. Пусть только одну единственную, но зато какую. Её Харро тоже запомнил и забрал с собой на золоте дно. Три месяца назад, во время прошлой береговой побывки, их с Вернером графики замечательно сошлись. Им довелось провести вместе много времени — целых две недели на одной земле. Если бы Шахта не угораздило отпроситься в отпуск домой, то вышло бы ещё больше. Да к тому же половину этого срока адмирал Дёниц отсутствовал по очень уж важным делам в Берлине — можно представить, как бедняга кусал локти. Шахт же вволю насладился обществом лучшего друга. Сейчас даже не верилось, на какую ерунду они с Вернером тогда тратили время: бесцельно съездили в Конкарно — просто посмотреть на старый город, праздно шатались по докам, участвовали в чьих-то чужих и пустых разговорах и карточных играх, ходили вместе в какие-то кабаки, и даже — теперь просто в голове не укладывалось — не проводили вместе ночи, а расходились по своим гостинцам. Должно быть, на тот момент стадия увлечения Вернером была вполне безобидной. Это после — коготок увяз, всей птичке пропасть — она стала разрастаться в геометрической прогрессии. Тогда же Харро мог позволить себе столь дикое расточительство — ласково и тактично, но и несколько горделиво отказаться ночевать с ним в очень уж роскошных апартаментах. Потому что в апартаментах этих Хартенштайна устроил отбывший в Берлин адмирал. Отказался Харро в тот раз, впрочем, не столько из гордости, сколько из разумных опасений, что за хоромами приглядывают представители компетентных органов, ведь такого большого человека, как Дёниц, оставить без присмотра нельзя, равно как и его имущество. Там, небось, и прослушки было натыкано — если не своей, немецкой, так иностранной. Вернер же проявлял чудеса беспечности и совершенно ничего не боялся — даже водить одного любовника на пустующую квартиру другого. Ночевать и спать в пугающе белой и пышной (конечно же благоухающей шалфеем и лавандой) постели Шахт отказался, но зашёл «посидеть». Именно что сидеть — из тех же надуманных опасений он отклонил нежные приставания Хартенштайна и согласился только выпить по бокалу шампанского из личных адмиральских запасов — тоже отвратительно дорогого и роскошного. В тот вечер Вернер поставил на патефоне пластинку. Он не сказал, что это его любимая музыка, вообще никак её не характеризовал, но впоследствии Харро решил, что раз Вернер поставил именно её, то это что-то да значит. В прежние годы Шахт, кажется, слышал где-то это произведение, может быть по радио. Не удивительно — поди найди человека, который его не слышал и не приметил бы знаменитые аккорды. Любил ли Вернер такую музыку? Хотелось думать, что да. Харро знал о нём не так уж много. В их прежние встречи они по душам не говорили и личного не обсуждали. Времени им было отпущено неизменно мало и проще и веселее было болтать о пустяках — о лодках и кораблях, о службе, об общих знакомых. Когда же они оказывались наедине, им становилось не до разговоров. Лишь постфактум, простившись с Вернером и уйдя в море, Харро увлёкся им по-настоящему. Сердце затосковало по нему невыносимо, Хартенштайн не шёл из мыслей, интерес разрастался, и чем было питать свою алчущую душу? Тогда-то извлекаемые из памяти крупицы информации — вскользь упомянутые подробности и оброненные факты стали превращаться для Шахта в драгоценности. Случайные обмолвки Вернера становились сентиментальными деталями и, подпитываемые собственным опытом и не такой уж богатой фантазией, вырисовывали милые образы. Харро представлял себе родной город Вернера, с его слов — древний город мостов, башен, кружев и фахверка. Памяти хватало лишь на то, чтобы вообразить себе улочки того же Конкарно и каменные стены Виль-Клоз — сказочный город в глубине земли, бесконечно далёкий от любых морей. Шахт представлял себе его уютное и радостное детство, полное любви, красоты и мгновенно исполняемых капризов. Обеспеченная интеллигентная семья, отец-промышленник, закидывающий Вернера дорогими подарками, две сестры: старшая Вернера баловала, младшая — благоговела. Не вдаваясь в подробности, Вернер как-то упомянул, что два семестра провёл во Фрайбургском университете, в угоду родителям изучая юриспруденцию. Шахту было сложно это представить, но в выстраиваемую в его голове картину мира этот факт идеально укладывался — бросить безбедный благоустроенный быт и сбежать навстречу суровой судьбе и трудной морской романтике… Но сбежать без жестокости. Вернер свой выбор сделал, но мостов за собой не сжёг — он любил родителей и часто вспоминал о них, писал им письма и при возможности ездил домой. Наверняка Вернера не только баловали, но и аккуратно и тщательно воспитывали — лишь так мог получиться столь чудесный, великодушный и благородный человек. Наверняка в его золотую голову вкладывали только хорошее, доброе и честное, наверняка его учили — и искусству, и мудрым книгам, и музыке… Харро услышал её в тот вечер, в предпоследний их совместный вечер, когда Вернер поставил пластинку на адмиральском патефоне. Тогда Шахту не пришло в голову взглянуть на обложку и узнать название. Они сидели рядом на диване, Вернер — задумчиво уставившись в пустоту и покачивая головой в такт, Харро — касаясь его коленом и поглаживая по пояснице. Музыка была красивой, возвышенной, сложной — лишь это Харро и мог бы о ней сказать, — такой, что хотелось прикусить язык и навострить уши. Величественный мотив повторялся, сила нарастала, постепенно шла к своей высшей точке, самой яркой и драматичной по накалу. Это звучало так пронзительно, так точно шибало по сердцу, что по загривку бежали мурашки и на руках вставали дыбом волоски. В тот самый момент, когда прекрасная музыка дошла до апогея, Вернер повернул лицо и взглянул на Шахта, словно бы проверяя. Но что? Глаза у Вернера в тот момент были пугающе красивыми — подёрнутые шелковистой влагой, космические, непостижимые. Позже, ночью, ворочаясь в своей грязной одинокой постели, Харро спал, как спят при лихорадке — на границе с явью, в полубреду, в мучительных и неотступных иллюзиях. Наверное, испытанное потрясение слишком сильно его задело. Казалось бы, ну что такого, музыка (впрочем, может быть, он впрямь простыл, перегрелся или отравился — вот и вся магия). Его буквально на изнанку выкручивало. Ему снились или чудились прекрасные глаза Вернера, снилась или чудилась прекрасная музыка на излёте, когда она била мощнее всего, почти до физической боли, почти до безумия. Позже, на следующий день, на этой же убогой кровати он занимался с Вернером великолепнейшей в своей жизни любовью. Целуя и грубо тиская, вколачивал его в ветхий матрас — конечно же, грубость в данном случае была не проявлением жестокости, а увлекательной для обоих игрой, обостряющей ощущения. Вернеру нравилось. Ведь назавтра предстояло проститься — не навсегда ли? Обоим хотелось как можно сильнее прочувствовать жизнь, насытиться друг другом впрок. В момент самого яростного удовольствия, самого полного единения эта магия повторилась. Глаза Вернера блеснули, как сквозь туман, сквозь шторм и мглу. Шахту показалось, что в ушах разрывается та самая музыка, красивая до слёз и отчаяния — её самый сильный, самый трогательный момент. Позже, уже уйдя в рейд и взяв курс на свой квадрат патрулирования, Харро на протяжении долгих недель не мог успокоиться и без конца вспоминал о проведённых на берегу райских днях. Думал о Вернере с нежностью и тоской, с благодарностью и тревогой — где он, хороший, на какой волне качается его боевая субмарина… И какие пластинки он ставит? Харро припомнил, что на его подлодке тоже имеется патефон и небольшая коллекция пластинок. Это не входило в список обязательного оснащения, но каждый уважающий себя радист норовил натащить в свою каморку всякого хлама. В часы затишья не возбранялось транслировать по громкоговорителю музыку, чтобы матросам стало повеселее. Харро отправился в свою радиорубку, растряс задремавшего на вахте радиста и нашёл искомое. Пластинок было всего с десяток и среди них — та самая. Шахт ставил под расходник поочерёдно каждую и сразу же останавливал и снимал. Свою он узнал с первого же нежного и тревожного звука. Аллегретто из Седьмой симфонии Бетховена — вот как она называлась. Разумеется, от самого Бетховена там осталось всего ничего. Великое произведение, созданное композитором как получасовое, было искажено шипением и шорохами, нещадно ужато и урезано до трёх минут, которые могла вместить хрупкая пластинка. И всё-таки это было оно. Его суть, его квинтэссенция. Может быть, находка не являлась чудом. Может быть, не таилось тут ничего удивительного и судьбоносного. Скорее, наоборот — для нацистской пропаганды Бетховен был признанным гением и символом арийского превосходства, так что странно было бы, если бы пластинки с одним из самых известных его произведений на немецком военном корабле не нашлось. Может быть, большую партию именно этих, всецело одобренных цензурой пластинок завезли в Лорьян, распродали по дешёвке или и вовсе раздали для поднятия боевого духа, и они разошлись по рукам, не миновав ни одного радиста. Может быть, на квартире у Дёница в тот вечер Вернер взял и поставил первую попавшуюся. Да, всё может быть. Но с тех пор Харро заводил эту пластинку каждый день (матросы даже стали потихоньку ухмыляться внезапно одолевшей капитана вспышке патриотизма). Наверное, это и есть магия истинного искусства — каждый раз в одной и той же композиции он слышал всё больше, к одним и тем же звукам подбирал всё новые ассоциации, ловил в своём сердце всё новые отклики. Гениальная музыка, сведённая до жалких, шипящих и хрипящих трёх минут, напоминала ему его собственную жизнь — нелёгкую, недолгую и печальную, в которой было не много по-настоящему радостных дней, но которая всё-таки стоила затраченных усилий. Достойная, красивая судьба, как ни крути. Ежевечернее прослушивание пластинки стало драгоценным ритуалом, возвышающим и утешающим, возвращающим Вернера, пусть только на минуту, пусть только на несколько светлых дней — в тот самый момент, когда музыка пробирала до костей и заставляла украдкой смахнуть с ресниц слёзы. Так продолжалось до злополучной английской атаки и пожара, уничтожившего пластинки. От жара шеллак оплыл и растрескался, да и вообще стало не до Бетховена — чуть живые на базу вернулись… И вот сейчас Шахт снова слышал эту музыку в её высшей точке. Он столько раз пропустил её сквозь себя, что уж точно выучил наизусть каждый аккорд. Снова он видел прекрасные глаза Вернера, снова держал его в своих руках, втискивал в постель и, подходя к краю, испытывал эти потрясающие чувства, когда его накрывало — не удовольствие, не оргазм. Нечто большее. Невыразимое. Наверное всё-таки любовь. Суть его жизни. Её квинтэссенция. Всё закончилось оглушительно и отчётливо до пляшущих перед глазами звёзд. Музыка стихла, остался лишь звон в ушах, и тут только Харро заметил, что сирены выть перестали. Ещё один смешной повод для гордости — Вернер кончил под ним ещё прежде, без всякого дополнительного воздействия, и теперь пытался отдышаться. В этом он тоже был талантлив — не только дарить удовольствие, но и самому испытывать. Что за умница. Опустившись на его тяжело вздымающуюся и опадающую грудь, Шахт закрыл глаза. Нет, только не спать, но необходима была эта минута, когда их почти склеившиеся сквозь кожу и кости сердца бились одинаково. Харро чувствовал, как Вернер, сопя и уткнувшись носом в ухо, ласково перебирает его волосы и поглаживает спину. Он знал — нежности этой, как и печали, как и музыке, не будет конца, как бы коротка она ни была. Но пришлось всё-таки с Вернера слезть. Сползать к комоду за графином с застоявшейся мутной водой и не слишком чистым стаканом. Воды осталось совсем мало, а где теперь её добыть — неизвестно, но по глотку им хватило. За окном стемнело. Разморённые, усталые и совершенно довольные друг другом, они лежали рядом, соприкасаясь влажными от пота плечами. По морскому обычаю держа сигарету горящим кончиком внутрь ладони, курили одну на двоих. Приятно было передавать её из пальцев в пальцы. Не хотелось нарушать идиллию, но всё-таки вдруг? Харро должен был хотя бы попробовать. — Не сходишь со мной завтра посмотреть на мою лодку? У меня там какая-то ерунда с проводкой в торпедном аппарате, ремонтники третью неделю бьются и всё без толку. — Я бы с удовольствием, но, боюсь, не смогу, — голос Вернера звучал вяло и хрипло. В этой нежной хрипотце легко угадывалось испытанное им, и он мог бы произносить самые ужасные вещи. Всё равно было бы хорошо слушать, — у меня у самого полный швах. Ты слышал, одно зенитное орудие взорвалось, парню ногу оторвало. Ростау с ума сходит. Надо с этим разбираться. Да к тому же я должен быть завтра в офицерском собрании при всём параде. Конечно, уловка очевидная. Дело не в лодке, а в причине завтра с утра пойти куда-то вместе и, закрутившись и замотавшись, провести вместе день, чтобы вместе его завершить. Вернер был достаточно тактичен и добр, чтобы не пропускать в голос извиняющие и оправдывающие интонации. Но Шахту всё же стало горьковато, и он не смог не съязвить. Пусть самую малость, но он должен был уколоть — хотя бы едва ощутимо. Должен был дать понять, что ему больно, ведь это действительно было так. — Наверное, сам Дёниц приедет, — забирающие сигарету пальцы дрогнули, и Харро сразу рассердился на себя. Нет, не стоило. Ну к чему эти нелепые ревнивые нападки? — Должно быть, приедет, — Вернер сладко зевнул, ничуть не наиграно. Шахт позволил себе тихо фыркнуть — и только. Незачем муссировать эту тему, он не собирался с Вернером ссориться и в чём-либо его упрекать. Он не знал, как давно начались отношения Вернера с Дёницем, но, надо полагать, давно — всяко раньше, чем состоялось их с Харро знакомство. Значит, адмиралу и стоит беспокоиться, но уж точно не ему, которому всё это счастье досталось легко и бесплатно и которого только лишь радуют и награждают бесценной лаской. Шахт взял подаваемую сигарету, закинул руку за голову и предпочёл сменить тему. Его лениво блуждающий по полутёмной комнате взгляд упал на стул, на спинку которого была набросана одежда. Сверху лежала кофта Вернера. Ну и ужас. Уж на что Харро был непритязателен в быту, но он бы такое напялить постеснялся… Впрочем, он прекрасно понимал, какими родными и любимыми становятся вещи, что вместе с хозяином пережили бои, огонь, воду и прочие передряги. Вещи становятся «счастливыми», приносящими удачу, особенно удобными и близкими, как вторая кожа. С самого прибытия в Лорьян Вернер не расставался с этой страшилищной кофтой. Или свитером — чёрт знает. Когда-то сей предмет гардероба был тёмно-синим, на вороте до груди расстёгивалась поблёскивающая стальная молния. Ныне замочек с молнии обломился, ткань же выцвела и поблёкла. Сама кофта была до неприличия заношенной и растянутой. Лишь благодаря тёмному цвету на ней не слишком выделялись пятна и грубо заштопанные прорехи. Отовсюду торчали куски и нитки. Длинные рукава были истрёпаны, более того, когда-то давно отрезаны и надставлены такой же по цвету, но отличающейся по фактуре и материалу тканью. Должно быть, в устройстве этих рукавов содержалось особое удобство — когда нужно, их было легко закатать и они держались на месте. В другие же минуты — в холод и шторм, на мостике, в них можно было спрятать ладони и пальцы. На концах рукава были изодранными и широкими, и наверняка удобно было держать у глаз бинокль — смягчая его тяжесть и тряску прослойкой ткани… Но ведь нельзя до бесконечности таскать этакое тряпьё? С вещами надо расставаться, когда они своё отслужили, и заменять их новыми. — Вернер, я тут подумал, может, возьмёшь мой свитер? Кажется, он тебе приглянулся. Махнёмся, а? Хотя бы завтра будешь человеком выглядеть, а то ведь стыдно смотреть на это твоё безобразие, — Харро приподнялся на локте и взглянул на Вернера, сонно моргающего, мирного и мягкого. Какой бы ужасной кофта Вернера ни была, Шахт был бы бесконечно рад забрать её себе, ведь Хартенштайн носил её так долго, что она стала его частью. Постирать её, пожалуй, не было бы лишним — пережила бы только стирку, и в дальнейшем Шахт с удовольствием надевал бы этот кошмар, вспоминая о Вернере, чувствуя его рядом. — Спасибо, но не стоит, — Вернер расслаблено оторвал от постели руку и погладил Харро по щеке. Приятно. И чуточку грустно — Шахт заранее знал, что получит отказ, что эту скверную ветошь Вернер ни на что не променяет. Надо было не «меняться», а просить её в подарок, тогда, может быть, дело выгорело бы… Но Вернер никогда бы его не обидел. Мило усмехнувшись и, как он один умел, подняв и обрушив ресницы, Хартенштайн исправил положение: — Свитер у тебя замечательный, и мне бы хотелось, чтобы ты сам его носил. Хочу представлять тебя в нём. Он тебе очень идёт. Ты в нём такой… Чистый. Изящный. Стройный. Глаз не отвести. Мне бы твою тополиную осанку. Я как увидел тебя на берегу, так сразу и подумал. Что с ума сойду, если сейчас же тебя… Не приласкаю. Харро фыркнул и благодарно ткнулся носом в его грудь. Скажет тоже, «тополиная осанка» — ничего тут особенного нет. Худой, костлявый, высокий, всего и только. Но Вернер действительно имел основания так сказать, ведь сам слегка сутулился и был самую малость крупноват — это только добавляло ему шарма и обаяния, но всё же он из другой категории. Комплимент был донельзя приятен. В душе у Шахта разлилось тёплое ликование. Бесконечно много нежных слов и похвал он мог бы наговорить Вернеру в ответ, вот только это было бы лишним. Да и красноречие иссякло бы уже на втором предложении. — И мне такой свитер будет тесноват. Он слишком тёплый и плотный для меня, а я закалённый, ты же знаешь. Холодоустойчивый, — Вернер ласково потрепал его голове. Легко пропустил под пальцами волосы, невесомо погладил краешек уха и обвёл острую скулу — даже не верилось, как столь сильные руки могут быть такими чуткими… — К тому же я не люблю, когда шею что-то сдерживает. То есть, когда ворот давит. И потом, мне будет неловко. Это ты аккуратный, а я белую вещь мигом уделаю. Буду постоянно думать, как бы не испачкать и не испортить такое сокровище. Да, он прав. Ему нужна свобода. А сокровища и ошейники не нужны… Не удержавшись от искушения, Харро приподнялся и снова стал его целовать, стал собирать языком с рёбер блёклые пятнышки, родинки, частички соли и горечи, а затем коварно провёл колючим подбородком по соску. Вернер охнул, дёрнулся и игриво его отпихнул. — Имей совесть, Шахт! У меня сил уже никаких нет, — в почти сгустившемся мраке он был всё таким же красивым. И улыбка, не столько видимая, сколько слышимая на его губах, была столь же лучезарна, — слушай, дай мне хоть несколько часов поспать. Два часа, ладно? После этого обязательно разбуди меня. Или я сам тебя разбужу. И покажу, как на самом деле соскучился. Харро охотно согласился и перекатился набок. Вернеру больше нравилось спать, обнимая его со спины — это они ещё в прошлый раз выяснили. Хартенштайн был мягкий и тёплый, уютный, манящий, как бесконечная дорога среди напечённого солнцем пшеничного поля. Необычайно удобно и хорошо было так лежать, чувствуя каждым своим изгибом его упругую, крепкую и горячую плоть. С лёгким уколом грусти Харро подумал обо всех постелях, в которых не доведётся с ним спать. О роскошных гостиницах, пансионатах, ривьерах и горных шале, чудесных городах из кружев и башен… Жаль. Но ни здесь, на войне, ни там, в ещё более дорогостоящей мирной жизни, Шахт не сумел бы всё это ему подарить. Зато подарил ему это свидание на продавленном вонючем матрасе. Подарил частичку истинной любви и оправдавшуюся надежду на новую встречу — именно то, что Вернеру нужно сейчас… Харро хотел бы вечно так спать. Каждый день своей жизни завершать подобным образом — да, было бы славно. Если бы ещё большим счастьем не было дожидаться Вернера и прижимать его к сердцу после разлуки. — Я отбываю послезавтра утром. Ты придёшь меня проводить? — Конечно приду, — объятия Хартенштайна сомкнулись крепче. Он успокоено и глубоко вздохнул, моментально задрёмывая. Его слову можно было верить. Харро улыбнулся, чувствуя, что и сам порядком утомился. Но эта же блаженная измотанность обещала разбудить его ровно через два часа — чтобы показать, как они оба соскучились. До утра ещё достаточно времени. А потом будет ещё утро. И будет послезавтра — такое далёкое, что до него как до России, а на столь длинном пути ещё, может быть, удастся с Вернером пересечься. В конце концов, ничто не мешает Шахту всюду ходить за Хартенштайном хвостом и присутствовать на торжестве в офицерском собрании — пусть даже туда заявится адмирал Дёниц. Впрочем, ладно, не стоит травить себе душу и путать Вернеру карты, ведь после торжества он наверняка окажется занят по горло… Как бы там ни было, послезавтра Вернер придёт его проводить. И можно будет обнять его, надеясь всем сердцем и веря, что не в последний раз.
16 Нравится 9 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (4)