***
Хан родился в шумном, ярком, бесконечно живом Инчхоне — городе, который никогда не спит, где по ночам горят неоновые вывески, а воздух пахнет морем, жареным кальмаром и свободой. Там, в Инчхоне, у него была комната с синими обоями, там была школа, где он гонял в футбол на переменах, там была первая девочка, которая улыбнулась ему в буфете. Там он помнил запах свежей выпечки из пекарни на углу — хлеб с корицей, от которого кружилась голова. Но после того как смерть, свирепая, неразборчивая и абсолютно несправедливая, внезапно забрала его родителей — забрала в один миг, в какой-то вторник, под звон разбитой посуды и крики — он остался один на один со своей бедой. Один в пустой квартире с чужими запахами. Один с угрюмой тишиной, которая раньше была уютной, а теперь стала давить. И только старенькая, почти слепая бабушка осталась рядом — тихая, сухонькая женщина с дрожащими руками и мудрыми, выцветшими глазами. Они переехали в этот богом забытый городок, потому что на жизнь в Инчхоне больше не было денег. Хоронили родителей в долг. Болезнь Джисона была не случайностью. Это было проклятие, тяжёлое родовое клеймо, которое передавалось в семье, как цвет глаз или группа крови. Его дед ушёл в небытие ровно в двадцать пять лет — превратился в пепел вместе с последней сигаретой, оставив после себя лишь хриплый, мокрый, надрывный кашель в памяти близких. Отец продержался дольше — до тридцати двух. Но тоже задохнулся. И вот теперь Джисону было пятнадцать, а он уже знал, что бежать некуда. Генетическая лотерея вытянула свой чёрный билет. Первый удар случился внезапно — как выстрел в толпе из-за угла. Прямо посреди школьного гула, среди беззаботных криков сверстников, смеха, топота ног и визга девчонок, резкая, ледяная боль прошила грудную клетку. Будто кто-то холодным, ржавым клинком вырезал кусок лёгкого. Будто внутри завели ледяную руку и сжали всё, что можно сжать. Кислород мгновенно улетучился из лёгких, оставив вместо него вакуум — чёрную дыру, которая расширялась поглощала всё вокруг. Джисон почувствовал, как мир начинает крениться, терять цвета, звуки приглушаются, становятся как сквозь вату. Прямо посреди класса, на третьем уроке, во время контрольной по математике, он рухнул на грязный линолеум. Тело перестало слушаться. Он захлебывался собственной тишиной — ртом ловил воздух, но воздух не шёл. Из горла вырывался только хрип, похожий на звук сдувающейся шины. Он помнил, как одноклассники в ужасе отшатываются в стороны, как учительница кричит кому-то «Скорую!», как чья-то рука пытается сунуть ему под голову свёрнутую куртку. А потом — чернота. С тех пор боль стала его второй кожей. Его постоянным, изматывающим спутником. Она пульсировала в нём, росла, как сорняк на заброшенном огороде, не давая дышать полной грудью, сжимая рёбра железными тисками. По ночам он просыпался в холодном поту, чувствуя, как лёгкие горят заживо. Бабушка сидела рядом на табуретке, гладила его по голове сухой, морщинистой ладонью и что-то шептала — молитву или просто успокаивающие слова. Капала валерьянку. Смотрела телевизор без звука, чтобы не мешать. Но со временем стало ясно: стены родного дома больше не спасут. Тепло бабушкиных рук не прогонит болезнь. Только больничная койка с панцирной сеткой, только строгий, безжалостный график уколов, капельниц и бесконечная череда анализов. Только белые халаты и равнодушные лица.***
5 мая — день, который когда-то в детстве казался ему тёплым, зелёным, пахнущим листвой и детскими смехом, — Хан стоял в холодном, выложенном кафельной плиткой приёмном покое. Плитка была старая, с трещинами, местами отколотая — в такую же плитку когда-то был выложен пол в ванной его бабушки. Ирония. Он смотрел в грязное, засиженное мухами окно на уходящую весну. За окном распускались почки, какие-то птицы вили гнёзда, жизнь продолжалась — такая наглая, цветущая, равнодушная к его личной трагедии. А он понимал, что его новое «жилище» на ближайшие недели — а может, и месяцы — пахнет не цветущей сиренью. Оно пахнет безнадёгой. Хлоркой. Кислородной маской, которую уже надевали на чужое, более слабое лицо. Чужими слезами и чужой мочой, которую медсёстры сливают в унитаз. Где-то на третьем этаже плакал ребёнок — надрывно, монотонно, безутешно. Где-то в конце коридора кто-то кричал во сне — маму, маму звал взрослый мужской голос. — Хан Джисон, пройдёмте. Палата сто восемьдесят три, — сухой, безэмоциональный, как лист промокательной бумаги, голос врача разрезал больничную тишину, как скальпель разрезает воспалённую ткань. Мужчина в очках с толстыми стёклами даже не поднял головы, что-то быстро помечая в толстой картонной папке — должно быть, историю болезни нового пациента. — Завтра начнём борьбу. Химиотерапия, пункции, полный спектр. Если это, конечно, вообще можно так называть — борьбой. Скорее, перемирие с отсрочкой. Парень сглотнул вязкую, горькую слюну. Горло сдавило спазмом — тем самым, который он научился распознавать за последние месяцы. Когда вот-вот заплачешь, но нельзя показать слабость. Он вцепился пальцами в край стола, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. И всё же нашёл в себе силы выдавить: — Доктор… — голос его предательски дрогнул, стал ломким, тонким, как старое, потрескавшееся стекло. — Позвольте мне проводить бабушку? В последний раз… просто до автобусной остановки, она сама до дома дойдёт. Пожалуйста. Я больше ни о чём не прошу. На секунду в кабинете повисла тишина. Только часы на стене тикали — громко, отчётливо, словно отсчитывали чьи-то последние минуты. Врач тяжело вздохнул, наконец отрывая взгляд от бумаг. Он посмотрел на мальчика долгим, изучающим, профессионально-отстранённым взглядом. Этот взгляд многое повидал за двадцать лет работы. В нём не было жалости — только констатация фактов. Только усталость. Только привычка говорить родственникам «мы сделали всё, что могли». — Ступай, — махнул он рукой, возвращаясь к записям. — Только не беги. Ни в коем случае не беги. Даже не думай бежать. Твоё сердце и твои лёгкие больше не прощают спешки. Сделаешь лишнее движение — упадёшь посреди улицы. И мы тебя уже не поднимем. Запомни: теперь твой режим — как у черепахи. Медленно, размеренно, без рывков. — Спасибо… — прошептал Хан так тихо, что это «спасибо» растворилось в воздухе, даже не долетев до врача. Словно его и не было. Он развернулся на пятках — медленно, плавно, как учили — и, стараясь ступать ровно, дыша через раз, вышел в коридор. Чувствуя, как в горле встаёт горячий, солёный, беспощадный ком. Бабушка ждала его на лавочке у входа — маленькая, сгорбленная, в потёртом пальто не по сезону. В руках узелок с гостинцами — яблоки, печенье, домашние лепёшки. Всё, что смогла собрать. Она ничего не сказала, когда он подошёл. Просто посмотрела своими выцветшими, мудрыми глазами — и он понял всё без слов. Они медленно, почти торжественно, пошли к автобусной остановке. Он держал её под локоть — тонкий, костлявый локоть — и чувствовал, как она дрожит. То ли от холода, то ли от страха. Автобус пришёл быстро — большой, грязный, с облупившейся краской. Бабушка поцеловала его в щёку — сухими, потрескавшимися губами — и прошептала на ухо: «Держись, внучек. Я тебя дома жду. Мы справимся». А потом дверь закрылась, автобус уехал, и Хан остался стоять посреди пустой, пыльной улицы. Совсем один. С комом в горле и с болью в груди. Он вернулся в палату, когда солнце уже клонилось к закату. Тяжёлое, багровое, словно налитое кровью светило окрашивало всё вокруг в болезненный, тревожный — почти апокалиптический — багрянец. Косые лучи падали на замызганные когда-то белые стены сквозь грязные, не мытые годами стёкла. И там, в центре этого рыжего, дрожащего пятна света, на холодном, выщербленном до дыр кафельном полу, он увидел фигуру. Человек лежал неподвижно. Совсем неподвижно. Руки раскинуты в стороны, пальцы слегка касаются стыков между плитками. Ноги вытянуты, носки смотрят в потолок. Глаза закрыты. Грудная клетка не вздымается — или вздымается так медленно, что этого почти не видно в полумраке. Он лежал, словно забытая тень, словно птица с перебитыми крыльями, словно брошенная кем-то тряпичная кукла. Сердце Джисона пропустило удар — целых два удара, показалось ему. В горле пересохло. Он вцепился в косяк двери так, что побелели костяшки пальцев. — Эй… — голос Хана сорвался на испуганный, сдавленный хрип. — Эй, ты… ты живой там? Ты слышишь меня? Тишина. Только капает где-то кран — кап-кап-кап, как секундомер. — Вроде того, — донеслось снизу спокойным, чуть насмешливым, совершенно живым голосом. Тело шевельнулось — человек медленно, лениво приоткрыл один глаз, сощурился, моргнул. — Зачем ты лежишь здесь чёрт возьми?! — выдохнул Джисон, чувствуя, как в груди закололо от испуга. — Я подумал… я реально, чёрт , подумал, что ты уже всё! Я собирался медсестру звать! — Чтобы понять жизнь, — лежащий перевернулся на бок и подпёр голову рукой, глядя на Хана с философским, почти просветлённым выражением лица, — иногда нужно спуститься к самому её дну. И как следует, внимательно, не спеша рассмотреть это дно. Отсюда, снизу, с уровня плинтуса, правда лучше видно структуру бытия. И слышно, как тараканы переговариваются. — Да какое там дно! Что ты несёшь! — возмутился Джисон, заходя в палату и с грохотом кидая рюкзак на койку. — Это просто грязный, ледяной, вонючий пол! Ты же замёрзнешь! У тебя почки отвалятся! Ты заработаешь пневмонию раньше, чем сдохнешь от своей основной болячки. С ума сошёл, что ли? Юноша на полу громко, хрипловато рассмеялся — искренне, по-настоящему, как будто услышал лучшую шутку на свете. Он шевельнулся, сел, хрустнув позвонками — раз, два, три — поморщился от боли в спине и наконец медленно, с достоинством поднялся во весь рост. Он был выше Хана — на голову, на полторы. Шире в плечах. С цепким, пронзительным, не по годам взрослым взглядом тёмных глаз. Взглядом, который одновременно вызывал уважение и лёгкую, животную дрожь. У него были спутанные, давно не стриженные волосы, тёмные круги под глазами и такие глубокие, запавшие щёки, что можно было пересчитать рёбра. Но улыбался он широко, открыто, обнажая белые зубы. — Тише, тише, новенький, — устало и мягко сказал он, подходя ближе и дружески хлопнув Хана по плечу. Тот едва устоял на ногах. — Тише, говорю. В этом месте крики абсолютно ничего не меняют. Стены тут глухие, как пробки. А судьба — ещё глуше. Я твой сосед по несчастью, по палате и, если повезёт, по бессонным ночам. Меня зовут Бан Чан. Или просто Крис — если тебе так легче выговаривать. Если так теплее. Я не гордый. — Джисон. Хан Джисон, — представился мальчик, всё ещё не отпуская спинку кровати. Внутри всё дрожало мелкой, противной дрожью. — Прости… я просто испугался. Я захожу в своё новое пристанище, а тут ты лежишь, не двигаешься, не дышишь почти. У меня сердце в пятки ушло. Крис — Бан Чан — тепло, по-доброму усмехнулся. Но в усмешке этой чувствовалась горечь, старая, выношенная, как любимые джинсы. Он отступил на шаг и сел на подоконник, одной рукой нашаривая где-то в тумбочке замызганный, надкусанный батон. Откусил, прожевал, задумался. — Don't worry, Ханни, — сказал он с набитым ртом, слегка шепелявя. — Не парься, понимаешь? Это выглядит, конечно, со стороны как полный бред. Я понимаю. Сосед по палате лежит на холодном полу, как бомж под мостом. Но на этом полу — слушай меня внимательно — я хотя бы чувствую, что у меня ещё есть позвоночник. Чувствую каждый позвонок, каждый нерв, каждое место, где пластины стоят. На кровати они немеют. Кровать — это иллюзия покоя. А тут — я есть. Я реален. Я всё ещё крепко стою — или, чёрт возьми, лежу — на этой земле. И никто меня отсюда не выкинет, пока я сам не встану. Крис горько усмехнулся и прищурился, разглядывая бледное, осунувшееся лицо нового соседа. Опытным, намётанным глазом он оценил синеву под глазами, осунувшиеся щёки, острые ключицы, торчащие из-под ворота больничной пижамы. Потом молча протянул Хану половину батона. Тот не взял — не хотелось, ком в горле стоял. — Что привело тебя в наше захолустье? — спросил Крис, не настаивая. — В этот клуб одиноких сердец под названием «Жизнь-город»? Ты выглядишь слишком целым, понимаешь? У тебя все конечности на месте. Волосы пока ещё есть, не выпали. Ты ходишь, говоришь, шугаешься мёртвых тел на полу. Ты слишком живой для этого склепа, парень. — Рак, — коротко, почти грубо выдохнул Хан, плюхаясь на свою жёсткую, скрипучую койку. Пружины жалобно застонали под его весом. — Мелкоклеточный. Самый подлый, самый быстрый гад из всех возможных. Мои лёгкие, доктор сказал, медленно превращаются в пыль. Как старая, трухлявая мебель, в которой завелась моль. Ни остановить, ни повернуть вспять. Только замедлить. Может быть. Если повезёт. А ты? Ты как здесь оказался, если не секрет? Разбитое сердце? Или что-то посерьёзнее? Крис откусил ещё батона, прожевал медленно, задумчиво глядя в окно, за которым темнело небо. Первые звёзды проступали на фиолетовом бархате. — А я — жертва собственной идиотской глупости и непомерной, нелепой молодости, — сказал он наконец, вытирая рот тыльной стороной ладони. — Разбитая в хлам — нет, в пыль, в дребезги, на атомы — машина. Разбитые вдребезги кости, внутренности, которые собрали заново, как конструктор Лего, только деталей не хватает. Мне восемнадцать, представляешь? Восемнадцать. И я думал, что бессмертен. Что асфальт — он мягкий. Что скорость меня любит. Гнал по трассе, вписался в отбойник на ста восьмидесяти. Очнулся здесь. Сказали, повезло, что выжил. Я им не поверил тогда. Не верю до сих пор. Он замолчал на секунду, провёл рукой по лицу — устало, тяжело, по-взрослому. — Скоро меня выпишут отсюда, — продолжил он тише. — Выкинут обратно в этот огромный, холодный, равнодушный мир. Оставят одного. Совсем одного, понимаешь? И никто не спросит, как ты там, Ханни. И никто не поинтересуется, болит у тебя что-нибудь или нет. Он слез с подоконника, подошёл к кровати Джисона и сел на край — скрипнули пружины. — Но знаешь что? Ты не всех здесь знаешь. Есть ещё пацанчики в соседних палатах. Такие же, как мы с тобой. Сломленные до хруста, до скрежета, до последней капли. Сломленные, но почему-то... почему-то ещё не сдавшиеся. Им тоже страшно. Им тоже больно. Они тоже каждую ночь смотрят в потолок и считают вдохи. Когда я уйду — выпишут, я имею в виду — они станут твоим кислородом. Твоими лёгкими, если свои уже не работают. Честное слово. Я тебе обещаю, Хан. Впервые за этот длинный, бесконечный, тянущийся как резина день — за день, полный слёз, страха, прощаний и холодного кафеля — в глазах Хана Джисона блеснул слабый, неуверенный, но всё же живой огонёк. Это была не надежда. Надежда ушла вместе с автобусом, который увёз бабушку. Это было что-то другое. Любопытство. Интерес. Желание узнать, кто эти «ребята», которые умудряются не сдаваться в этом царстве тоски. — Познакомишь меня с ними? — тихо, почти шёпотом спросил он, глядя на Криса снизу вверх. Крис широко, по-настоящему улыбнулся — тёплой, почти мальчишеской улыбкой, которая так не вязалась с его измождённым лицом. — Обязательно, — сказал он, протягивая руку. Джисон пожал её — холодную, костлявую, но сильную руку. — Мы ещё горы успеем перевернуть, Хан. Судьба думает, что победила? Что заставила нас замолчать? Ну-ну. Пусть только попробует нас заткнуть. Мы ей покажем, где раки зимуют. В прямом смысле этого слова.***
В полумраке сто восемьдесят третьей палаты, пахнущей хлоркой и горечью, двое сломленных мальчишек смотрели друг на друга и почти верили, что завтра будет не хуже, чем сегодня. А за окном всё так же капала вода из сломанного крана. Кап-кап-кап. Словно кто-то невидимый отсчитывал секунды до рассвета.