Последний причал

PG-13
Завершён
10
автор
Alizie соавтор
AIlexs бета
Фэндом:
Размер:
109 страниц, 38 301 слово, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 4 Отзывы 8 В сборник

Домик на дереве с "шайкой обезьян "

Настройки
За пять долгих месяцев до того, как всё погасло...

***

Бледное, почти прозрачное утреннее солнце с трудом, будто через силу, просачивалось сквозь мутные, давно не мытые стёкла этой богом забытой глуши. Свет падал на пол унылыми, бесцветными прямоугольниками, не согревая, а только подчёркивая серость и запустение. За окном кто-то воробьино чирикал — бестолково, радостно, словно не знал, что здесь, внутри, люди умирают. Крис ушёл на завтрак ещё на рассвете — Хан слышал, как он тихо, стараясь не шуметь, натягивал свою выцветшую толстовку и скрипел дверью. Но Хан остался в постели. Он выбрал тишину. Не ту тягучую, гнетущую тишину, от которой хочется выть, а другую — хрупкую, почти невесомую, похожую на тонкую стеклянную вазу, которую боишься разбить неосторожным движением. Он лежал на спине, глядя в потолок с едва заметной трещиной, напоминавшей извилистую реку, и пытался удержать в ладонях последние крохи того зыбкого покоя, который здесь, в этих стенах, с горькой иронией называли «счастьем». Жизнь в стенах больницы в городе под насмешливым названием «Жизнь» текла вязко, медленно, совсем не так, как в шумном, вибрирующем, непрерывно дышащем Инчхоне. Там, в городе его детства, время бежало — торопливое, звонкое, полное тысяч голосов, сигналов машин, запаха жареного кальмара с уличных лотков и детского смеха из открытых окон. Хан вспоминал, как они с друзьями лазали по крышам, как ели мороженое, обжигая губы ледяной сладостью, как впервые поцеловал девчонку за школой — неловко, с зажмуренными глазами, а потом месяц краснел при встрече. Казалось, что это было в другой жизни. В жизни, которая принадлежала кому-то другому. Здесь же время, казалось, застыло. Текло, как густой, холодный мёд. Несмотря на стерильную чистоту — вылизанные до блеска полы, накрахмаленные простыни, блестящие краники — и напускной, искусственный уют, который пытались создать медсёстры (жёлтые шторы, дешёвые репродукции на стенах, пластиковые цветы в горшках), здесь пахло безнадёжностью. Этот запах нельзя спутать ни с чем другим. Он въедался в одежду, в волосы, в подушки. Он преследовал Хана даже во сне — во сне, где он бежал по бесконечному коридору, а двери захлопывались прямо перед носом. Хан никогда не искал шумных толп. Ещё в те времена, когда был здоров, он принадлежал к тем молчаливым созерцателям, что находят убежище внутри самих себя — в библиотеках, в пустых школьных коридорах после уроков, в своей комнате с синими обоями. Но здесь, в больнице, это привычное одиночество стало почти осязаемым. Оно обрело форму, вес, цвет. Оно садилось на край кровати по ночам и смотрело на Хана пустыми глазницами. Оно шептало: «Ты один. Ты всегда был один. Ты и умрёшь один». И Хан верил ему. Почти. Тягучие, липкие, как патока, мысли прервал тихий, осторожный скрип двери. Хан повернул голову: на пороге стоял врач — тот самый, с толстыми стёклами очков и усталыми глазами. Сегодня он почему-то казался старше. Может быть, потому, что не спал ночь. Может быть, потому, что хоронил кого-то — ещё одного пациента, чьё имя вычеркнули из списков. Хан знал: врачи здесь тоже умирают — по чуть-чуть, каждый день, вместе с каждым пациентом. — Ну как ты, Хан? — спросил мужчина, закрывая за собой дверь и оставаясь в полумраке палаты. Голос его был ровным, спокойным — профессиональным. Слишком спокойным. — Обживаешься в нашем тупике? — Вполне сносно, — отозвался Хан, не поворачивая головы. Он продолжал смотреть в окно — туда, где за грязным стеклом распускались, назло всему, жёлтые одуванчики. — Особенно радует, что у меня такой философствующий сосед. Он объясняет мне жизнь с уровня плинтуса. Это, знаете ли, дорогого стоит. Говорит, что на полу лучше видно структуру бытия. Врач тяжело, протяжно вздохнул — тем вздохом, который слышал уже тысячу раз за свою карьеру, но так и не научился делать его легче. Он присел на край стула у окна, поставил ногу на ногу и медленно, почти торжественно развернул карту — плотную картонную папку, перетянутую резинкой. Внутри лежали бумаги. Рентгеновские снимки. Анализы. Заключения. Хан знал, что лежит в этой папке. Там лежал его приговор. Приговор в бумажном переплете с сургучной печатью беспощадных обстоятельств. — Я пришёл обсудить твой путь, мальчик, — сказал врач, надевая очки для чтения — стёкла блеснули, отражая бледный утренний свет. — Твоё «завтра» теперь состоит из трёх столпов. Три кита, на которых держится твоя жизнь. Первый — химиотерапия. Второй — иммунотерапия. Третий — лучевая терапия. Если организм начнёт сдаваться — а он начнёт, рано или поздно — нам придётся прибегнуть к хирургическим вмешательствам. Будем резать. Будем удалять. Будем собирать тебя заново, как разбитую вазу. Клей для китайских ваз не прилагается, извини. А если боль станет невыносимой — а она станет, я не буду врать — перейдём на наркотические вещества. Опиаты. Морфин. Обезболивающие, от которых ты будешь спать и, возможно, перестанешь просыпаться. Но по крайней мере, тебе не будет больно. Обещаю. Хан молчал. Смотрел в потолок. На трещину, похожую на реку. — Сегодня придёт практикантка, — продолжил врач после паузы, поправив очки. — Молодая девочка. Учится на четвёртом курсе. Добрая, наивная, ещё верит, что всех можно спасти. Она сделает тебе первую «химию». Потом... потом делай что хочешь. Гуляй, если могут ноги. Дыши, если могут лёгкие. Разговаривай с соседом, если есть о чём. Только не обижай её, ладно? — Он посмотрел на Хана поверх очков. — Она ещё не видела столько горя, сколько ты. Не видела, как дети умирают. Не знает, какие звуки издают пятнадцатилетние лёгкие, когда они отказывают. Будь к ней снисходителен, мальчик. Хан наконец повернул голову и посмотрел врачу прямо в глаза. В его собственных, тёмных, обведённых синевой глазах отражалось небо — то самое, за мутным окном, которое он, возможно, скоро перестанет видеть. Небо было бледно-голубым, почти белым, с редкими, рваными облаками. Как простыня. Как саван. — Доктор... — голос Хана был тихим, но ровным. Спокойным. Он сам удивился этой ровности. — Каковы шансы, что я покину этот мир раньше, чем наступит осень? До первого жёлтого листа? До того, как дети пойдут в школу? Я хочу знать. Без прикрас. Без «держится, сынок». Просто цифры, доктор. Я уже большой мальчик. Врач отвёл взгляд. Посмотрел в окно. На одуванчики. На бледное небо. Молчание затянулось на целую минуту — минуту, в которую уместилась целая вечность. И эта секундная заминка, этот испуганный, виноватый уход глаз был красноречивее любых цифр, любых статистических выкладок, любых «пятилетних выживаемостей». Хан вдруг подумал, что врачу, наверное, ещё тяжелее, чем ему. Потому что он должен смотреть в глаза умирающим детям каждый день и каждый день врать им, что всё будет хорошо. — Сложно сказать, — наконец выдохнул врач, поправляя очки дрожащими пальцами. Голос его дрогнул — впервые за всё время. — Пока что... пока что в тебе достаточно жизни, чтобы бороться. Ты молодой. Сердце крепкое — не в пример лёгким. Но... — Он замолчал, покусывая губу, и Хан заметил, как на глазах врача выступила влага. Мужчина быстро смахнул её, делая вид, что поправляет очки. Потом встал, резко, почти грубо, собирая карту и прижимая её к груди, как щит. — Крепись, сынок. Извини. Мне надо идти. Другие пациенты. И он вышел, не оборачиваясь, оставив после себя запах дешёвого кофе и тяжёлой, невысказанной правды. Хан остался один в тишине палаты. Он снова посмотрел на трещину в потолке и почему-то улыбнулся. «Три кита, — подумал он. — А четвёртый кит — это гроб. Просто его пока не привезли».

***

После изматывающих процедур — после капельниц, которые тянулись часами, после уколов, оставляющих синяки на венах (медсестра искала вену так долго, будто рылась в чужой сумке), после тошноты, выворачивающей наизнанку, — когда в венах, казалось, вместо крови течёт не яд даже, а что-то более едкое, более беспощадное, вроде расплавленного пластика, Хан вернулся в свои покои. Он шёл медленно, держась за стенку, потому что пол уходил из-под ног, коридор раскачивался, как палуба корабля в шторм, а стены то приближались, то отдалялись. Врач назвал это «нормальной реакцией». Хан назвал это «медленным умиранием по частям, блядь». В какой-то момент ему показалось, что он сейчас упадёт — ноги подкосились, мир перевернулся, и он успел подумать, что вот оно, наверное, и есть то самое чувство, когда проваливаешься в чёрную дыру. Но чья-то рука — сильная, горячая — подхватила его под локоть. — Твою мать, Джисон, — раздался знакомый голос. — Ты чего как овощ? Я же тебе говорил — жри нормально. Крис возник рядом, будто из ниоткуда — в своей вечной выцветшей толстовке с дырой на локте и дурацкой чёлкой, лезущей в глаза. Он поддерживал Хана так, будто это было самое естественное дело в мире — ловить падающих людей в больничных коридорах. — Отвали, — прохрипел Хан, пытаясь вырваться, но сил не было даже на то, чтобы оттолкнуть Криса. — Я сам. — Ага, конечно, — усмехнулся Крис. — Сам ты уже на полу лежал бы и кормил тараканов. Пошли уже, герой. Он довёл Хана до палаты, почти нёс на себе последние несколько метров. Хан злился, но где-то глубоко внутри, там, где ещё теплилось что-то живое, он был благодарен. Не то чтобы он мог это признать. Крис сказал бы: «Ой, да пожалуйста, я такой прекрасный», и они бы опять начали ругаться. Поэтому Хан просто молчал и позволял себя вести. Он толкнул дверь плечом (руки не слушались) и вошёл. Крис уже ждал его? Нет, Крис был прямо за ним, буквально дышал в затылок. Крис сидел на подоконнике, поджав одну ногу под себя, и смотрел в окно — туда же, куда смотрел Хан утром. На одуванчики. На бледное небо. Услышав шаги, он обернулся — и в его глазах мелькнуло что-то тёплое, живое, почти человеческое. От этого присутствия в груди у Хана болезненно, сладко потеплело. Так теплеет у замёрзшего перед костром — когда огонь ещё далеко, но ты уже знаешь, что скоро согреешься, если не сдохнешь раньше. — И где тебя черти носили? — спросил Хан, падая на кровать и закрывая глаза. Подушка пахла хлоркой и почему-то печеньем. — Пока мне вливали в вены отбеливатель ? Ты даже не зашёл. Даже не постучал. — Бродил, — негромко, почти шёпотом ответил Крис. Голос его звучал тише обычного — может быть, потому, что он знал, как сейчас болит у Хана голова. Как каждый звук отдаётся в висках тупой, пульсирующей болью. Как каждый луч света режет глаза, как нож. — Бродил, думал о смысле жизни. Очень глубоком, ты бы не понял. — Где? — Хан приоткрыл один глаз. — Я не видел тебя в коридоре. Я бы заметил твою дурацкую походку, когда ты ковыляешь, как старый больной пингвин. Ты был за забором, что ли? — За забором, — Крис повернулся на подоконнике, свесив ноги. — На воле, мать его. Там воздух пахнет не хлоркой и говном, а травой, и земля мягкая под ногами. И кусты там... там малина растёт, представляешь? Самая обычная лесная малина. Я тебе принёс бы, но Чанбин нашёл меня раньше и сожрал всё. — А так можно? — Хан попытался приподняться на локте, но рука соскользнула, и он снова рухнул на подушку. — Тебя же поймают. Выпишут Или ещё чего хуже. — Если красться тише тени, — Крис усмехнулся, но улыбка вышла грустной — краешки губ дрогнули, а в глазах застыла какая-то древняя, вековая усталость, — то можно всё, Ханни. В любой тюрьме можно сбежать, если достаточно тихо красться. А эта больница — тюрьма, малыш. Самая настоящая тюрьма. Просто с мягкими койками, вежливыми надзирателями в белых халатах и расписанием, которое тебя медленно убивает, а не лечит. Он спрыгнул с подоконника и прошёлся по палате — три шага туда, три обратно, как зверь в клетке. Хан заметил, что Крис прихрамывает сильнее обычного — то ли ноги болели, то ли он где-то ушибся, пока лазал через забор. — Ты обещал показать мне своих друзей, — напомнил Хан, чувствуя, как в горле пересыхает от слабости, как язык прилипает к нёбу. — Свою «банду». Ты сказал, они станут моим кислородом. Где они? Я пока видел только тебя и врача с глазами дряхлой собаки. И ещё медсестру, которая ищет вену дольше, чем я живу на этом свете. — Банду? — горько, с надрывом усмехнулся Крис, останавливаясь посередине комнаты. — Ханни, мы просто шайка обезьян, которых заперли в клетке. Обезьян со сломанными лапами и больными сердцами. Мы кидаемся друг в друга печеньем, когда оно есть (пока его не сожрал этот жадный пиздюк Чанбин), и держим за руки, когда кого-то тошнит в тазик после химии. Мы рисуем на стенах домика солнце, потому что настоящего солнца нам всё равно скоро не видать. Мы строим планы на будущее, хотя знаем, что будущего нет. Мы смеёмся, чтобы не выть. Я познакомлю вас. Обязательно. Когда все закончат плевать кровью и блевать желчью. Чуть позже. Я всё сделаю, обещание, твою мать. — Ты даже помнишь их расписание... — Хан слабо улыбнулся — впервые за этот бесконечный, выматывающий, бесконечный день. — Кто кому когда капает. Кто когда блюёт. У кого когда операция. Как это... мило с твоей стороны, пидор. Ты как мамочка для всей этой шайки калек и психопатов. — Заткнись, — беззлобно буркнул Крис, но его уши покраснели, и Хан заметил это — даже сквозь полумрак и боль в глазах. — Ты пропустил еду. Завтрак, обед — всё мимо. Организму нужно топливо, даже если топливо отвратительное, как говно. На, лови. А если уж на то пошло, то я знаю, сколько сантиметров у каждого. И кто в какой позе спит. И у кого какой храп. Чанбин храпит так, что стены трясутся. А Сынмин разговаривает во сне — просит маму купить ему щенка. Он запустил руку в карман толстовки и извлёк оттуда завёрнутое в салфетку печенье — песочное, с трещинками, рассыпающееся по краям, одно на двоих. Протянул Хану, и Хан заметил, что пальцы у Криса дрожат. — Еле вырвал из рук Чанбина, — признался Крис. — Этот поросёнок за еду горло перегрызёт. Он бы и меня сожрал, если б мог, честное слово. Но я сказал, что ты не ел двое суток и что если он не отдаст печенье, я расскажу медсёстрам, где он прячет запрещённый телефон. Он сжалился. Вернее, сделал вид, что сжалился, старый пердун. Съешь, пожалуйста. Хотя бы кусочек. Если ты исчезнешь от голода раньше, чем твои лёгкие превратятся в пыль, я себе этого не прощу. Клянусь. И от Чанбина я пизды получу — он сказал, что проследит, чтобы я вернул долг. Хан взял печенье дрожащими, слабыми пальцами, которые почти не слушались. Посмотрел на него — на эти песчинки, на трещинки, на неровные края. Простой кусок теста с сахаром, который в другой жизни он бы даже не заметил. А казался — спасением. Казался последним кусочком нормальности в этом мире, который сошёл с ума. — Только ради тебя, — прошептал он и откусил крошечный кусочек. Печенье было сухим, почти безвкусным, но Хан жевал его так, будто это был самый изысканный десерт в мире. Во рту пересохло, и печенье превратилось в липкую кашицу, но он проглотил. Крис выдохнул — с облегчением, почти со слезами на глазах. — Чтоб тебя не съели.Мы, корейцы, всеядные. — Дурак, — сказал Крис тихо, садясь на край кровати и забирая остатки печенья себе. Он откусил половину и прожевал быстро, будто боялся, что у него отберут. — Надеюсь, ты меня переживёшь. Потому что если ты сдохнешь, мне придётся рассказывать твои тупые шутки Чанбину, а он их не поймёт. У него интеллект табуретки.

***

Обед они проигнорировали вместе. Когда медсестра заглянула в палату с подносом — серой кашей, похожей на клейстер, чаем без сахара и куском хлеба, похожим на картон, — Крис вежливо улыбнулся своей самой обаятельной улыбкой (той самой, от которой медсёстры таяли, несмотря на его вечно грязные кроссовки), сказал «спасибо, мы потом, идите нахуй» и закрыл дверь прямо перед её носом. Хан лежал на кровати и чувствовал, как печенье медленно, тяжело опускается куда-то вниз, в пустой, урчащий желудок. Чувствовал, как тепло разливается по телу — маленькое, слабое, но живое. — Одевайся, — скомандовал Крис, бросая ему на кровать его старую, выцветшую кофту, которая когда-то была синей, а теперь стала серо-голубой, как зимнее небо. — Теплее одевайся. Мы уходим. — Куда? — Хан с трудом приподнялся, чувствуя, как каждый мускул протестует, как каждое движение отдаётся болью в позвоночнике. — В рабство. Ладно, не нервничай ты так, гулять мы идём. На свежий воздух. Солнце, трава, кузнечики. Всё, что ты так любишь. — А быстро ты переобулся из добряка в злюку. — Ты ещё голодного Чанбина не видел, вот там реальный пипец. Он голодный — как дикий кабан. Он может зарычать и побежать на тебя. — Да задолбал ты со своим Чанбином. Один Чанбин на уме. «Чанбин, ЧанБин, ЧанБИН, ЧАНБИН». У тебя что, другого друга нет? — Всё, малыш, успокойся. Одевайся, пока я тебя силком не начал одевать. Я серьёзно, Джисон, я не шучу.

***

Крис вёл Джисона по узкой, давно заросшей травой тропе, которая уводила их прочь от белых халатов, стерильного света, запаха лекарств и вечного, нудного писка капельниц. Трава была высокой, по колено, мокрой от утренней росы, хотя утро давно прошло — просто здесь, в тени деревьев, влага держалась дольше. Где-то в кустах щебетали птицы — не те, скучные, больничные, что сидели на подоконниках и нагаживали на карнизы, а настоящие, лесные, с живыми, звонкими голосами, которые, казалось, смеялись над смертью. Ветер шевелил листву, и казалось, что сам воздух здесь другой — прозрачный, холодный, чистый, как родниковая вода. Хан жадно вдыхал его — ртом, носом, каждой клеткой, — пока лёгкие не начинали протестовать, сжиматься, напоминая: «Мы больны, помнишь? Мы не для этого, ублюдок». В какой-то момент Хан остановился, упёршись руками в колени, и тяжело задышал. Голова кружилась, перед глазами плыли разноцветные пятна. — Всё, — выдохнул он. — Всё, Крис. Я сейчас сдохну. Прямо здесь, среди этих одуванчиков. И меня съедят муравьи. — Не сдохнешь, — Крис подошёл и положил руку ему на спину — между лопаток, туда, где под кожей чувствовались острые позвонки. — Рано тебе ещё. Ты даже Чанбина не видел. Ты даже не познакомился с Хёнджином. Ты даже не попробовал ту малину, которую я не донёс. Так что топай, герой. Ещё сто метров, и мы на месте. — В гробу я видал твою малину, — простонал Хан, но пошёл дальше, потому что выбора не было. Крис не оставил бы его здесь — он был слишком упрямым для этого. Слишком хорошим. Слишком человеческим для этого проклятого места. — Куда мы идём, ёлки-палки? — запыхавшись, спросил Хан, когда тропа стала петлять между старыми, корявыми дубами, чьи корни вылезали из земли, будто вены на старческих руках. Тени становились гуще, воздух — прохладнее, и где-то далеко, между деревьев, блеснула вода — маленький ручей, о котором Хан даже не подозревал. — В лес, — Крис обернулся и улыбнулся — той самой улыбкой, которая делала его похожим на человека, а не на ходячий труп в толстовке. — В самый настоящий лес. Там есть кое-что. Наш штаб. Наша крепость. Наше убежище для умалишённых. — Это очень мило, братец. Капец просто. Я так и знал, что ты меня убьёшь. Просто выбрал самый красивый способ — загонять до инфаркта в лесу. Впереди, среди шёпота листвы, между двух огромных елей, чьи ветви сплетались вверху, образуя живой шатёр, показался крошечный домик на дереве. Он был старым, но крепким, сложенным из грубых досок, когда-то покрашенных в зелёный цвет, но краска давно облупилась, обнажив потемневшую от времени древесину. Домик был обвешан выцветшими гирляндами — бумажными цветами, журавликами из оригами (некоторые уже пожелтели и отсырели), лентами, детскими рисунками — и раскрашен цветными мелками: солнце, облака, чьи-то имена, закорючки, сердечки. Отчаянная, трогательная, разрывающая сердце попытка детей, которые знают, что не успеют повзрослеть, оставить хоть какой-то след на этой земле. Написали свои имена, чтобы их запомнили. Нарисовали солнце, чтобы оно светило, даже когда их не станет. К лестнице, ведущей наверх, была привязана верёвка, на которой висела банка из-под компота — самодельный колокольчик. Крис дёрнул за верёвку, и банка жалобно звякнула. — Пришли, — сказал Крис, останавливаясь и запрокидывая голову. — Дом, милый дом. Вернее, дом, в котором мы забываем, что болеем. На пару часов. — Не думал, что у «шайки обезьян» такой... нежный приют, — прошептал Хан, разглядывая бумажные цветы, которые тихо шевелились на ветру, словно живые. — Это выглядит как сон, который забываешь после пробуждения. Очень красиво. И очень больно. Потому что это не по-настоящему. Потому что завтра нас снова положат под капельницы. И врач снова будет врать. И медсестра снова будет искать вену. — Залезай, — Крис протянул руку. — Там внутри — другой мир. Без диагнозов. Без сроков. Там даже время течёт по-другому. Я проверял. — Крис! Живой! — раздался чей-то звонкий, мальчишеский голос из полумрака домика, как только голова Криса показалась в люке. — А мы думали, тебя списали! Думали, ты сбежал насовсем и забыл нас, старых калек! — Совсем заскрипел, старый хрыч? — донёсся другой голос — пониже, насмешливее, с ленивыми, тягучими нотками. — Мы уж думали, тебя парализовало окончательно. — Сынмин, завались, — Крис ловко влез внутрь и помог забраться Хану, который чуть не сорвался на последней перекладине, поскользнувшись на мокрой древесине, но Крис подхватил его за локоть и втащил наверх, не спрашивая разрешения. — Будешь на моём месте — поймёшь, как нахуй трудно ходить с пластинами во всём теле. Когда тебе в ноги напихают железяк, ты ещё не так заскрипишь. Хотя... упаси тебя небо от такой доли. Нет, лучше упаси. Ребята, это Хан Джисон. — Крис положил руку на плечо всё ещё дрожащего, бледного Хана, который сжимал перила так, что побелели костяшки. — Он теперь один из нас. Навечно или до конца... как повезёт. Тишина. В домике было полутемно, пахло деревом, сухой травой, старыми книгами и чем-то сладким — может быть, леденцами, а может быть, самим детством, которое здесь, в этом деревянном убежище, отказывалось умирать. Сквозь щели в досках пробивались тонкие лучи солнца, рисуя на полу золотые полосы, похожие на лестницы в небо. На стенах висели детские рисунки, фотографии, пожелтевшие листья, открытки с пожеланиями. В углу стояла стопка потрёпанных книг — детективы, фантастика, комиксы. А посередине, на старом, выцветшем ковре с бахромой, который когда-то был зелёным, а теперь стал серым, сидели или лежали несколько человек. Хан насчитал четверых. Или пятерых — в темноте трудно было разобрать, и тени прыгали по стенам, оживая. — Ух ты... — выдохнул кто-то из угла — низким, басовитым, почти звериным голосом. — А он симпатичный для умирающего. Глаза красивые. Как у оленя перед выстрелом. — Чанбин, заткнись , — оборвал Крис, но без злости. С усталой, привычной строгостью, как мать, которая в сотый раз просит ребёнка убрать игрушки. — Джисон, эй, не прячься за моей спиной. Ты не в детском саду. Выходи. Давай, тебя здесь никто не съест, кроме этого жирного Чанбина. Ну и, может быть, Сынмин укусит за ногу, но он без зубов почти. — Эй! Сам ты жирный! — рявкнул Чанбин из темноты. — У меня просто кость широкая! И зубы у меня есть, между прочим! Вон они, все тридцать два! — Один из них золотой, — тихо добавил кто-то ещё. — Чанбин любит блестеть. Хан сделал шаг вперёд — неуверенно, спотыкаясь о собственные ноги, чувствуя, как сердце стучит где-то в горле, как кровь приливает к лицу, а потом отливает, оставляя после себя холод. Он вступил в круг тусклого, золотистого света, падающего из щелей между досками, и замер, давая своим глазам привыкнуть к темноте. — П-привет... — голос его дрогнул, сорвался, как у подростка на первом свидании. — Я Джисон. Просто Хан. Хан Джисон. Приятно... ну, или не очень. Как пойдёт. Не бейте, пожалуйста. Я маленький и беззащитный. И первое, что он увидел, был юноша, сидевший в углу на старом розовом стуле — стуле с высокой спинкой и потёртой обивкой, похожем на трон для принцессы из дешёвой детской сказки. Стул этот, наверное, кто-то притащил с помойки, а потом отмыл и полюбил, потому что иначе почему он стоял здесь, в этом странном месте, окружённый таким бережным вниманием? Юноша сидел, низко опустив голову, так что чёлка падала на глаза, скрывая половину лица, и его тонкие, бледные, почти прозрачные пальцы, похожие на паучьи лапки, выводили что-то на листе бумаги, положенном на колено. Рисунок. Хан не видел, что именно, но движения были плавными, сосредоточенными, почти медитативными — как у человека, который рисует не глазами, а душой, каждой клеткой своего больного, разваливающегося тела. Когда юноша поднял взгляд, Хан забыл, как дышать. Мир замер — на секунду, на две, на целую вечность, которая уместилась в одном ударе сердца. Этот парень был пугающе, почти болезненно, до дрожи в коленях неземной красоты. Тонкая, едва заметная родинка на кончике носа, изящные, хрупкие черты лица, напоминающие не человека, а рисунок — старую японскую гравюру или акварель, которую боишься тронуть пальцем, чтобы не размазать краски. Губы бледные, чуть приоткрытые, будто он хотел что-то сказать, но забыл. Но самое страшное, самое завораживающее — это глаза. В этих глазах было столько глубокой, бездонной, вековой тоски, что в них можно было не просто утонуть — в них можно было остаться навсегда, забыв о том, что твоё собственное время неумолимо истекает, секунда за секундой, удар сердца за ударом, капля за каплей. Они смотрели друг на друга — Хан и этот незнакомец на розовом стуле. Смотрели молча, не отрываясь, будто узнавали что-то важное, то, что нельзя объяснить словами — ни по-корейски, ни на каком другом языке мира. В домике было тихо. Даже Крис молчал, даже не дышал, кажется. Даже Чанбин, который только что язвил, притих и перестал жевать украденное печенье. — Я — Хван Хёнджин, — наконец сказал юноша. Голос его был тихим, чуть хрипловатым, как у человека, который долго молчал или много курил в прошлой жизни. И растерянным — он тоже, кажется, не ожидал этой встречи, не ожидал, что мир подкинет ему кого-то вроде Хана. — Ты... ты будешь моим кентом, и точка. Все услышали? И не вздумайте спорить. — Откуда ты знаешь? — прошептал Хан, боясь, что если заговорит громче, то этот сон развеется, как дым. — Откуда ты... мы же только что встретились. — Я не знаю, — ответил Хёнджин, отводя взгляд и снова утыкаясь в свой рисунок, будто прячась за ним от Хана и от мира. — Я просто чувствую. Здесь все друг друга чувствуют. Это место... оно такое. Оно не спрашивает, кто ты и откуда. Оно просто знает. — О, ну ты хорошо можешь почувствовать, — съязвил Сынмин из темноты, и в его голосе послышалась усмешка. — Сынмин, ты задолбал, — беззлобно огрызнулся Хёнджин, даже не поднимая головы. Хан перевёл дыхание, которое, оказывается, задерживал всё это время, и оглянулся на Криса. Тот стоял у входа, скрестив руки на груди, прислонившись плечом к деревянной стене, и улыбался — тепло, печально, по-отечески. В его глазах блестело что-то мокрое, но он моргнул, и блеск исчез. — Видишь, Ханни? — тихо сказал он. — Я же говорил. Тут полный цирк, а не компания. Клоуны без клоунады. Давай разнимать этих дрочунов, а то они друг друга загрызут. И в этом маленьком, шатком домике на дереве, среди выцветших гирлянд и детских рисунков, среди запаха старого дерева и чего-то сладкого, впервые за долгое время Хан Джисон почувствовал что-то похожее на дом. Даже если этот дом стоял на краю пропасти. Даже если завтра его снова стошнит после химии, и он будет лежать на холодном кафельном полу в процедурной, моля о смерти. Даже если через два месяца всё погаснет — экраны, лампы, сердца. Сейчас — сейчас он не был один. А это, чёрт возьми, уже было больше, чем он мог надеяться.
10 Нравится 4 Отзывы 8 В сборник