«Я слушаю и прячу каждое словечко».
***
Январь в том году был белым. Не снежным, нет, снег здесь был совершенно ни при чём — он шёл каждый божий день, но почти не ложился на землю, а сразу таял, превращаясь в грязную кашу, в серое месиво под ногами, в которое противно было наступать. Белым было небо, тяжёлое и свинцовое, без единого просвета или хотя бы крошечного намёка на солнце. Белым было само время, тянувшееся, как старая жевательная резинка, липкое и абсолютно безвкусное. Минхо не любил январь. В январе ему всегда хотелось спать, причём не столь физически, нежели ментально, на каком-то глубинном уровне сознания. Хотелось свернуться калачиком в собственном воображаемом коконе, отгородиться от всего мира и не вылезать наружу до первого настоящего тепла. Но конкретно в этом январе спать было нельзя, совсем нельзя, потому что внутри, где-то глубоко под рёбрами, там, где у нормальных людей обычно горит ровная свечка, теперь было мучительно пусто. Он сидел в своей комнате, прямо на холодном полу, прижимаясь спиной к кровати. Колени были подтянуты к груди, а руки крепко обхватывали голени, сжимая их до побелевших костяшек. Поза эмбриона казалась ему самой безопасной и правильной. Мобильный телефон валялся на расстоянии вытянутой руки, но экраном вниз, и Минхо не прикасался к нему уже часа три, может, больше. В коридоре за стеной кто-то настойчиво ходил. Шаги были быстрые, нервные и какие-то дёрганые, они двигались взад и вперёд, взад и вперёд, словно тяжёлый маятник старых часов. Минхо мог узнать каждое движение этого человека по одним только звукам: вот слишком резкий поворот у двери, вот знакомый скрип половицы у стены, а вот характерная задержка дыхания, короткая пауза перед тем, как решиться войти в чужую комнату. Это был Джисон. Он ходил по коридору уже двадцать минут, и Минхо считал каждую минуту. Сначала он отчаянно пытался не обращать внимания, включил музыку в наушниках и сделал её громче, надеясь спрятаться за басами. Но потом с ужасом понял, что не слышит ни единой ноты и ни одного слова, потому что всё его внимание приковано к этим бесконечным шагам за стеной. Тогда он выключил музыку и остался сидеть в звенящей тишине, покорно слушая. Иногда шаги приближались к его двери почти вплотную, настолько близко, что, наверное, Джисон почти касался дерева носком. В такие моменты Минхо замирал полностью, боясь даже вдохнуть. Его сердце пропускало удар, причём не в каком-то образном смысле, а вполне реально и физически ощутимо. Грудную клетку сжимало ледяным обручем, пальцы на руках и ногах начинали холодеть. Он ждал стука, и то ожидание было невыносимым. Однако стука не было. Шаги снова удалялись, а потом снова приближались, и этот цикл повторялся, кажется, бесконечно.***
Всё началось в понедельник. Хотя по-настоящему всё началось гораздо раньше, но именно понедельник стал той точкой, после которой всё покатилось под откос. С того момента прошла уже целая неделя, или даже целая вечность, и Минхо уже почти не помнил, какой была жизнь до этого. Они не ссорились в привычном понимании этого слова. Настоящая ссора всегда требует громких или хотя бы злых слов, а у них в арсенале не было ничего, кроме всепоглощающего молчания. Просто в то злосчастное утро понедельника Минхо зашёл на кухню, и случилось то, чего он сначала даже не заметил. Джисон, вместо того чтобы кивнуть ему как обычно и пробормотать что-то сонное, уставился в свою кружку с кофе и не поднял головы, не шевельнулся и даже, казалось бы, не моргнул. «Не выспался, наверное», — подумал тогда Минхо, стараясь успокоить внутреннее чувство тревоги. Он привычно заварил себе чай и сел на подоконник, который давно считал своим законным местом. Джисон молчал, Минхо тоже, но на этот раз тишина была какой-то совсем другой, не живой и тёплой, к которой они привыкли за долгое время. Эта новая тишина пахла озоном и железом, как воздух перед сильной грозой, которая всё никак не начнётся, но висит прямо над головой. Так прошёл вторник. Потом наступила среда, а за ней и четверг. Это были пустые дни, наполненные напряжением. Джисон больше не заговаривал с ним и не смотрел в его сторону. Один раз они случайно столкнулись в лифте, оказавшись вдвоём в тесной кабинке, и стояли так, разделённые жалкими полуметрами пространства. Минхо чувствовал тепло чужого тела через ткань своей куртки, столь родное и близкое, что причиняло почти физическую боль. Джисон же не отрывал взгляда от пола, а Минхо не мог оторвать взгляда от Джисона: от его неестественно сжатых губ, от судорожно дёргающегося каждый раз, когда он сглатывал, нервного кадыка, и от пальцев, он точно знал, намертво сжатых в кулаки в карманах чёрной толстовки. Минхо отчаянно хотел спросить, просто разомкнуть губы и сказать вслух: «Что я сделал?», но так и не спросил. Двери лифта разъехались в стороны, и Джисон вышел первым, даже не оглянувшись. А в пятницу Минхо вдруг проснулся в пять часов утра от гнетущей внутренней пустоты. За окном была глубокая темнота, фонари ещё горели тусклым жёлтым светом, и в этом свете падали редкие хлопья первого нормального снега за весь январь. Минхо смотрел на этот снег и думал о том, что он не сможет больше это выносить. «Я не смогу притворяться, что мне всё равно, — пронеслось у него в голове. — Неделя — мой максимум, предел. Я тресну и сломаюсь спустя эту чёртову неделю».Он треснул на следующий же день, как и предсказывал.
В субботу, в десять часов утра, хотя казалось, прошла целая вечность. Минхо стоял перед дверью комнаты Джисона, и его рука была уже поднята для стука. Он то сжимал, то разжимал кулак в нерешительности, ногти больно впивались в ладонь, оставляя на коже глубокие следы-полумесяцы. Эта маленькая, контролируемая боль помогала ему не дрожать так заметно и не показывать своего страха. Наконец он постучал. Три коротких, но уверенных удара, которые когда-то были их особым кодом, сигналом «свой». В ответ была лишь глухая тишина. Тогда он постучал ещё три раза, уже настойчивее. И вдруг за дверью послышался шорох, а затем шаги, осторожные, почти крадущиеся, босиком по холодному линолеуму. Замок тихо щёлкнул, и дверь приоткрылась на какие-то жалкие пару сантиметров. В образовавшейся щели показалось лицо Джисона, и Минхо чуть не отшатнулся. Оно было бледным, даже каким-то бескровным, с красными, воспалёнными глазами и глубокими тёмными кругами под ними. Было очевидно, что он не спал, возможно, всю эту ночь, а может быть, и дни напролёт. Взгляд у него был совершенно затравленный и испуганный, как у дикого зверька, который сам загнал себя в угол и теперь не имеет ни малейшего понятия, как из того угла выбраться, не поранившись. — Что? — спросил Джисон хриплым и севшим голосом, будто после очень долгого молчания. Минхо смотрел на него во все глаза, и вдруг понял, что все те слова, которые он заботливо готовил двадцать минут, пока стоял около двери, просто исчезли, испарившись без следа. Осталась только одна фраза, самая бесполезная и глупая из всех возможных. — Ты в порядке? — только и смог выдавить из себя он полным надежды голосом. Джисон на это лишь усмехнулся уголком рта, коротко и совершенно безрадостно. — А ты как думаешь? — ответил он вопросом встречным, и от его тона повеяло ледяным холодом. Они смотрели друг на друга через эту узкую щель, и время будто бы застыло. Секунда превратилась в десять, а десять в тридцать. — Я не знаю, что случилось, — Минхо старался говорить как можно мягче. — и я правда не знаю, что я сделал. Если я что-то сделал не так, прошу, просто скажи мне, я всё исправлю. — Ты ничего не сделал, — голос Джисона предательски дрогнул, только самую малость, но Минхо это услышал и почувствовал. — В том-то и проблема. Ты никогда ничего не делаешь. Дверь закрылась прямо перед его носом, мягко, но непреклонно. Минхо остался в коридоре в полном одиночестве. Он стоял, тупо глядя на деревянную поверхность, на которой ещё секунду назад находились чужие тонкие пальцы. Потом медленно, как робот, повернулся, пошёл к себе, аккуратно закрыл за собой дверь и опустился на пол. И впервые за многие годы, с самого детства, он заплакал. Не громко и почти без слёз, просто сухая дрожь и болезненный спазм в горле, который никак не получалось ни проглотить, ни вытолкнуть наружу. Он сидел, обхватив колени, и дрожал крупно, как в сильном ознобе. Внутри было абсолютно пусто. Его свечка погасла. Ближе к вечеру того же бесконечного дня он всё-таки взял в руки телефон. Не для того, чтобы написать Джисону или кому-то ещё, и вовсе не для того, чтобы отвлечься на социальные сети. Вместо этого он открыл заметки и уставился на пустой белый лист. Этот лист был таким же белым, как этот треклятый январь, как бесконечное свинцовое небо за окном и как время, которое тянулось и всё не желало заканчиваться. И таким же пустым, как и он сам. Он начал писать, даже не отдавая себе отчёта в том, что делает.Ты смотришь в окна, и дождь поёт "на бис".
Появилась первая строчка. Он сам не знал, зачем это пишет и что это значит. Просто пальцы, повинуясь какому-то внутреннему порыву, быстро двигались по экрану, выстукивая то, что уже давным-давно созрело глубоко внутри. Он почти не писал стихов и не считал себя неким поэтом, скорее наоборот, всегда думал, что это не его. Но сейчас слова лились сами, как вода из прорванной трубы, которую слишком долго и усердно затыкали. Он писал про взгляд, который видит каждый день и всё равно не может насмотреться. Про голос, который звучал в его голове мягче весенней травы, даже будучи злым и раздражённым. Про свою ту самую свечку, которая преданно горела под рёбрами последние полгода, а теперь почти потухла и едва дышала. Он писал про свой самый большой страх в жизни, про то, что он боится разрушить всё неосторожными словами то единственное, что у него есть и чем он дорожит. Когда заметка заполнилась почти на две полные страницы, он резко остановился и перечитал написанное. Ничего не исправил, не изменил ни буквы. Просто закрыл телефон и лёг на спину, уставившись в потолок. Потолок был девственно белым, как январь, как пустота внутри него. Но теперь в этой пустоте что-то едва заметно теплилось. Не свечка пока, ещё слишком рано, однако маленькая искра, тонкая, почти невидимая, но она точно там была. Он закрыл глаза и позволил своему воображению рисовать успокаивающие картины. Представил, что Джисон сидит рядом с ним на полу, положив голову ему на плечо. Что они молчат, но не той страшной, давящей тишиной, преследовавшей их всю неделю, а прежней, тёплой и живой, когда молчание уютнее любых разговоров. «Я не умею прощать», — сказал бы он в этой фантазии Джисону. — Но я умею ждать. И я буду ждать тебя столько, сколько потребуется». Джисон в его воображении не ответил, он просто чуть заметно улыбнулся краешком губ, и Минхо оказалось этого достаточно, даже больше. В воскресенье утром он зашёл на кухню без особой надежды, просто на автомате. Лишь потому, что идти ему было больше некуда, комната душила его, стены неумолимо давили на плечи, а потолок с его длинной извилистой трещиной напоминал о том, как невыносимо много времени он уже потратил на это мучительное молчание. Джисон уже сидел за столом, сгорбившись над своей неизменной кружкой кофе, взлохмаченный после сна, заспанный, но определённо живой и настоящий. Он поднял голову, когда Минхо вошёл, мельком, будто бы случайно, словно это вышло непроизвольно, и поздоровался голосом хриплым спросонья, но это был обычный утренний хрип, а не тот, больной и надломленный, что резанул слух ранее. Минхо замер на пороге, боясь спугнуть этот момент. В груди что-то ёкнуло и тут же вернулось на место, встав правильно. — Привет, — ответил он, стараясь не выдать дрожи в голосе, и прошёл к плите, заварил себе чай и сел на своё законное место на подоконнике. Взял кружку обеими руками, согревая замёрзшие ладони и вглядываясь в рисунок на обоях. Джисон тем временем смотрел в окно. За стеклом шёл снег, редкий, пушистый и по-настоящему белый. Он красиво ложился на подоконник снаружи, таял от тепла внутренней батареи и стекал прозрачными каплями вниз. — Красиво, — тихо сказал Джисон, не оборачиваясь, продолжая смотреть на улицу. — Что? — переспросил Минхо, хотя прекрасно всё слышал. — Снег, говорю, красивый, — повторил Джисон. — Наконец-то нормальный, а не это месиво серое. Минхо смотрел на Джисона, а не на снег. Он разглядывал его профиль, его острый нос, отросшие волосы, небрежно падающие на глаза, и его шею, которую Минхо хотел осторожно сомкнуть пальцами и больше никогда не отпускать от себя. — Да, — согласился он, не меняя направления взгляда. — Очень красиво. И говорил он, конечно же, совсем не о снеге. Джисон вдруг повернулся и посмотрел на него, прямо и открыто, впервые за всю эту долгую и мучительную неделю. В его глазах не было больше холода или отчуждения, только сильная усталость и что-то ещё, тёплое и почти несмелое, с надеждой выглядывающее из глубины. — Ты чай пьёшь? — спросил Джисон. — Пью, — кивнул Минхо. — Мятный? — продолжал допытываться Джисон. — Ты же знаешь, — выдохнул Минхо. — Знаю, — Джисон кивнул и снова отвернулся к окну, — Мне, кстати, тоже нравится мятный. Просто я никогда его не пробовал, — после небольшой паузы добавил. Минхо замер, и его кружка предательски дрогнула в руках, он едва не расплескал кипяток. — Хочешь? — предложил он с готовностью, которая его самого удивила. — Хочу, — коротко ответил Джисон. Минхо тут же встал, достал с полки свою запасную кружку, синюю и с немного отбитым краем, и стал готовить чай. Пара минут заварки, девяносто градусов в чайнике, всё именно так, как он любил. Затем он аккуратно поставил кружку перед Джисоном. Джисон взял её, подул на пар и сделал осторожный глоток. Скривился, потому что было слишком горячо, а потом улыбнулся настоящей, тёплой и почти счастливой улыбкой, а не той короткой усмешкой одним уголком губ, которую Минхо видел вчера. — Вкусно, — прокомментировал тот удовлетворённо. Минхо смотрел на него и чувствовал физически, как внутри, там, где ещё вчера зияла чёрная пустота, снова начинает загораться свечка — пока ещё слабо и неуверенно, но она уже горела. И её маленького, трепещущего света хватало на то, чтобы осветить всю кухню, всё это утро и весь этот белый, тягучий и такой ненавистный ему январь. Эту строчку он напишет уже позже, глубокой ночью, когда Джисон уснёт, утомлённый разговорами, а он останется один в темноте своей комнаты, и телефон снова будет открыт на заметках. Я слушаю и прячу каждое словечко. Потому что всё, что Джисон сказал ему за это утро, каждое слово из робкого диалога, «привет», «красиво», «я тоже хочу», «вкусно», он спрячет глубоко внутри себя. Будет перекатывать их на языке, как сладкие леденцы, смакуя каждую букву и боясь проглотить слишком быстро. Потому что этих бесценных слов пока что так преступно мало. Потому что он до сих пор не знает, будут ли они ещё. Свечка внутри него снова горела. Не так ярко и жарко, как в декабре, когда до его плеча впервые робко коснулась чужая голова, но гораздо ярче, чем вчера. И этого маленького света ему сейчас было совершенно достаточно.«Твой голос мягче, чем апрельская трава»
(но сейчас был только январь, и он учился ждать).