Часть 1
12 мая 2026 г., 17:56
Ненависть, как и любовь, вопрос геометрии. Расстояние между двумя точками в паддоке «Ауди» можно было измерить обычной рулеткой, от силы метра полтора, разделяющие кресла в инженерном трейлере. Но в том-то и дело, что расстояние между Нико и Габриэлем измерялось не в сантиметрах. Оно измерялось в световых годах усталости, утрамбованной в бетонную стену, которую немец возвёл вокруг себя с мастерством потомственного каменщика. Габи чувствовал эту стену кожей, кончиками пальцев, даже языком, когда пробовал воздух в комнате, где только что побывал Нико. Воздух был спертым, перегретым и отдавал дезодорантом с запахом чего-то неуловимо дорогого и холодного, как северное море в январе.
Бортолето ненавидел эту стену так же яростно, как раньше ненавидел проигрывать в картинге. Но, что характерно для натур импульсивных и южных, ненависть эта была лишь оборотной стороной обожания, тенью, отбрасываемой идолом, которому он воздвиг в своей голове алтарь.
Сегодня утром они сидели на скучнейшем собрании по стратегии. Инженер бубнил про грануляцию асфальта, про температурные окна, про деградацию «софта». Слова падали в вязкую тишину, как мухи в банку с медом. Габи не слушал, он смотрел на руки Нико. Это были руки человека, который швырял машину в красные воды на скорости под триста, а накануне вечером, вероятно, перебирал виниловые пластинки или готовил ризотто, помешивая его с хирургической неторопливостью. Длинные, спокойные пальцы лежали на столе, чуть подрагивая — единственный признак того, что в этом теле еще теплится жизнь, а не царит абсолютный нуль нордического самообладания.
Габи нервно грыз колпачок ручки. Пластик мерзко скрипел.
— Хватит, — тихо, почти не разжимая губ, произнес Нико.
— Что? — вздрогнул Бортолето, выплевывая изо рта кусочек синего пластика.
— Ты грызешь колпачок. Перестань. Это действует на нервы. У нас и так дерьма хватает, чтобы еще создавать лишний шум.
Габи залился краской. Не той, что бывает от смущения, а той, что заливает лицо, когда тебя, распахнувшего душу, вдруг захлопывают, как дверь сквозняком. Он сделал единственное, что умел делать гениально, он улыбнулся. Ослепительно, по-щенячьи, смешивая в этой улыбке бразильское солнце, двадцать один год самоуверенности и абсолютное непонимание законов физики. Законов, по которым взрослые, уставшие от жизни люди, не позволяют себе более одного резкого выдоха в минуту.
— Нико, может, сходим вечером куда-нибудь? Тут, говорят, есть бар, где наливают не эту швейцарскую мочу, — Габи почти лег грудью на стол, пытаясь перехватить взгляд голубых, выцветших, как старая джинса, глаз Хюлькенберга.
Нико наконец поднял голову. Посмотрел на Бортолето. Посмотрел так, как смотрят на забавного, но потенциально опасного зверька. С легкой брезгливостью, смешанной с нежностью, которая бывает у хозяина к бультерьеру, сожравшему его диплом Оксфорда.
— Бортолето, — выговорил он фамилию бразильца, смакуя каждую гласную, превращая «о» и «е» в нечто тягучее, вязкое, как карамель. — Во-первых, всё в этой стране, включая «не мочу», является мочей. Во-вторых, мне нужно разобрать телеметрию. В-третьих… — он запнулся. Бетонная стена за его зрачками стала на полметра толще. — В-третьих, тебе нужно спать. Завтра симулятор.
Он поднялся. Габи наблюдал за ним, и где-то в области солнечного сплетения начинало закипать бешенство, смешанное с восхищением. Черт бы побрал этого немца. Черт бы побрал его идеальный пробор, его пахнущий дорогим табаком и цитрусом парфюм. Черт бы побрал эту манеру ходить, будто он не по паддоку идет, а совершает променад по палубе тонущего «Титаника», и оркестр играет исключительно для него.
Весь день пошел насмарку. Габи был дерганным, агрессивным. На установочных кругах он перетормаживал, а на брифинге с инженером огрызался. Бортолето не мог собраться. Внутри него жило ощущение, которое бывает, когда хочешь чихнуть, но не можешь. Оно росло, распирало грудную клетку, давило на кадык.
Имя этому ощущению было — «незавершенный контакт».
Он нашел Нико уже поздно вечером. Время было уже за полночь, когда нормальные люди либо спят, либо пьют, либо занимаются любовью, но никак не сидят в боксе, уткнувшись в ноутбук. Нико сидел. Вокруг него плавал остров холодного, безжалостного света от настольной лампы. Остальная часть гаража тонула во мраке, лишь где-то в углу мерзко попискивала сигнализация, которую забыли снять с консервации. Пахло резиной, отработанным маслом и этим чертовым цитрусовым парфюмом.
Рукава рубашки закатаны. На запястье поблескивал массивный хронометр. Вид у него был такой, словно он разбирает не данные с датчиков, а читает собственный некролог.
— Не спится? — Габи вошел без стука. А если бы и постучал, Нико бы не ответил. Он просто сел на старый, промасленный стул напротив, нарушив геометрию идеального одиночества.
Нико поднял взгляд.
— Жарко, — соврал он.
— Жарко? — усмехнулся Габи. — Ты похоронил себя в свитере и сидишь, как в криокамере. Я видел, как ты смотрел на трассу. И я чувствую, как сильно ты ее ненавидишь.
— Ты ничего не чувствуешь, Габриэль, — Нико захлопнул крышку ноутбука. Щелчок эхом разнесся по пустому бетонному пространству.
— Я чувствую, что торможу на полторы десятых раньше тебя в пятом повороте, потому что боюсь, — вдруг выпалил Бортолето. Голос его дрогнул, но не сломался. — Я чувствую, что эта машина — кусок дерьма, и я разобью ее, если поеду как ты.
Нико молчал. Тишина была тяжелой, физически ощутимой. Она придавливала плечи к полу.
— И я чувствую, — продолжил Габи, подавшись вперед, — что ты единственный, ради кого я готов разбиться.
В воздухе повисли эти слова. Глупые, пафосные, мальчишеские слова. Слова, которые говорят в юности, когда человек еще верит, что словами можно пробить бетон. Хюлькенберг медленно встал. Подошел к импровизированному чайному столику в углу, налил себе воды из пластиковой бутылки. Габи следил за каждым его движением, чувствуя, как подкатывает тошнота. Сейчас его вышвырнут. Сейчас его уничтожат морально, превратят в пыль одной ледяной фразой.
Но Нико сказал иное.
— Ты идиот, Бортолето, — произнес он почти ласково, и в этом «идиот» было больше тепла, чем во всех объятиях мира. — Самоубийца. Мне нечего терять, Габриэль. Понимаешь? «Самый стабильный гонщик без подиума». Я — ходячий анекдот. Моя карьера — это долгая, мучительная полоса неудач. Я — экспонат кунсткамеры. Я смирился, — он тяжело дышал. — Я смирился, что эта проклятая полоса — моя жизнь. Но ты… ты же чистый лист. У тебя всё впереди.
Нико подошел вплотную. Он взял Габи за подбородок. Жест был не интимным, а, скорее, отцовским. Или медицинским. Он заглянул в глаза юному бразильцу. В его собственных глазах, в этой голубизне, Габи, к своему ужасу, увидел не пустоту, а бездну. Бездну нерастраченной нежности, которую нельзя дарить, потому что нежность Хюлькенберга была радиоактивна. Она облучала. Она убивала мечты.
— Я не хочу, чтобы ты стал мной, — прошептал Нико. Губы его почти касались лба Габи. — Я не хочу, чтобы ты таскал за собой двадцать лет разочарования. Ты талантлив, мальчик. Ты быстр, как сам дьявол. Но твоя скорость бессмысленна, если ты будешь смотреть на меня, как на икону.
Габи дернул головой, освобождая подбородок. Кожа горела в том месте, где только что были прохладные, сухие пальцы Нико.
— Ты не.., — упрямо пытался сказал он. Отчаяние придавало ему сил. — Ты опора. Ты мой ориентир. Ты не понимаешь? Мне плевать на твои подиумы! Я смотрю на тебя, как ты держишь удар, как ты шутишь! Как ты выходишь из кокпита... ты проиграл битву, но не войну.
— Войну? Войну, Габи? Я проиграл всё. Но ты… — он ткнул пальцем в грудь Бортолето. Ноготь больно царапнул ткань поло. — Ты будешь целовать трофей. Слышишь? Ты будешь лить шампанское, смеяться и плакать на верхней ступени. Я хочу это увидеть. Я хочу уйти на пенсию с мыслью, что в эфире не вселенные бесконечные страдания. Но для этого тебе нужно перестать боготворить неудачника и найти свой путь. Даже если этот путь лежит по моим костям.
Нико круто развернулся. Он отошел к стене, уперся в нее рукой и замер, опустив голову. Плечи его вздрагивали. Габи с ужасом понял, что человек, которого он считал титаном, монолитом, мраморной статуей римского патриция, сейчас пытается справиться с подступившими к горлу рыданиями.
Это было невыносимо. Видеть кумира сломленным. Это все равно что войти в собор и увидеть, что распятие плачет настоящей, соленой водой. Габи вскочил. Он подошел к Нико со спины. Сердце колотилось где-то в висках. Страх смешался с какой-то животной, запретной радостью. Стена рухнула. Он чувствовал запах от рубашки Нико, цитрус, табак и что-то еще, что-то соленое, мужское, живое. Он положил руку на плечо немца. Мышцы под пальцами были каменными. Напряжение было таким, будто Нико приготовился к выстрелу в спину.
— Я не хочу идти по твоим костям, — тихо сказал Габи в этот напряженный затылок. — Я хочу идти рядом.
— Нельзя, — глухо ответил Нико, не оборачиваясь. — Нельзя идти рядом. Это гонка. Ты либо впереди, либо позади. И если ты пойдешь моим темпом, ты окажешься позади. Я устал видеть в зеркалах заднего вида молодые лица, которые я задерживаю своей тенью.
Он резко выпрямился, сбросив руку Габи. Повернулся. Лицо его снова стало идеальной, фарфоровой, непроницаемой маской. Он взял со стола свой ноутбук, зажал под мышкой.
— Иди спать, чемпион, — сказал он, и в слове «чемпион» прозвучала такая бесконечная, вселенская усталость, что Габи захотелось завыть. — Завтра тебе нужно разорвать этот трек. Ради меня. Если тебе так нужна мотивация, сделай это ради меня. Покажи мне, что я ошибался.
Нико ушел. Шаги его стихли в лабиринте бетонных загородок и покрышек. Габи остался стоять в этой чертовой тишине, которая стала еще более вязкой и тоскливой. Кондиционер гудел свою заунывную песнь. Пахло резиной.
Бетонная стена, воздвигнутая Хюлькенбергом, все еще стояла между ними. Но теперь Габи знал наверняка: Нико возвел ее не для того, чтобы удержать снаружи назойливого бразильца. Он возвел ее для того, чтобы удержать внутри свою собственную, разрушительную, чертовски нежную сущность. Чтобы она ненароком не коснулась этого мальчишки и не обрекла его на ту же самую блестящую, головокружительную и бесконечно пустую полосу неудач. Завтра он покажет ему. Завтра он разобьет табло. Он выжмет из этой груды металлолома, гордо именуемой «Ауди», всё до последней капли, даже то, чего там отродясь не было. Он сделает это ради Нико. Назло Нико, который запрещал себя любить. И эта мысль согревала гораздо лучше, чем вся хваленая точность и гостеприимство.
В конце концов, самая прочная стена — это просто приглашение к диалогу. Особенно для того, кто готов расшибиться в лепешку, но достучаться. А Бортолето был готов. Еще как готов.
В пять утра, когда даже коридорные в отелях засыпают, уткнувшись лицами в стойки, а кондиционеры перестают гудеть, погружая мир в ватную тишину, Габриэль стоял перед дверью номера 527. Теперь он не был готов. Стоял и не мог постучать. Точнее, мог, но не мог решиться. Это чертовски глупое состояние: когда тело рвется вперед, а мозг услужливо подсовывает картинки возможного фиаско. «Он не откроет. Он вышвырнет тебя. Ты будешь выглядеть как идиот». Рука с замотанным наспех бинтом все еще ныла после того спектакля, который произошел после разговора с Нико. Сыграла злую шутку излишняя эмоцианальность.
В коридоре пахло хлоркой и дешевым освежителем воздуха с ароматом синтетической лаванды. Запах был приторным, тошнотворным, он обволакивал язык и заставлял морщиться. Из-под двери 527 пробивалась тонкая полоска света. Нико не спал. А если и спал, то со светом, так спят люди, которые боятся темноты или, что вернее, боятся того, что может прийти к ним во тьме. Совесть, например. Или воспоминания.
Габи глубоко вздохнул, зачем-то перекрестился, хотя не был уверен, что верует во что-то, кроме скорости, и легонько стукнул костяшками. Раз. Другой. Третий. Звук получился жалким, каким-то просящим, словно не человек стучал, а птица билась клювом в стекло.
За дверью ни шороха. Тишина. Потом раздались шаги. Мягкие, босые. Никогда бы никто не подумал, что шаги босых ног по гостиничному ковролину могут звучать так обреченно. Щелкнул замок. Дверь открылась. Хюлькенберг стоял в проеме, опершись плечом о косяк. На нем были домашние штаны, мягкий серый трикотаж, обтягивающий узкие бедра, и белая футболка, которая в полумраке казалась почти светящейся. Волосы были взъерошены, но даже в этом беспорядке чувствовалась какая-то системность, будто сам хаос подчинялся его внутренней дисциплине. Глаза были красные, воспаленные. То ли от недосыпа, то ли от того, что было в боксе.
— Какого хрена, Габи? — голос Нико был хриплым, сиплым, словно он только что наорался или накурился.
— Я… — Габи запнулся. Все подготовленные фразы, эти витиеватые конструкции, которые он репетировал, пока шел по коридору, испарились. Осталась только голая, неприкрытая правда. — Я не могу спать. Вообще. Я просто хочу побыть с тобой. Пожалуйста.
«Пожалуйста». Это слово далось ему труднее, чем весь сегодняшний гоночный симулятор. Оно повисло в воздухе между ними, как запах той дерьмовой лаванды из коридора. Нико смотрел на него. Взгляд был долгим, изучающим, таким взглядом патологоанатом мог бы смотреть на труп, обнаружив, что тот еще дышит. Удивление пополам с профессиональным цинизмом. Потом он шумно выдохнул, выдох этот был похож на сдувающийся воздушный шар, и отступил на шаг в сторону.
— Заходи. Только тихо. И сними кроссовки.
Габи проскользнул внутрь, испытывая то странное чувство, которое бывает, когда входишь в музей после закрытия. Святотатство и восторг одновременно. Номер был стандартным гостиничным, но Нико умудрился населить его собой. На столе стоял открытый ноутбук с погасшим экраном. Рядом — чашка с остывшим кофе, на поверхности которого плавала радужная масляная пленка. Чуть поодаль — початая бутылка виски «Лагавулин», тяжелая, торфяная, с запахом, который пробивался даже сквозь пробку. И книга. «Волхв» Джона Фаулза. Габи машинально отметил это, чтобы потом, когда-нибудь, обязательно прочитать, понять, что читает Нико, залезть к нему в голову хотя бы через буквы.
Шторы были задернуты неплотно, и сквозь щель пробивался жидкий, сизый свет начинающегося утра. Свет был нерешительным, словно и он боялся потревожить обитателя этого номера. В комнате пахло табаком (хотя Нико вроде не курил), виски и цитрусовым одеколоном.
— Ложись, — кивнул Хюлькенберг на кровать. — Ты похож на зомби. Только стонов «мозгииии» не хватает.
Бортолето послушно скинул кроссовки. Оставшись босиком, он вдруг почувствовал себя голым, беззащитным. Кровать была огромной, кинг сайз, с белоснежным бельем, накрахмаленным до хруста. Он осторожно, словно ступая на минное поле, присел на край, потом лег. Тело, измученное напряжением, стрессом и неразделенной (как ему казалось) привязанностью, утонуло в матрасе. Нико погасил верхний свет, оставив только бра у изголовья. Мягкий, янтарный свет залил половину его лица, оставив вторую в тени. Он лег рядом. Не близко, но и не на том расстоянии, на котором ложатся просто коллеги. На расстоянии вытянутой руки. Габи чувствовал жар его тела, хотя между ними было сантиметров двадцать прохладной, наглаженной простыни.
— Нико… — прошептал Габи в потолок. Потолок был белым, идеально ровным, без единой трещинки.
— Тише, — также шепотом ответил Хюлькенберг. — Просто молчи. Ты пришел сюда не говорить. Просто заткнись и дай нам обоим пять минут покоя.
Он говорил резко, но рука его двинулась. Медленно, словно преодолевая сопротивление воды, пальцы коснулись волос Бортолето. Габи вздрогнул всем телом, будто его подключили к дефибриллятору. Разряд прошел от макушки до пят, заставив пальцы на ногах поджаться. Нико начал гладить его. Легко, почти невесомо. Его пальцы перебирали темные, влажные от пота пряди. Движения были автоматическими, заученными, словно он гладил собаку или перебирал четки. Но Габи чувствовал в них чудовищную, сдерживаемую нежность. Нежность, которую Нико не позволял себе проявлять нигде, кроме как в этой темной, прокуренной, пропитанной виски комнате, в пять часов утра, на границе между ночью и днем, сном и явью, жизнью и суицидальными мыслями о карьере.
— Почему ты это делаешь? — выдохнул Габи, прикрывая глаза. Веки были свинцовыми, горячими, под ними плясали красные точки.
— Потому что я идиот, — голос Нико дрогнул. — Потому что я старый, эгоистичный идиот, который не умеет держать дистанцию. Потому что, глядя на тебя, я вспоминаю себя двадцатилетнего. Я тоже верил, тоже тянулся к тем, кто был старше, быстрее, холоднее. И знаешь, чем это кончилось?
— Чем? — Габи повернул голову, подставляя под его ладонь висок, щеку.
— А ничем. Они все ушли. Кто-то просто перестал гонятся, кто-то Карлос.
Пальцы скользнули ниже, к шее. Габи перестал дышать, когда Нико коснулся его пульсирующей венки, он почувствовал, как по телу прошла горячая волна. Стыдная, жаркая. Это не было похотью в обычном смысле слова, это была животная потребность в принятии. Быть может, так младенец прижимается к груди матери, ничего не требуя, просто ощущая кожу и сердцебиение.
— Ты не уйдешь, — прошептал Габи. — Я не позволю тебе уйти. Я приклеюсь к тебе. Я буду приносить тебе кофе и сверять телеметрию. Я буду…
— Заткнись, — снова повторил Нико, но теперь в его голосе не было стали. Была усталая, горькая мольба. — Ты говоришь вещи, за которые мне потом будет стыдно. Мне будет стыдно слушать их в шесть утра, когда мы пойдем на брифинг, и я увижу твою рожу. Ты смущаешь меня, Габи. Ты смущаешь меня своей искренностью.
Он убрал руку. Резко, словно обжегся. Повернулся на спину и уставился в потолок. Габи чуть не застонал от потери контакта. Но не посмел. Боялся спугнуть. Вместо этого он повернулся на бок, лицом к Нико, свернувшись калачиком. Его забинтованная рука легла на грудь немца. Легла нежно, трепетно. Нико не сбросил ее.
— Что это с тобой? — спросил Нико, чуть касаясь бинта.
— Вспылил. В боксе после твоего ухода, — признался Габи.
В комнате повисло молчание. Сизый рассвет за окном становился все наглее, заливая комнату холодным молочным свечением.
— Дурак, — выдохнул Нико. Заключительный аккорд беседы. — Ты дурак, Бортолето. Романтик хренов.
Больше они не говорили. Нико снова запустил пальцы в волосы Габи, на этот раз грубее, словно вымещал на этих прядях всю свою нерастраченную ласку, весь свой гнев на судьбу, на спорт, на самого себя за эту слабость. Он гладил его долго, методично, пока дыхание Габи не выровнялось, пока ресницы не перестали подрагивать, а губы не приоткрылись. Бортолето провалился в вязкий, тяжелый сон без сновидений, именно в тот момент, когда его божество, его бетонная стена, его персональный Эверест позволил себе всего одну ночь побыть человеком. Завтра он снова возведет стену. Сейчас же, в белесом сумраке швейцарского рассвета, под мерное гудение кондиционера и далекий лай какой-то собаки, два гонщика лежали на одной кровати, связанные невидимой, но прочной нитью. И нить эта была прочнее любой тормозной магистрали.