Это было лишь одно слово – Любовь

PG-13
Завершён
3
Размер:
48 страниц, 13 419 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 10 Отзывы 1 В сборник

Глава 6. Это было одно слово

Настройки
Последняя неделя стала кромешным адом. Жан угасал не так, как пишут в книгах, — не с тихой улыбкой и мудрыми словами на прощание. Он угасал страшно, мучительно, словно сама жизнь выдирала его из тела по кускам, не желая отпускать. Болезнь больше не пряталась за медицинскими терминами и обнадёживающими графиками. Она вошла в полную силу и теперь хозяйничала в нём, как захватчик в разорённом городе. Обезболивающее кололи каждые три часа. В вену, потом — через катетер, потом — снова в вену. Морфин. Ещё морфин. Дозы росли, а боль всё равно не уходила до конца. Она пряталась где-то в глубине черепа, за левым глазом, в основании затылка, и ждала. Всегда ждала. Когда лекарство ослабевало, она выползала — медленно, как змея, — и опутывала голову раскалённой проволокой. Жан тогда зажмуривался, вжимался затылком в подушку и дышал часто-часто, как загнанный зверь. Он не кричал. Кричать не было сил. Он только скулил — тихо, на выдохе, сквозь стиснутые зубы. От этого скулежа у медсестёр, видавших всякое, на глаза наворачивались слёзы. Писать он перестал. Это случилось во вторник — или, может быть, в среду, он уже путал дни. Жан открыл глаза после очередного приступа, потянулся к тумбочке за блокнотом и карандашом — и не смог. Рука не слушалась. Пальцы, ещё вчера державшие карандаш, теперь дрожали и разжимались помимо воли. Карандаш выпал, покатился по одеялу, упал на пол с тихим деревянным стуком. Жан смотрел на свою руку и не узнавал её. Это была не его рука. Его рука писала стихи. Его рука обнимала Элоди. Его рука держала за руку Джереми. А эта — чужая, бледная, с синими прожилками вен — не могла ничего. Он позвал медсестру. — Уберите, — сказал он, кивнув на блокнот. — В тумбочку. Я больше не могу. — Может, позже? — осторожно спросила та. — Отдохнёте и попробуете? — Не могу, — повторил Жан. Голос был глухим, безжизненным. — Совсем не могу. Медсестра, миссис Галлахер, пожилая ирландка с вечно уставшими глазами, спрятала блокнот и карандаш в ящик тумбочки. Потом поправила одеяло, погладила Жана по плечу и вышла, шаркая тапочками. Жан остался лежать, глядя в потолок. Тридцать семь трещин. Буква «L». Он больше не мог писать. Единственный способ говорить с миром — отняли. Не болезнь даже. Просто тело сдалось раньше души. Стихи теперь оставались только в голове. Он складывал их мысленно — обрывками, тенями рифм, эхом метафор. Строчка рождалась и тут же умирала, потому что он не успевал её запомнить. Память тоже уходила — кусками, как осыпается берег в половодье. Он забывал слова. Простые, обычные слова. Вчера он не мог вспомнить, как называется окно. Просто смотрел на него и знал, что это такое, но слово не приходило. «Стекло. Свет. Рама». Нет, не то. Он заплакал тогда — не от боли, а от унижения. Поэт, который забыл слово «окно». Есть он почти перестал. Только пил — воду через трубочку, редко — яблочный сок, который приносил Джереми. Пища не имела вкуса. Всё превратилось в картон. Тело таяло, кожа обтягивала скулы, делая лицо чужим и острым, как у птицы. Жан видел своё отражение в тёмном экране телефона и не узнавал себя. Там, в отражении, был кто-то другой. Кто-то, кто уже почти ушёл. Разговоры с Элоди прекратились. В последний раз он позвонил ей в понедельник — или в воскресенье? — и почти ничего не смог сказать. Она щебетала в трубку о новой работе в булочной, о том, что билет уже почти куплен, что она прилетит через неделю, максимум — две. Жан слушал и молчал. Слова застревали где-то между сердцем и горлом. Он хотел сказать: «Я люблю тебя, ma petite étoile, пожалуйста, поторопись». Но губы не шевелились. Язык стал чужим. — Жан? Ты здесь? — голос Элоди дрогнул. — Почему ты молчишь? — Я здесь, — выдавил он. — Просто устал. Очень устал. — Ты всегда устал. С тобой всё хорошо? — Да, — соврал он. — Всё хорошо. — Ты меня не обманываешь? — Я никогда тебя не обманываю. — Тогда я скоро приеду. Очень скоро. Ты только жди. Слышишь? — Слышу. Он положил трубку и закрыл глаза. Он знал: она не успеет. Знал так же ясно, как то, что за окном сейчас идёт дождь. Билет ещё не куплен, деньги ещё не собраны до конца, родители — проклятые, равнодушные родители — наверняка будут чинить препятствия. Она не успеет. А он не успеет её дождаться. После этого он перестал звонить. Только отправлял короткие сообщения — «я жив», «люблю», «сплю». Элоди отвечала длинными, полными надежды сообщениями, которых он не читал. Не потому что не хотел. Просто буквы расплывались перед глазами, не складываясь в слова. Ночи стали невыносимыми. Ночью боль усиливалась. Днём ещё можно было терпеть — отвлекали звуки больницы, шаги в коридоре, голоса, свет из окна. Но ночью всё исчезало. Ночью он оставался один на один со своим телом, которое медленно умирало. Мониторы пищали тревожно, в висках стучало, перед глазами плыли белые пятна — как та астроцитома на снимке, как взрыв далёкой галактики, пожирающей саму себя. Он плакал каждую ночь. Беззвучно, чтобы никто не услышал. Слёзы текли по вискам в волосы, в подушку, в складки больничной рубашки. Он не вытирал их. Зачем? Кто увидит? Только темнота. Только Бог, в которого он не верил, но с которым иногда говорил по ночам. «Почему я? — спрашивал он у темноты. — Почему я? Что я сделал? За что мне это?» Темнота не отвечала. Темнота просто ждала. Однажды ночью он попытался молиться. Не словами — слов уже не было. Просто лежал и думал о чём-то большем, чем он сам. О чём-то, что, может быть, ждёт его там, за чертой. Ему хотелось верить, что там что-то есть. Не рай с ангелами и арфами — это было бы слишком по-человечески. А что-то другое. Что-то, где он снова сможет писать стихи. Где встретит свою бабушку, которая пахла лавандой. Где однажды, через много-много лет, увидит Элоди — уже старенькую, седую, — и скажет ей: «Я ждал тебя, моя маленькая звезда». От этих мыслей становилось чуть легче. Совсем чуть-чуть. Но жить не хотелось. Хотелось, чтобы всё закончилось. Скорее. Прямо сейчас. А потом наступало утро, и приходил Джереми. И тогда — только тогда — Жан вспоминал, зачем он всё ещё держится. Джереми почти переселился в больницу. Он брал двойные смены, ночевал в ординаторской, спал по три-четыре часа, а потом снова шёл в палату №17. Коллеги качали головами. Миссис Олсен, старшая медсестра, однажды взяла его за локоть и сказала: — Джереми, ты же выгоришь. Он не твой родственник. Ты не обязан. — Я знаю, — ответил Джереми, глядя куда-то в сторону. — Но я всё равно буду. — Почему? — спросила она. — Потому что он ждёт. И я жду. И мы ждём вместе. Я не могу его бросить. Миссис Олсен ничего не ответила. Только вздохнула и отпустила его локоть. Она работала здесь двадцать лет и знала: иногда люди привязываются к пациентам сильнее, чем к родным. Иногда это их разрушает. Иногда — спасает. Джереми приходил каждый день. Всегда с кофе. Всегда с улыбкой — пусть усталой, пусть вымученной, но всё равно тёплой. Он садился на свой стул, брал Жана за руку и рассказывал что-нибудь. О погоде. О новой книге. О смешных случаях на обходе. Французский он больше не учил — не было времени, да и Жан уже не мог его поправлять. Но иногда он говорил короткие фразы: «Bonjour, Jean», «Je suis là», «Je t'aime». Жан слабо улыбался, слыша родную речь с этим ужасным американским акцентом. В среду вечером всё изменилось. Джереми заступил на ночную смену. Он зашёл в палату №17 с обычным «Добрый вечер», но Жан не ответил. Он лежал, повернув голову к окну, и смотрел в темноту. — Жан? — Джереми подошёл ближе. — Вы меня слышите? — Да, — голос прозвучал глухо, но спокойно. — Я слышу. Присядьте. Джереми сел. В палате было тихо, только капельница мерно отсчитывала секунды. Кап. Кап. Кап. — Я хочу попросить вас кое о чём, — сказал Жан. Он говорил медленно, делая паузы между фразами. Каждое слово давалось ему с трудом. — Останьтесь на ночь. Не как медбрат. Просто… останьтесь. Я не хочу быть один. Сегодня. Джереми замер. Что-то в голосе Жана — не просьба, не страх, а какая-то особенная, глубокая ясность — заставило его сердце сжаться. — Конечно, — сказал он. — Я останусь. Я никуда не уйду. Он даже не думал отказываться. Даже не вспомнил, что это не по правилам, что у него другие пациенты, что нужно отмечаться на обходе. Всё это стало неважным. Важным был только этот момент, эта палата, этот человек. Он сходил к старшей медсестре, быстро договорился, чтобы его подменили на других больных, и вернулся в палату. Принёс ещё один стул — повыше, поудобнее — и сел рядом с кроватью. Взял руку Жана в свои ладони. Рука была холодной и лёгкой, как птичья косточка. — Я здесь, — сказал он тихо. — Слышите? Я здесь. Жан кивнул, не открывая глаз. Некоторое время они молчали. За окном шуршал дождь — мелкий, занудный, бесконечный. В палате горел приглушённый ночник, отбрасывая на стены дрожащие тени. Монитор попискивал в своём монотонном ритме. — Джереми, — позвал Жан. — Да? — Поговорите со мной. — О чём? — О чём угодно. О чём вы думаете, когда смотрите на звёзды. О чём мечтали в детстве. О Лили. Мне нужно слышать ваш голос. Мне нужно… — он запнулся, подбирая слова, — …нужно знать, что я не один. Что кто-то здесь. Со мной. До конца. У Джереми перехватило горло. Он понял. Это была не просто просьба. Это была последняя просьба. — Хорошо, — сказал он, и голос дрогнул, но он справился. — Тогда слушайте. И он начал рассказывать. Он рассказал о том, как в детстве боялся темноты и мама оставляла свет в коридоре. О том, как в школе его дразнили «веснушчатым», и он возненавидел свои веснушки, а потом Лили сказала: «У тебя на лице звёзды, как ты можешь их ненавидеть?» О том, как после её смерти он не мог спать полгода и всё ходил в её комнату, садился на пол и смотрел на её рисунки. О том, как однажды, в день её рождения, он пошёл в парк, запустил в небо воздушный шар и сказал вслух: «Я стану медбратом. Я буду помогать. Я никого не брошу». — И я стал, — сказал Джереми, глядя на их переплетённые пальцы. — И я никого не бросил. И вас не брошу. До конца. Жан слушал молча. Его серые глаза блестели в полумраке. Когда Джереми замолчал, он тихо спросил: — А что вы скажете Лили, когда встретите её? Там? Джереми задумался. Потом улыбнулся — грустно, но искренне. — Я скажу: «Привет. Я скучал. Прости, что заставил тебя ждать». А она скажет: «Ты чего так долго? Я тут все карандаши изрисовала, пока тебя не было». Жан слабо улыбнулся. — Хорошие слова. Я бы тоже хотел такую встречу. С бабушкой. Она пахла лавандой. Я, наверное, просто подойду и обниму её. И ничего не скажу. Слова будут не нужны. Они снова замолчали. В палате стало совсем тихо. Дождь за окном прекратился. И в этой тишине Жан вдруг заговорил — медленно, тщательно выговаривая каждое слово, словно боялся, что не успеет. — Джереми… Я много думал. В последние дни. Когда не мог писать. Когда не мог говорить с Элоди. Когда плакал по ночам. Я думал обо всём, что было в моей жизни. О Франции, о стихах, о маме и папе, которые так и не приехали. О том, что я сделал и чего не сделал. Обо всех людях, которых встретил. Об Элоди. О вас. Он остановился, переводя дыхание. Джереми ждал, не перебивая. — И знаете, к чему я пришёл? — продолжал Жан. — Всё это. Вся жизнь. Вся боль. Все стихи. Все бессонные ночи. Всё сводится к одному. — К чему? Жан повернул голову и посмотрел на Джереми. В его взгляде больше не было ни страха, ни боли, ни отчаяния. Только покой. Только свет. — К одному слову, — сказал он. — Любовь. Джереми замер, боясь дышать. — Любовь, — повторил Жан. — Я думал, это просто слово. Я думал, поэты придумали его для рифмы. Но нет. Это не слово. Это — всё. Я любил Францию. Я любил Элоди. Я любил стихи, даже когда не мог их писать. Я любил дождь и запах лаванды, и этот дурацкий больничный потолок, и это окно, из которого всё равно видно кусочек неба. И вас, Джереми. Я вас тоже любил. Наверное, это и есть то самое. То единственное. И это было лишь одно слово. Любовь. Джереми не мог говорить. Слёзы текли по его лицу, и он не вытирал их. Они капали на больничную простыню, на их сплетённые пальцы, на холодную руку Жана. Он открывал рот, но слова не шли. Только всхлип. Только дрожь. — Не плачьте, — сказал Жан. — Вы научили меня, что плакать можно. Но сейчас не надо. Сейчас хорошо. Мне хорошо. — Я… — Джереми сглотнул. — Je t'aime. Я выучил. Специально. Je t'aime, Jean. — Я знаю, — Жан слабо улыбнулся. — У вас ужасный акцент. — Я знаю, — Джереми всхлипнул, но улыбнулся в ответ. — Я старался. — Вы очень старались. И у вас получилось. Жан закрыл глаза. Дыхание его стало ровнее, спокойнее. Но он ещё не спал. — Посидите со мной, — попросил он. — Пока я не усну. Просто говорите. Не важно о чём. И Джереми говорил. До самого утра. О том, как однажды поедет во Францию и увидит лавандовые поля. О том, как научится печь правильные круассаны и больше никогда не купит чеддер. О том, как будет помнить Жана — каждый день, каждую минуту, всю жизнь. Он говорил, и голос его то срывался, то крепчал, а за окном медленно светлело небо. Где-то в пятом часу утра Жан заснул — спокойно, тихо, без судорог и стонов. Его лицо разгладилось, словно боль наконец отпустила его. Джереми сидел и смотрел на него. На чёрные кудри, разметавшиеся по подушке. На длинные ресницы. На бледные губы. Он всё ещё держал его за руку. Рука была тёплой. Ещё тёплой. Он не заметил момента, когда всё случилось. Просто в какой-то момент — в семь утра— монитор пискнул иначе. Не ритмично, не «кап-кап-кап», а длинно, протяжно. Один сплошной звук. Джереми вскинулся. Посмотрел на экран. Прямая линия. — Нет, — прошептал он. — Нет, нет, нет. Он вскочил, нажал кнопку экстренного вызова, схватил Жана за плечи, начал трясти. — Жан! Жан, проснитесь! Пожалуйста, откройте глаза. Жан! Он знал, что это бесполезно. Знал как медик. Но как человек — не мог остановиться. В палату вбежали врачи. Кто-то оттащил Джереми в сторону. Он стоял у стены, прижав ладони к лицу, и слушал, как за его спиной пытаются запустить сердце, которого больше нет. Разряды дефибриллятора. Глухие удары. Крики. А потом — тишина. — Время смерти: семь часов двенадцать минут, — сказал кто-то. Джереми медленно сполз по стене на пол. Он не плакал — слёзы кончились. Он просто сидел на холодном больничном полу и смотрел в одну точку. Он не ожидал. Несмотря на всё, что знал как медик, несмотря на диагноз, на прогнозы, на то, что сам говорил Жану, — он не ожидал. Где-то глубоко внутри он верил, что это ещё не конец. Что ещё есть время. Что они успеют. Не успели. Кто-то накрыл лицо Жана простынёй. Джереми не мог на это смотреть. Элоди приехала в час дня. Она ворвалась в больницу, запыхавшаяся, с рюкзаком, набитым вещами, с мятым билетом в дрожащей руке. Волосы растрепались, шарф съехал на бок, глаза были красными от недосыпа и слёз, пролитых ещё в самолёте. Она копила три месяца. Продала все старые комиксы, серебряную цепочку, серёжки бабушки. Работала в булочной по выходным, выгуливала соседского пуделя. И всё равно опоздала. На полдня. На жалких полдня. В холле её встретил Джереми. Он не спал почти сутки. Форма была помята, волосы всклокочены, под глазами залегли чёрные тени. — Вы Элоди? — спросил он. По-французски. С плохим акцентом, но она поняла. — Да, — она смотрела на него огромными, заплаканными глазами. — Где мой брат? Я хочу его видеть. Джереми молчал. И это молчание было страшнее любых слов. Элоди всё поняла. Не сразу. Сначала нахмурилась, не веря. Потом отступила на шаг. Потом закрыла рот ладонью. — Нет, — выдохнула она. — Нет. Я же успела. Я же… он же обещал. Он обещал дождаться. — Он ждал, — сказал Джереми, и его голос надломился. — Он ждал до последнего. До самого утра. Он очень вас любил, Элоди. Очень. Она не закричала. Просто пошатнулась, и Джереми подхватил её. Она упала лицом ему в плечо и затряслась — беззвучно, страшно, как трясутся люди, у которых внутри что-то сломалось навсегда. — У меня есть кое-что для вас, — сказал Джереми, когда она немного затихла. — Он просил передать. Он протянул ей блокнот. Старый, кожаный, потёртый. Тот самый. Элоди взяла его дрожащими руками, как берут святыню. Открыла на первой странице. Там была её собственная надпись, выведенная детским неуверенным почерком два года назад: «Для лучшего брата в мире. Пиши сюда всё, что не можешь сказать вслух. Ты же у нас поэт, Жан. А поэты должны оставлять следы. Не сдавайся. Твоя Элоди». А ниже — его рукой, уже другой, слабой, местами неразборчивой: «Не сдавайся. Твой Жан». Она перевернула страницу. Стихи. Десятки стихов. О ней. О Франции. О лавандовых полях. О мальчике с веснушками, который приносил кофе. Она перелистнула в конец и нашла последнее стихотворение. Джереми знал его наизусть — он прочитал его ещё утром, когда сидел в пустой палате и не мог заставить себя встать. Элоди читала, и губы её шевелились беззвучно. Прощайте, звёзды, небо и река. Прощай, мой Лион, город двух течений. Я ухожу. Но издалека Я буду слать вам свет по назначенью. Моя звезда, прости, что не дождался. Прости, что в этот раз не удержал. Я за тебя всю жизнь свою сражался И всю тебя в ладонях удержал. А ты, мой друг с французским неумелым, Ты будешь помнить: я любил тебя. Любовь — не слово. Это наше тело. Это когда живу я, уходя. И это было лишь одно слово — Любовь. Всего одно. Но в нём — всё. Вся жизнь. Вся вечность. Всё начало. Всё то, ради чего мы живём. Элоди закрыла блокнот. Прижала его к груди обеими руками. — Вы… — она подняла глаза на Джереми. — Вы тот самый парень с веснушками? Из стихов? — Да, — тихо ответил он. — Я. — Он писал о вас. Много. Он писал, что вы похожи на созвездие. Что ваши руки тёплые. Что вы смеётесь, как треск костра. Я думала, он придумал. А вы настоящий. Джереми не нашёл, что ответить. Просто стоял и смотрел, как девочка четырнадцати лет прижимает к сердцу всё, что осталось от её брата. — Пойдёмте, — сказал он наконец. — Я отведу вас к нему. Он хотел, чтобы вы увидели. Там на окне — солнце. Иногда. — Иногда, — повторила Элоди. — Как в его стихах. — Да, — сказал Джереми. — Как в его стихах. И они пошли по длинному больничному коридору — высокий парень с веснушками и маленькая девочка с кудрявыми волосами, похожими на волосы её брата. Двое людей, которых связал один человек. Одна смерть. Одна любовь. И блокнот, в котором билось сердце поэта.
3 Нравится 10 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (1)