“Ты в порядке?”
“Да. Скоро буду.”
Только после этого поняла, что всё утро думает не о том, что скажет Андрей. А о том, что однажды уже выбирала. И выбрала его.***
После крестин внучки Паулса дом ещё долго не мог успокоиться. Праздник закончился по расписанию, а по-настоящему оставался везде: в складках накрахмаленной скатерти, в мокрых ножках бокалов, в лентах от подарков, в детском вязаном платьице на кресле, в цветах, расставленных по комнатам так густо, будто кто-то пытался заранее застраховать этот день от забвения. Взрослые говорили тише обычного, после крестин даже самые шумные люди на время вспоминают, что радость бывает не только концертной. Игорь был кумом, Лайма была кумой. Слово оказалось удобным, оно давало право на шутку, на взгляд через стол, на лишнюю секунду рядом у рояля. “Кум” звучало домашне, почти невинно, и от этого становилось прекрасным прикрытием для вещей, которым невинность давно не полагалась. Раймонд в тот день был особенно Раймондом: сухой, внимательный, будто всё происходящее слегка его утомляло, но трогало сильнее, чем он собирался показывать. Когда внучку дали ему на руки, он держал её очень аккуратно. У него сразу изменились плечи, Лайма тогда заметила это и улыбнулась. Музыка музыкой, характер характером, а ребёнок в руках стареющего мужчины всегда делает с комнатой что-то безжалостно простое. Андрей тоже держал малышку, и вот это Лайму удивило гораздо сильнее. Он никогда не любил детей в том восторженном смысле, в каком от взрослых людей почему-то ждут автоматического умиления. Дети казались ему громкими, непредсказуемыми и слишком требовательными к будущему. В молодости они с Лаймой говорили об этом долго, честно, не очень красиво с той взрослой жестокостью, которая появляется, когда оба понимают: решение изменит жизнь, а платить придётся не только за выбор, но и за отказ от него. Если бы у них был ребёнок, пришлось бы расписаться. Так им тогда казалось. Пришлось бы строить понятный дом, учиться быть семьёй в глазах людей, которые всегда знают, как правильно жить чужую жизнь. Лайме пришлось бы иначе планировать гастроли, думать о сцене, о теле, о времени. Андрею пришлось бы меньше жить в работе, меньше исчезать в своих делах, их салонах красоты, встречах, цифрах, ремонтах, чужих женских капризах и деловой латвийской суете, где он умел быть хозяином лучше, чем многие дипломированные начальники. И ещё был страх, который никто долго не произносил. Лайма тогда уже знала, что тело может предать внезапно и страшно. Что болезнь не спрашивает, построил ли ты планы, купил ли коляску, написал ли завещание, успел ли привыкнуть к маленьким ручкам на своей шее. Если бы онкология пришла, когда ребёнок был бы совсем маленьким? Если бы она не выжила? Если бы Андрею пришлось остаться с младенцем, с её фотографиями, с гастрольными платьями в шкафу и с чужими словами “держись”? Иногда решение принимают не потому, что не любят, а потому что слишком ясно видят цену любви, помноженной на страх. Она не называла это вслух. Даже в собственной памяти обходила прямое слово, как обходят место на полу, где когда-то разбили любимую чашку. Был выбор. Роковой, как потом любят говорить люди, которые ничего не знают о реальной роковости. После него они с Андреем договорились жить так, как умеют: вместе, но не в собственности; рядом, но без клеток; любя, но не превращая любовь в договор на вечное пользование человеком. Они до сих пор не были расписаны. И с годами это перестало быть вызовом, стало их способом дышать. Но в день крестин Андрей держал ребёнка на руках и вдруг улыбался так мягко, что Лайма почувствовала под рёбрами старую боль, уже не острую, а глубокую, как синяк, который давно не видно. Он смотрел на малышку с осторожным удивлением, будто ребёнок оказался не громкой катастрофой, а тёплым свёртком, который можно держать и не разрушиться. — Смотри, — сказал он тогда Лайме тихо. — Она пальцами хватает! — Дети обычно так делают. — У неё серьёзное лицо. — Может, она в Раймонда. Андрей засмеялся негромко, чтобы не испугать малышку. А Лайма смотрела на него и думала, что в другой жизни он, возможно, был бы хорошим отцом. Не показательно нежным, не суетливым, и не тем, кто делает из ребёнка продолжение собственного самолюбия. Просто внимательным. Он бы проверил бы температуру воды, запомнил бы, где лежит маленькая шапочка, и не стал бы будить ребёнка только потому, что захотелось умилиться. Но в этой жизни они выбрали иначе и им было хорошо. Очень хорошо. Именно поэтому Игорь в тот вечер был опасен. От плохого уходят легче, а Игорь возникал рядом с хорошим. С белой скатертью, крестницей, Раймондом, Андреем, домом, где всё вроде бы стояло на своих местах. Он был лишним аккордом в устойчивой гармонии, а лишние аккорды иногда сильнее правильных. Поздно вечером гости начали расходиться. Дом медленно освобождался от голосов. Люди забрал цветы, кто-то забыл попрощаться и вернулся, кто-то ещё раз заглянул к ребёнку, кто-то громко благодарил хозяев в прихожей. Паулс устал и сердился на усталость, что делало его совсем родным. Лайма помнила, как он сказал Игорю что-то короткое про музыку, а тот рассмеялся и сел за рояль уже после того, как спор должен был закончиться. Он играл так, будто продолжал разговор с домом. Пальцы оставляли между фразами много воздуха, мелодия не торопилась стать песней. Вайкуле стояла у окна с чашкой остывшего чая. За стеклом темнел сад, в комнате оставались пятна света и Андрей в дверях, стоящий уже в пальто. — Поедем? — спросил он. Она не ответила сразу. Игорь у рояля поднял глаза. Всего секунда, но Лайма почувствовала, как в эту секунду вошло слишком много невыбранных вариантов. — Я позже, — сказала она. Андрей посмотрел на неё. Взгляд был спокойным, внимательным. Он не ревновал так, как ревнуют люди, уверенные, что любовь можно удержать напряжённой челюстью, он видел больше, чем ей хотелось бы, и всё равно оставлял дверь открытой. — Хорошо, — сказал. Она взяла его за руку. — Андрей. — Я знаю. — Что? — Что ты вернёшься позже, — в его голосе не было гордости победителя. Там была вера человека, который никогда не требовал принадлежать ему целиком и поэтому имел больше прав, чем любой владелец. Он уехал, Лайма осталась. Она ни разу потом не пожалела, что осталась. И ни разу не пожалела, что он уехал. Так устроены самые сложные воспоминания: в них правильное решение не отменяет того, что предшествовало ему. Дом почти опустел. Несколько чашек на столе, цветы, приглушённый свет, рояль, Игорь. Лайма подошла ближе, поставила чай на крышку инструмента. — Кума, — сказал он, не переставая играть, — ты сегодня слишком тихая. — Это у нас называется воспитание. — Нет, это называется ты что-то думаешь и не говоришь. — Композиторы думают, что наблюдательность всё им разрешает. — А певицы думают, что если они красиво молчат, никто не заметит. Он перестал играть. Вот так всё и началось: с остановившейся музыки. Комната вдруг стала слышать их двоих отдельно от праздника. Лайма помнила, как он поднялся из-за рояля, как оставил между ними расстояние ровно в один шаг, как долго не протягивал руку. Умный ход, почти честный. Игорь вообще был особенно опасен в моменты, когда умел ждать. — Ты не должна была оставаться, — сказал он. — Я знаю. — Тогда зачем? Она смотрела на него и понимала, что любой ответ станет разрешением. У желания есть неприятная черта: оно не всегда приходит тогда, когда жизнь пустая и несчастная. Иногда оно приходит в хороший дом, после светлого семейного дня, когда всё ясно, все любимы, все на своих местах. Оно будто спокойно садится рядом и ждёт, когда ты сама заметишь, что давно освободила ему место. Лайма заметила, сама сделала шаг. Сначала была его ладонь на её шее. Тёплая, осторожная, с едва заметной дрожью в пальцах. Потом её рука на его плече, ткань пиджака под ладонью, движение ближе, чем требовалось любому разговору. Поцелуй начался почти медленно, с какой-то взрослой проверкой, выдержат ли они собственное желание. Выдержки хватило ненадолго. Она помнила, как он изменился за одну секунду: контроль ушёл из лица, дыхание стало неровным, пальцы скользнули в волосы, и слово “кума” наконец потеряло всю свою бытовую безопасность. В ответе Вайкуле было больше злости, чем нежности. Не на него даже. На себя, на ночь, на то, что тело так быстро поверило в возможность другой версии жизни. Он прижал её к себе резче, чем собирался. Она услышала, как где-то сдвинулась чашка на крышке рояля, и успела подумать, что если чай прольётся на инструмент, Раймонд потом воскреснет специально, чтобы их убить. Эта мысль была настолько нелепой, что она улыбнулась прямо во время поцелуя. Игорь отстранился на сантиметр. — Что? — Ничего. Продолжай молчать. Он послушался. Потом они уже почти не говорили. От рояля к окну, от окна к спинке кресла, к тёмному стеклу, в котором отражались два человека, слишком взрослые для такой скорости и слишком живые, чтобы остановиться сразу. Его пиджак оказался на кресле, её заколка упала куда-то на ковёр, волосы рассыпались по плечам, и он провёл по ним ладонью так бережно, что это оказалось интимнее любого резкого движения. Она помнила фрагменты. Его губы у виска. Собственные пальцы, сжавшие ткань его рубашки. Колено, задевшее край дивана. Его тихий смех, когда они едва не опрокинули стул. Музыку, которой уже не было, но которая всё ещё стояла в воздухе, как оставленный без присмотра огонь. Они почти дошли до той черты, где поцелуй перестаёт быть поцелуем и начинает требовать другого. Лайма остановилась сама. Она вернула себе дыхание, поставила ладонь ему на грудь и удержала расстояние. Под её рукой сердце Игоря билось быстро, по-мальчишески, и это неожиданно тронуло её сильнее, чем всё, что было до этого. — Нет, — сказала она. Он замер. Сразу. И за это она потом уважала его больше, чем хотела. — Лайм… — Нет. Он отступил на полшага, в лице у него была растерянность человека, которого вывели из темноты на слишком яркий свет. — Я сделал что-то не так? — Всё так. — Тогда почему? Она поправила волосы, нашла заколку на ковре, подняла её, несколько секунд держала в руке, не зная, зачем ей этот маленький предмет понадобился именно сейчас. Заколка стала спасательной лодкой. Пока она вставляла её обратно, мир возвращался к форме. — Потому что дальше ты решишь, что это исключение, — сказала она. Он сел на край дивана. — А это не исключение? — Для тебя всё, что хочется, сначала исключение. Потом тема, потом песня. Потом ты начинаешь страдать так, будто все вокруг должны оплатить билеты. Он усмехнулся, но без привычной лёгкости. — Ты жестокая. — Я просто трезвая. — Не всегда. — Сейчас достаточно. Он провёл рукой по лицу. — Андрей? Лайма посмотрела на него. Вот тут он ошибся, не в ревности даже. В попытке назвать Андрея причиной, препятствием, чужим именем, которое можно поставить между ними и тем самым сделать ситуацию понятной. — Не произноси его так, будто он замок на двери. Игорь молчал. — Андрей не запрет, — сказала она. — В этом вся проблема для тебя. — А что он? Она подошла к столу, взяла холодный чай, тут же поставила обратно. Руки требовали предметов, голова требовала точности. — Он моя жизнь. Ну не вся. Не клетка, не фамилия в паспорте, не человек, которому я принадлежу, но жизнь. Та, которую я выбрала и продолжаю выбирать, даже когда мне хочется глупостей. — А я? Вопрос прозвучал тихо. На него было труднее всего ответить. Потому что “соблазн” звучало слишком мелко. “Ошибка” — неправдой. “Музыка” стало бы подарком, которого он не заслужил. “Друг” — не выдерживало веса её распущенных волос и его ладони на её шее. — Ты то, что я не выбрала, — сказала она наконец. — И это не делает тебя меньше. Он отвернулся. — Удобно. — Нет. Удобно было бы переспать с тобой и потом сказать, что всё само случилось. Он резко посмотрел на неё. — А ты не хочешь? Она улыбнулась без радости. — Хочу. Это слово оказалось самым честным за весь вечер. И самым окончательным. — Поэтому и нет, — добавила она. Он замолчал. Лайма потом часто возвращалась именно к этому моменту. Не к поцелуям, не к дивану, не к упавшей заколке. К тому, как она произнесла “хочу” и выбрала не продолжать. Потому что выбор, сделанный против желания, иногда говорит о человеке больше, чем вся его мораль, рассказанная в спокойные дни. Она не пожалела. Ни на следующее утро, ни через месяц, ни через годы. Не было у неё ночей, когда она лежала бы рядом с Андреем и думала: надо было остаться, проверить, что будет дальше. Она знала, что будет, слишком хорошо знала. В бытовых подробностях жизнь могла бы выкинуть что угодно: неловкий завтрак, молчание в машине, новую песню через неделю, случайный звонок ночью, но механизм был ясен. Игорь не умел оставлять сильное переживание бесформенным. Он начинал искать ему музыку, место, оправдание, историю. Их ночь стала бы не только ночью. Сначала он бы молчал, потом написал бы что-нибудь, потом посмотрел бы на неё так, будто она обязана узнать себя и тем самым признать его право на случившееся. Он не требовал бы грубо. Игорь вообще редко требовал грубо, он делал опаснее: создавал красоту, в которой отказ выглядел почти варварством. Его желание захотело бы стать исключением. Исключение захотело бы стать повторением. Повторение захотело бы стать смыслом. А смысл рядом с Крутым почти всегда превращался в музыку, которую потом невозможно было вернуть автору без крови. С Андреем было иначе. Андрей не превращал её в тему, не делал из неё доказательство собственной глубины. Не требовал, чтобы каждый её порыв имел название. Рядом с ним можно было быть сложной без немедленной аранжировки, ожно было возвращаться поздно и слышать: “Чай?”, можно было сказать “я устала” и не получить в ответ песню о женской усталости. Она выбрала это. Спокойствие, которое не отменяло свободу. Дом, где ей не надо было быть ни музой, ни трофеем, ни оправданием чужого вдохновения. Человека, который однажды сказал “ты вернёшься” и оказался прав без всякой власти. Но поцелуй остался. Вот в этом была маленькая, злая несправедливость тела: правильное решение не стирало память кожи. Она могла ни разу не пожалеть о выборе и всё равно иногда вспоминать, как Игорь произнёс её имя возле тёмного окна. Могла любить Андрея, пить с ним чай утром, спорить о доме, смеяться над собаками, строить жизнь без замужества и общих детей, и всё равно в какой-нибудь случайный вечер, услышав определённый ход на рояле, чувствовать сухость во рту. С тех пор она называла Игоря “кум” чуть чаще, чем требовалось. Слово хорошо держало дистанцию. До этой песни. Андрей ждал её дома на белой террасе. Утро было влажным, сад ещё не проснулся окончательно. Цветы после полива садовником были в каплях воды, у пруда лениво шевелились карпы, один из бульдогов лежал на ступеньке и делал вид, что охраняет, хотя явно ждал второй завтрак. На столе стояли две чашки, чайник, тарелка с фруктами. Андрей сидел в толстовке, читал что-то с телефона, но поднял глаза ещё до того, как она дошла до ступеней. — Приехала, — сказал он. — Приехала. Собака поднялась, фыркнула и пошла к ней. Лайма наклонилась, чтобы погладить складчатую голову. Андрей налил ей чай. — Спала? — Плохо. — Работа? Она села рядом. — В том числе. Он не спросил дальше. Снова эта его ужасная, прекрасная способность не брать больше, чем дают. Лайма иногда думала, что с другим человеком рядом она стала бы хуже: резче, лживее, красивее снаружи и беднее внутри, а Андрей позволял ей не играть дома. Даже когда дом был белой террасой, цветами, собаками, сестрой и прислугой где-то в глубине дома и целым садом, который явно требовал внимания. — Игорь? — спросил он после паузы. Она посмотрела на него. — И Ирина. Андрей кивнул так, будто это не удивило его совсем. — Песня? — Песня тоже. — Как-то много действующих лиц. — Слишком. Он пододвинул ей чашку. — Ты знаешь, что делаешь? Лайма улыбнулась. — Нет. — Хорошо. — Почему хорошо? — Когда ты говоришь “да”, обычно уже поздно тебя останавливать. Она рассмеялась, впервые за утро по-настоящему. Андрей тоже улыбнулся, но глаза остались внимательными. — Только не путай интерес с обязанностью. — К кому? — К любому из них. Это было очень похоже на Андрея: не запрещать, не требовать, не назначать виноватых, а положить перед ней одну фразу, с которой потом придётся жить. Лайма взяла чашку. — Я не жалею. — Я знаю. — Ни о чём важном. — А о неважном? Она посмотрела в сад. На карпов, на цветы, на влажные доски террасы. — О поцелуях иногда жалеют не потому, что они случились. А потому что продолжаются слишком долго после. Андрей молчал. Потом кивнул. — Сегодня репетиция во сколько? — В одиннадцать. — Я отвезу. — Не надо. — Я отвезу, — повторил он спокойно. И это было не о контроле. Скорее о том, что после таких ночей человеку полезно, чтобы кто-то довёз его до места, где он снова станет собой. Лайма пила чай маленькими глотками. Старшая сестра появилась на пороге, кивнула ей, спросила по-латышски, будет ли завтрак, Лайма ответила, что позже. Бульдог окончательно разочаровался в людях без еды и ушёл к двери. Дом жил своим обычным утром: кто-то ходил по кухне, в саду щёлкнул секатор, за забором проехала машина. Всё было устойчиво, по-настоящему, продолжавшееся независимо от того, сколько правды потратилось ночью в чужом номере. Андрей убрал телефон. — Алла звонила. — Уже приехали? — Завтра, сразу с детьми и с Максимом. Просила передать, что если ты опять не спишь, она лично будет ругаться. — Пусть сначала доедет! — Она сказала, пространство уже готовится. Лайма улыбнулась. — Валера был прав. Она посмотрела на Андрея. В утреннем свете у него было усталое лицо, спокойные руки, привычная домашняя одежда, которую она всегда собиралась выбросить и никогда не выбрасывала. Бизнесмен, человек салонов, цифр, людей, договорённостей, ремонтов, вечной практической стороны жизни. И при этом — единственный, кто умел сидеть рядом с её хаосом и не пытаться сделать из него спектакль. — Ты правда не хотел детей? — спросила она вдруг. Андрей не удивился вопросу. Или сделал вид, что не удивился. — Хотел иногда. Но так... Без обсессии — В день крестин хотел? — Он посмотрел в сад, вспоминая тот день. — Ты просто так держал её тогда. — Я боялся уронить. — Ты умилялся. — Возможно. — Я видела. Он пожал плечами. — Это не значит, что мы ошиблись. Лайма кивнула. Андрей накрыл её руку своей. — Мы тогда приняли решение из той жизни, которая у нас была. Она сжала его пальцы. Вот за это она тоже его любила. За умение не переписывать прошлое задним числом, не подгонять старую боль под сегодняшнее удобство. — А сегодняшняя? — спросила она. — Сегодняшняя требует, чтобы ты позавтракала и поехала репетировать. — Романтик! Он улыбнулся и встал. — Пойду скажу, чтобы машину подали через сорок минут. — Андрюш. Он обернулся. — Спасибо. Он ушёл в дом. Лайма осталась на террасе с чаем, садом, рыбами и мыслью, что свобода бывает не громкой. Иногда она сидит напротив тебя в старой толстовке, помнит про машину на одиннадцать и не делает вид, что ничего не понял.***
К одиннадцати “Дзинтари” уже звучал, хотя зрителей в нём ещё не было. Пустой зал жил своей утренней акустикой: шаги по сцене отдавались сухо и близко, в глубине щёлкали крепления света, кто-то проверял радиомикрофоны коротким “раз-два”, и этот голос, не предназначенный для искусства, почему-то разлетался под крышей увереннее любых песен. На деревянном полу белели полоски разметки, у края сцены лежали скрученные кабели, в первом ряду стоял чей-то недопитый стакан ч кофе, забытый там после ранней технической проверки. День начинался не с суеты, а с настройки: площадка медленно собирала себя из звука, света, чужих шагов и команд, сказанных вполголоса. Лиене сидела на корточках у пульта, придерживая подбородком рацию, и наклеивала новый стикер на схему выходов. Режиссёр стоял посреди зала с блокнотом, щурился на сцену так, будто пытался разглядеть будущий номер сквозь ещё пустое пространство. Танцовщицы разминались у кулисы: тихо переговаривались, тянули стопы, проверяли повороты без музыки. Музыканты в оркестровой зоне пили кофе маленькими глотками и лениво спорили о темпе, но по тому, как они держали инструменты, было видно: через минуту эта леность исчезнет, и каждый попадёт туда, куда надо. Это был хороший рабочий день. Еще не праздничный, но уже не такой нервный. Просто тот редкий утренний отрезок, когда большая площадка ещё не надела вечернее лицо, но уже помнит, зачем её открыли. Лайма появилась сбоку, со стороны узкого прохода. Андрей шёл рядом, разговаривал по телефону короткими фразами, почти одними глаголами: “проверь”, “перенеси”, “позвони”, “нет, сегодня”. Он убрал телефон, посмотрел на сцену, потом на Лайму. Ничего не сказал. После их утра все важные слова уже стояли между ними на их террасе, рядом с чаем и рыбками в пруду. Вайкуле поднялась на сцену и на секунду остановилась почти в центре. Доски под ногами отозвались тихим скрипом. Она очень любила этот момент до музыки: пустой зал, свет ещё рабочий, лица вокруг без концертного глянца, собственное тело ещё не обязано никому нравиться и может просто проверять, как сегодня держится равновесие. Джинсовку она оставила на спинке стула у кулисы. Провела ладонью по ткани, поправила ворот, взглянула на танцовщиц. Девочки уже разминались, переглядывались, ждали её указаний с тем напряжённым вниманием, которое бывает у молодых артистов перед номером, где надо не только двигаться, но и понимать, почему ты двигаешься именно так. — Начнём с диагонали, — сказала Лайма. — Без музыки. Сначала пусть ноги вспомнят, что они не отдельно от головы. Одна из танцовщиц кивнула слишком серьёзно. — И без траура! — добавила Лайма. — Мы пока не умерли, мы же просто репетируем. В первом ряду Леонтьев поднял голову от телефона. Он сидел в тёмных очках, вытянув ноги, и выглядел человеком, который временно заключил с реальностью перемирие, но держал адвоката рядом. — Почти философия, — сказал он. — Почти молчи, — ответила Лайма. — Для утра считается. Он снова откинулся на спинку кресла, довольный тем, что день уже начал разговаривать нормальными голосами. Андрей остался у края сцены, занял место, откуда видел сцену, пульт и её одновременно. В этом был он: держать рядом ту часть жизни, которая не помещалась в музыку, но без которой музыка потом становилась слишком дорогой. Лайма краем глаза заметила это и отвернулась к танцовщицам. Утром на террасе он сказал: “Не путай интерес с обязанностью”. Фраза прилипла к внутренней стороне дня, как тонкая бумага к мокрому стеклу. Её хотелось снять, но приходилось смотреть сквозь неё. Ирина появилась через несколько минут. Не эффектно, без той нарочитой медленности, с которой некоторые артисты входят даже в туалет. Просто вышла из бокового прохода рядом с Лалой, в привычном светлом костюме, с волосами, собранными на затылке и с лицом, собранным ещё тщательнее. Аллегрова выглядела безупречно, и именно эта безупречность выдавала ночь сильнее любой растрёпанности. Лала несла телефон и маленький блокнот. Сумки и кучи вещей при ней не было, и от этого она казалась почти свободной, хотя Лайма уже понимала: у таких людей настоящая картотека находится в голове. Лала посмотрела на мать, на сцену, на Лайму, потом на секунду задержалась взглядом на маминых часах, снова вернувшихся на Иринино запястье. Никаких вопросов. Ирина поднялась на сцену. Свет сверху был ещё дневной, рабочий, беспощадный к усталости, но она выдержала его так, будто и свет тоже был частью любимой публики. — Доброе утро, — сказала она. Лайма повернулась к ней не сразу. Сначала досмотрела, как танцовщицы проходят диагональ без музыки, как одна раньше времени раскрывает плечо, как вторая теряет полшага перед поворотом. Потом подняла глаза на Ирину. — Уже прошло. — И как? Ирина произнесла это ровно, почти лениво. Но в голосе была тонкая металлическая нить: не защита, предупреждение. Лайма услышала её и неожиданно почувствовала что-то вроде удовольствия. Аллегрова не просила скидки за недосып, за оставленные часы, за ночные разговоры. Она пришла на сцену с тем же упрямым смыслом, с каким вчера вошла в куплет. Вайкуле посмотрела на её руку. — Забыла, — сказала Ирина сама. — Я видела. — Спасибо, что не принесла их на подносе. Лайма представила серебряный поднос, белые часы в центре, утренний свет и лицо Ирины, когда ей возвращают собственную улику с хозяйской вежливостью. Картинка вышла настолько хорошей, что было даже жаль, что этого не случилась. — Я думала, — сказала Лайма. — Но для утра это было бы слишком тонко. Ирина улыбнулась. Коротко, почти незаметно. Просто один уголок губ, в котором смешались усталость, вызов и благодарность за то, что удар не нанесли там, где могли. Лайма поймала себя на том, что ей нравится эта улыбка. Неполезное открытие перед репетицией. Крутой вошёл последним. Без привычной мягкой волны, которой он обычно заполнял пространство ещё до первой фразы. Сегодня он не нёс себя в зал, а будто проверял, примет ли зал его обратно. В руках у него были новые листы, лицо собранное, но глаза выдавали человека, который ночью сам поднёс спичку к занавесу, а утром обнаружил, что театр уцелел и теперь требует продолжения. Раздал листы молча. Для Игоря это было почти исповедью. Ирина пробежала глазами первые строки, Лайма посмотрела сразу на финал. Они сделали это одновременно, но каждая по-своему: Аллегрова искала, где голосу придётся взять на себя вес, Вайкуле — где телу дадут место для манёвра. Игорь следил за ними слишком внимательно. — Что, без вступительной речи? — спросила Ирина, не поднимая глаз. — Экономлю силы. Лайма перевернула лист. — Разумно. Нам для припева пригодится. Игорь посмотрел на неё, хотел ответить, передумал, это тоже было новым: Крутой начал слышать, где лучше не играть. Режиссёр хлопнул в ладони, попросил всех на позиции. Голос его в пустом зале звучал сухо и ясно, ударился о дерево, возвращался к сцене уже рабочим приказом. Танцовщицы ушли в стороны. Лайма встала в начале своей линии, Ирина ближе к роялю, между ними на полу белела полоска разметки, такая тонкая, что любой зритель вечером её не заметил бы. А сейчас эта полоска выглядела почти неприлично символично. Игорь сел за инструмент. На первом аккорде зал как будто подобрался. Первый куплет теперь принадлежал Лайме. Она входила не голосом, а всем телом: сначала разворот плеча, потом шаг, потом короткая задержка перед фразой. Голос лёг тонко, спокойно, с той опасностью, которая у неё появлялась, когда она переставала доказывать и начинала просто знать. Танцовщицы подхватили рисунок аккуратно, уже без утренней деревянности, свет отметил её чуть сбоку, и номер впервые за день перестал быть схемой на бумаге. Ирина начала позже. Ниже, плотнее, с внутренним нажимом, который не требовал жеста. Она не спорила с Лаймой впрямую, не пыталась перекрыть, не вставала над песней тяжелее, чем нужно. Её голос был как ответ, который долго держали при себе и наконец вывалили на стол. В этом ответе было слишком много прожитого, чтобы он звучал красиво в пустом смысле. А на припеве их голоса встретились. Отельная злость уже не выцарапывала каждую ноту, но след оставался: тонкий, горячий, удерживающий их на расстоянии, где можно слышать дыхание другой и всё равно оставаться собой. Они пошли рядом, оставляя между собой узкий просвет, и именно в нём, в этом просвете, песня наконец начала жить. Игорь играл осторожнее обычного. Лайма слышала это спиной, Ирина — паузами. Он больше не давил на темп, не подталкивал их к удобной кульминации, не пытался спасти номер красивым авторским жестом. Может быть, впервые за эти дни Крутой не добывал песню из них, а сопровождал то, что уже случилось без его разрешения. Когда они закончили, режиссёр не сразу заговорил. В зале стояла редкая для репетиций тишина, в которой никто не торопится хлопать, потому что хлопок при любом раскладе будет дешевле услышанного. Лиене у пульта сидела неподвижно, рация лежала у неё на коленях. Леонтьев снял очки и смотрел на сцену с почти обиженной нежностью человека, который понимает: сейчас произошло хорошо, а его там не было. — Вот это, — сказал режиссёр наконец. — Вот это и надо. Леонтьев откинулся на спинку кресла. — Ну всё. Придётся мне страдать в другом номере. Напряжение мягко треснуло. Кто-то из музыкантов усмехнулся, одна из танцовщиц выдохнула вслух, режиссёр снова стал человеком с блокнотом, а не свидетелем чужой правды. Игорь убрал руки с клавиш. — Ещё раз? — спросил он. Лиене, очнувшись, посмотрела на часы и виновато подняла руку. — Простите. У вас ещё восемь минут. Потом следующий номер, там уже ждут. Режиссёр закрыл глаза на секунду, как человек, которому запретили досмотреть хороший сон. — Один короткий прогон припева, — сказал он. — Только припев. — Вот так искусство и гибнет, — сказал Леонтьев. — По расписанию. — Валер, — сказала Ирина, не оборачиваясь. — Искусство гибнет, когда ты просишь золотой плащ в чужой номер. — Красивый плащ мог бы спасти вас всех! Лайма повернулась к Ирине. Та держала лист за край, не глядя в него, и, кажется, всё ещё слушала последний аккорд где-то внутри. — Припев? — спросила Лайма. Ирина подняла на неё глаза. — Припев. Они успели пройти его один раз. Только один, зато так, что режиссёр после последней ноты бросил карандаш в блокнот и сказал Лиене: — Вечером мне надо сорок минут. — У вас двадцать пять, — ответила она. — Значит, сорок. — Я попробую сделать тридцать. — Лиене! — Тридцать пять, если Басков закончит вовремя. Леонтьев засмеялся из первого ряда: — То есть двадцать. Сцена уже освобождалась от них. За кулисой ждали молодые участники с микрофонами, чей-то хореограф показывал быстрый счёт на пальцах, техники меняли стойки, ассистент нёс блестящий пиджак, похожий на самостоятельную карьеру. Их песня, только что казавшаяся центром зала, стала одним пунктом в чужом плотном дне. Лайма спускалась со сцены и думала, что в этом была своя честность — фестиваль не отдавал никому вечность, он выдавал окна. Короткие, нервные, дорогие, и надо было успеть втиснуть туда всё: куплет, взгляд, правду, ошибку, будущий хит.***
Форму песня добирала уже не на большой сцене. Часть — в гримёрке Лаймы, где танцовщицы с хрустом ели яблоки и повторяли руками кусок припева, а режиссёр пытался объяснить свет на салфетке. Часть — в узком коридоре у технической комнаты, пока за стеной Басков прогонял финальные ноты и кто-то из техников по-латышски просил коллегу не класть кабель “туда, kur tu domā?”. Часть — в маленьком помещении с усталым пианино, куда Игорь привёл их “на десять минут”, а вышли они через тридцать пять и с обновленным финалом. В этой комнате было тесно: инструмент у стены, несколько стульев, зеркало с лампами, которые включались через одну, вешалка с чужими плечиками, коробка с проводами под столом. Большая сцена давала форму, а такие комнаты добывали смысл, там никто не мог красиво разойтись по позициям. Приходилось стоять близко, говорить точнее, убирать лишние слова. Именно там Игорь впервые показал финал. Он сел за пианино, сыграл новый ход, остановился и не стал сразу объяснять. Это было умнее всего, что он сделал за день. Ирина стояла у зеркала, сняв один из крупных колец и крутя его в пальцах. Лайма сидела на краю стола, нога не доставала до пола, пятка чуть покачивалась в воздухе. Снаружи кто-то смеялся, потом пробежали шаги, потом снова стало слышно только пианино и глухой шум большой площадки. — И ещё раз, — сказала Ирина. Игорь сыграл. Лайма закрыла глаза на середине фразы. Новый финал был лучше, не добрее, не удобнее, намного точнее. Он наконец перестал пытаться примирить их голосами. Дал им разойтись на последней строке и встретиться только в самом конце, на одном коротком звуке, после которого каждая оставалась собой. — Здесь, — сказала Вайкуле, открывая глаза. — Вот здесь! — Что здесь? — спросил Игорь. — Ты наконец перестал нас женить. Ирина фыркнула. — Сильное решение для мужчины, который сам не может выбрать. Крутой снял руки с клавиш. — Вы сегодня будете добивать меня по очереди или дуэтом? — Как музыкально ляжет, — сказала Ирина. Лайма взяла лист с новым финалом. — Там не надо общего жеста, я ухожу назад. Ира остаётся ближе к инструменту. — Почему ты уходишь? — спросил Игорь. — Потому что могу. Ирина подняла глаза. — А я остаюсь, потому что поздно уходить красиво. Слово “поздно” опять на секунду задело воздух. Игорь услышал, Ирина услышала, Лайма почувствовала, хоть московской истории не знала. Иногда прошлое входит в комнату не человеком, а интонацией. Крутой посмотрел на Иру, но та уже надела кольцо обратно и повернулась к зеркалу. — Репетируем, — сказала Лайма. И этим спасла всех от немедленной честности. Вечерний репетиционный слот им всё-таки выбили почти на тридцать пять минут. Большая сцена к этому времени устала от чужих номеров, но держалась достойно. После дневной вереницы артистов на полу остались следы обуви, у пульта стояли новые стаканы с кофе, над залом висела сухая теплота от света. Басков закончил чуть позже, чем обещал, но ушёл в хорошем настроении, всем сказал, что “это будет грандиозно”, и благословил площадку таким жестом, будто сам её построил. — Двадцать девять минут, — сказала Лиене, глядя на часы. — Может, тридцать, если быстро. — Лиене, ты ангел! — сказал режиссёр. Лайма и Ирина уже стояли на сцене. Игорь сел за рояль, режиссёр отошёл в зал, танцовщицы заняли позиции. Андрей остался у бокового прохода, Лала — возле пульта, каждая рядом со своей женщиной, каждая с тем видом, будто случайно оказалась именно там, где надо. Прогон прошёл почти идеально. Первый куплет — ровно, второй — глубже, чем утром, припев — уже без отельной злости, но с её огненным следом. Финал они попробовали дважды. На втором разе Лайма ушла назад на полшага, Ирина осталась ближе к инструменту, и между ними возникло то самое расстояние, где зритель потом решит, что видит красивую режиссуру, хотя на самом деле увидит аккуратно поставленную правду. После последней ноты режиссёр вскочил. — Вот! Всё! Ничего не трогать! Лиене посмотрела на него. — Правда? — Ну, почти ничего. — Я знала! Танцовщицы засмеялись, кто-то из музыкантов хлопнул по пюпитру. Леонтьев, который каким-то образом до сих пор сидел в первом ряду, объявил, что номер “почти пережил отсутствие плаща”. Это у него считалось высокой оценкой. Игорь же не улыбался. Он смотрел на Лайму и Ирину так, будто впервые увидел собственную песню без себя в центре. В этом было неприятное открытие и профессиональный восторг. Оба чувства боролись на его лице, и Лайма, глядя на него, вдруг почти пожалела Крутого. Почти. Потом Ирина рядом сказала: — Ну что, автор. Жив? — Пока не понял... Игорь хотел ответить дальше, но Лиене уже махала им со стороны пульта: время кончилось, следующим запускали общий финальный выход, и на сцену потянулись другие люди, чужие костюмы, чужие голоса и срочность. Их снова вытеснило расписание.***
До объявления окончательного порядка номеров оставалось чуть больше часа. Большая сцена ушла под общий выход, и их временно вытеснило в закулисную географию фестиваля: гримёрки, коридоры, маленькие комнаты с чужими костюмами, служебный двор. Игоря задержал режиссёр у пульта, Лалу увела пресс-служба, Андрей разговаривал с кем-то по телефону у бокового прохода. Песня, которую они весь день вытаскивали из себя по строчке, уже переходила в расписание, в рации, в чужие руки. Это было странное чувство: ещё утром она лежала между ними как опасная улика, а теперь становилась пунктом программы. Лайма вышла к служебному входу. Ей нужно было несколько минут без музыки. После долгого дня даже хорошая песня начинала жить в костях, и хотелось услышать что-нибудь простое: ветер, дальнюю машину, шорох сосновых иголок у стены, короткую латышскую фразу за углом. За зданием стояли коробки, чехлы, пустые стаканы, забытый шарф на металлической трубе. Пространство, куда складывают усталость, пока сцена делает вид, что всё родилось само. Она стояла чуть в стороне от двери, не курила, не проверяла телефон, просто смотрела на вечерний кусок неба над крышей. В такие паузы тело начинало догонять то, что голова весь день откладывала: номер, Игорь, Ирина, утреннее сообщение Андрея, белые часы на столе в гостиничном номере, чужой голос рядом в темноте. Через минуту вышла Ирина. Она остановилась в дверях, увидела Лайму и на секунду задержалась, как человек, который не искал встречи, но и не собирался отступать только потому, что встреча случилась. Потом достала сигареты. — Можно? Лайма кивнула. — Здесь можно всё, что не попало в расписание и на сцену. Ирина усмехнулась едва заметно, прикурила и прислонилась плечом к стене. Дым пошёл вверх тонкой линией, ветер тут же растрепал его и унёс к крыше. Некоторое время они молчали. Это молчание работало лучше очередной светской реплики. Оно держало между ними отельную ночь, забытые часы на столе, утренний взгляд Лалы, осторожность Игоря за инструментом, их голоса на припеве, где обе вдруг услышали друг друга слишком ясно. Лайма смотрела не на Ирину, а на её отражение в тёмном стекле служебной двери. Так было легче начинать. — Ты ушла рано. Ирина выпустила дым медленно. — До утра. Это разные вещи. — Часы оставила. — Утром потом забрала. — Нарочно? Ирина не ответила сразу. Пепел держался на сигарете длинной серой линией, будто тоже не хотел падать первым. — Сначала забыла. Потом поняла, что могу вернуться сразу, и не вернулась. Лайма повернула голову. Ирина говорила ровно, но в её ровности было усилие. Она умела держать лицо так, что даже усталость казалась частью образа. Только рука с сигаретой выдавала лишнее напряжение: пальцы чуть сильнее сжимали фильтр, кольца ловили серый вечерний свет, белые часы снова были на запястье, уже на месте, уже под контролем. — Почему? — Потому что часы проще вернуть, чем объясняться. Лайма тихо усмехнулась, но без насмешки. — Понятно. — Нет, — сказала Ирина. — Не совсем. Она посмотрела прямо на Лайму. Взгляд был сухой, внимательный, без просьбы о сочувствии. — Если бы я осталась до утра, пришлось бы что-то говорить, как-то называть. А я уже один раз назвала историю с ним “тяжёлым периодом”, это очень удобное описание. В него помещается, если хорошо сложить. Лайма не перебила. За стеной глухо включили какой-то чужой номер, басы прошли через бетон, потом рассыпались. Служебный двор на несколько секунд стал продолжением сцены, только без света и без зрителей. — Ты умеешь уходить, — сказала Лайма. — Пришлось научиться. — И оставлять людям вещи вместо ответов. Ирина посмотрела на руку с часами. — Они честнее, не обещают того, чего утром не выдержат. Фраза прозвучала между ними спокойно, почти почти беззвучно. Лайма подумала, что Ирина, наверное, действительно уходила не потому, что была холоднее других, а потому что слишком хорошо знала цену утренним словам. Некоторые женщины уходят первыми не из жестокости, просто они заранее слышат, как потом будет ломаться голос у всех участников разговора. — Он тебя задел, — сказала Лайма. — Кто? Лайма посмотрела на неё без улыбки. — Ира. Ирина опустила глаза к сигарете. Пауза вышла длинной: внутри неё прошла Москва, кухня, несколько дней чужого тепла, резкий отъезд, годы телефонных разговоров, в которых прошлое притворялось дружбой. — Задел, — сказала она наконец. — Давно, потом перестал. Теперь снова вспомнил, куда нажимать. — Он умеет. — У тебя тоже? Вопрос пришёл туда, где память ещё стояла с чашкой остывшего чая у рояля, где Игорь называл её кумой, а потом это слово вдруг перестало защищать. Лайма не ответила сразу. За стеной снова прошёл фрагмент их песни, но сюда звук дошёл глухо, уже без слов. На секунду ей показалось, что слышит совсем другое: не сегодняшний прогон, а тот вечер после крестин у Раймонда. Андрей в пальто у двери, спокойный, слишком понимающий. Игорь за роялем, играющий что-то такое, чему не надо было становиться песней, чтобы всё испортить. Она могла бы сказать Ирине прямо, могла бы назвать это поцелуем, ошибкой, недосказанностью, чем угодно. Все слова были бы мелкие и слишком послушные, как подписи под чужими фотографиями. — У нас с Игорем однажды был момент, после которого слово “кум” стало очень полезным, — сказала Лайма. Ирина повернула голову. В лице не изменилось почти ничего, только взгляд стал внимательнее. — Семейный праздник, все разъехались. Он сел за рояль. Дальше Лайма замолчала. Этого было достаточно. Ирина была женщиной с опытом, не девочкой, которой надо объяснять последовательность: рояль, поздний свет, мужчина, который сначала ждёт, потом встаёт слишком близко, дом, где уже нельзя списать всё на случайность. Аллегрова поняла, и это понимание ей не понравилось. Лайма увидела по тому, как та чуть медленнее поднесла сигарету к губам. — И в тот момент ты выбрала не его, — сказала Ирина. Не спросила. Сказала. Лайма посмотрела на неё. — Да. В этом “да” было больше границы, чем доверия. Она не собиралась выдавать Ирине подробности: ни тёмное окно, ни упавшую заколку, ни ладонь Игоря на шее, ни собственное “хочу”, сказанное почти против себя. Это всё оставалось её территорией. Ирина могла догадаться. — Удобно, когда есть кого выбрать, — сказала Аллегрова. Фраза была сказана ровно, но внутри неё шевельнулась старая злость. Не только на Лайму, на себя. На Москву, на собственные уходы, на те утра, где выбирать приходилось между одиночеством и зависимостью. Лайма не стала смягчать. — Удобно — это не то слово. Ирина усмехнулась без веселья. — Конечно, у тебя всё сложнее. — У всех всё сложнее. Просто некоторые громче уходят. Это попало. Ирина повернулась к ней уже по-настоящему, с той царственной медлительностью, за которой обычно начиналась опасность. — Ты сейчас про меня? — А ты думала, мы здесь говорим только про Игоря? На секунду между ними снова появилась та же энергия, что ночью в номере: сухая, злая, слишком живая, чтобы быть только раздражением. Ирина первой отвела взгляд. Не проиграла, просто не стала отдавать Лайме удовольствие видеть попадание. — Значит, не пожалела, — сказала она. — Нет. — Но помнишь. Лайма смотрела на серую ручку служебной двери, на царапины возле замка, на собственное отражение в тёмном стекле. — К сожалению, моя память не спрашивает разрешения, что сохранять. Ирина затушила сигарету, медленно, аккуратно, до самого фильтра. Это было почти честно: она поняла. Не всё. Ровно столько, сколько Лайма позволила. И, может быть, чуть больше, потому что женщины такого возраста редко нуждаются в подробностях, когда воздух и атмосфера вокруг уже всё рассказали. Ирина прикрыла пачку сигарет и убрала её в карман. — Вчера ты осталась не из-за него. Лайма почувствовала, как фраза ложится между ними аккуратно и в то же время очень тяжело. — А ты? — Я спросила первая. — Не всегда тот, кто спрашивает первым, меньше боится ответа, — Ирина чуть опустила подбородок. В её лице появилась усталость, которой она обычно не давала места на людях. — Я ушла, потому что поняла: если останусь до утра, придётся признать не только старую историю с Игорем. С ней я как-нибудь справилась бы. Я уже знаю, где там болит. Лайма посмотрела на неё. — А с чем не справилась бы? Ирина не ответила сразу. За дверью кто-то позвал техника, хлопнула створка кофра, прошёл короткий смех. Весь фестиваль продолжал двигаться вокруг них, будто ничего особенного в этом служебном дворе не происходило. — С тем, что ты меня задела не меньше, — сказала Ирина. Лайма не улыбнулась. Ей не хотелось портить эту фразу лёгкостью. — Я поняла ночью. — Когда? — Когда ты сказала Игорю сесть. Ирина тихо выдохнула, почти усмешка, но без игры. — Он заслужил. — Дело было не в нём. — Да. Это “да” оказалось самым коротким и самым наполненным словом за весь разговор. В нём было и признание, и осторожность, и понимание того, что дальше нельзя вести себя так, будто всё это просто красивый конфликт вокруг песни. Ирина кивнула не сразу. — Вот теперь понятно. — Что? — Почему я на тебя злюсь. Лайма посмотрела на неё внимательно, без улыбки. — И почему? Ирина провела пальцем по ребру часов, будто проверяла, на месте ли застёжка. Потом убрала руку. — Потому что ты всё время выглядишь так, будто уже сделала главный выбор и теперь можешь позволить себе роскошь сомневаться. А я не верю людям, которые слишком спокойно стоят у края. Лайма несколько секунд молчала. За стеной глухо прошёл чужой припев, кто-то снова рассмеялся в коридоре, потом звук снова ушёл в бетон. — Я не спокойно стою, Ира, — сказала она. — Я просто давно не показываю, где страшно. Ирина подняла на неё глаза. В этой фразе не было ни защиты, ни нападения, и от этого она сработала точнее любой колкости. — Тогда мы похожи, — сказала Ирина. — Похоже. — Неприятно. — Очень. Они обе замолчали. Лайма смотрела на полоску неба над крышей, Ирина — на потухший край сигареты, которую уже погасила и зачем-то всё ещё держала между пальцами. Служебная дверь открылась. На пороге появился Игорь. Он увидел их вместе и остановился. По лицу Крутого было ясно: он пришёл не вовремя и сразу это понял. Внутри зала он мог быть автором, продюсером, человеком, который придумал финал. Здесь, у стены, рядом с пепельницей, две женщины уже договорили что-то без него. — Жду вас на сцене, — сказал он после короткой паузы. Ирина не сразу повернулась к нему. Сначала выбросила окурок, потом посмотрела на Лайму, и только после этого — на Игоря. Лайма сняла с крючка лёгкую куртку. — Идём. А то Валера решит, что песня свободна. Они вернулись внутрь втроём. Игорь шёл чуть позади. Новое положение. Непривычное, почти музыкальное.