*
Его переносили через территорию Хогвартса почти тайком — не потому, что Помфри стыдилась спасать бывшего директора, а потому что времени объяснять что-либо у неё не было, а каждый лишний вопрос мог стоить Снейпу последних минут, которые у него ещё оставались. Флитвик помогал удерживать стабилизирующее заклинание, и его тонкие пальцы, обычно такие ловкие на палочке, теперь дрожали от напряжения, а Слизнорт шёл рядом бледный, тяжело дышащий и впервые за многие годы абсолютно трезвый от собственных оправданий, потому что оправдания кончаются там, где начинается чужая жизнь на грани смерти. Кровь продолжала идти — не так сильно, как в Визжащей хижине, но достаточно, чтобы каждый шаг казался шагом по тонкому льду, под которым чёрная вода ждала, чтобы сомкнуться над головой. — Он не дотянет до лазарета, — тихо сказал Флитвик, промокая лоб рукавом, и в его голосе было столько обречённости, что любой другой на месте Помфри уже сдался бы. — Замолчите, — отрезала она, и в этом «замолчите» не было злости — только усталость, такая глубокая, что на страх уже не оставалось сил, а оставалось только упрямство и многолетняя привычка не сдаваться, даже когда всё идёт к чёрту. В Большом зале кто-то плакал навзрыд, кто-то смеялся истерично и громко — так смеются люди, пережившие ужас слишком большой, чтобы его осознать, чтобы найти для него правильные слова или хотя бы правильные слёзы. Война заканчивалась, но Хогвартс ещё этого не понимал — он всё ещё дрожал, всё ещё истекал кровью, всё ещё кричал, и, наверное, пройдут годы, прежде чем замок научится снова быть просто школой, а не полем битвы и братской могилой одновременно. Первые дни Снейп не приходил в сознание, и иногда Помфри казалось, что он держится исключительно из упрямства — из той самой чёрной, непробиваемой упёртости, которая позволяла ему выживать там, где другие умирали, и которая теперь, возможно, была единственным, что ещё удерживало его на этой стороне реальности. Яд Нагайны разъедал магию медленно, почти методично, как кислота, капля за каплей растворяющая металл, и обычные зелья не работали, заживляющие заклинания тоже — магические каналы были повреждены так сильно, словно по ним прошлись раскалённым железом, оставив после себя только обугленные, дымящиеся остатки того, что когда-то было живой, пульсирующей силой. Флитвик предложил использовать кровь феникса, и Слизнорт почти сутки искал старые записи о яде василиска как возможном противоядии, перерывая пыльные фолианты в Запретной секции, которые не трогали десятилетиями. Даже Минерва Макгонагалл, измученная восстановлением школы и бесконечными списками погибших, которые росли с каждым часом, несколько раз спускалась в лазарет лично — не ради Снейпа, которого она никогда особенно не жаловала, а ради надежды, что хоть кого-то ещё можно спасти, что эта ночь не заберёт всех, что есть какой-то смысл продолжать сражаться, когда война уже закончилась, а убивать продолжает. Иногда Помфри казалось, что весь Хогвартс держится сейчас только на людях, которые слишком устали, чтобы позволить себе сломаться, — на тех, кто продолжает вставать по утрам, варить зелья, накладывать шины, подписывать свидетельства о смерти, потому что если остановиться хотя бы на секунду всё рухнет — стены, потолки, люди, сама магия. Однажды ночью она застала Слизнорта над древним фолиантом из Запретной секции — он сидел, сгорбившись, под тусклым светом единственной свечи, и его толстые пальцы дрожали, когда он переворачивал страницы. — Это тёмная магия, — пробормотал он, не поднимая глаз, и в его голосе не было обычного самодовольства — только усталость и странная, непривычная серьёзность. — Сейчас мне плевать, как она называется, — ответила Помфри, поставив рядом с ним чашку холодного чая, к которому он не притронулся. И они всё равно использовали ритуал — неглубокий, стабилизирующий, опасный, такой, за который в Министерстве можно было получить срок, но в лазарете Хогвартса после битвы сроки никого не волновали. Снейп после него перестал умирать так быстро — только и всего, но и этого оказалось достаточно, чтобы выиграть ещё несколько дней, а дни, как известно, иногда складываются в недели, а недели — в жизнь. Когда он пришёл в сознание, за окнами шёл дождь — тот самый бесконечный, осенний дождь, который, казалось, оплакивал всех, кто не дожил до этого момента. Хогвартс звучал непривычно тихо — не мирно, нет, скорее опустошённо, как человек, который выплакал все слёзы и теперь просто смотрит в пустоту, не в силах больше чувствовать. Снейп долго смотрел в потолок, не понимая, почему всё ещё чувствует боль — почему он вообще жив, когда столько других остались под этими белыми простынями, и почему смерть, которая была так близко, вдруг передумала и ушла, оставив его одного с этим белым потолком и бесконечной, давящей пустотой. Потом он услышал голоса — чей-то скорбный перечень имён, которые теперь будут жить только в памяти и на страницах некрологов: «…Фред Уизли…» Пауза, шорох бумаги, и снова: «Римус Люпин… Нимфадора Тонкс…» Кто-то плакал, где-то вдалеке двигали мебель, и разрушенный замок медленно учился жить без войны — так же медленно и неуклюже, как человек учится ходить заново после тяжёлой болезни. И тогда Снейп понял: Волдеморт мёртв, а он — нет, и первой эмоцией было не облегчение, а только тяжёлая, выматывающая пустота, будто смерть подошла слишком близко, посмотрела ему в лицо — и передумала, оставив его одного разбираться с последствиями. Дверь лазарета открылась, и Помфри вошла быстро, держа в руках флаконы с зельями; увидев открытые глаза Снейпа, она замерла буквально на секунду, а потом устало выдохнула: — Ну наконец-то. Он попытался подняться — и не смог: боль прошила шею так резко, что перед глазами вспыхнули красные пятна, а мир на секунду исчез, оставив только противный звон в ушах. — Не двигайтесь, — резко сказала она, шагнув ближе и поправляя край его одеяла, и в её голосе было столько стали, что любой другой на его месте послушался бы безоговорочно. — Если порвутся швы, я лично вас задушу. Он молчал несколько секунд, собираясь с силами, а когда голос наконец вернулся к нему, он звучал хрипло и почти чуждо — будто принадлежал не ему, а кому-то другому, кто случайно оказался в его теле. — Почему? Мадам Помфри нахмурилась, ставя флаконы на тумбочку с чуть более громким стуком, чем требовалось. — Что «почему»? Он медленно повернул голову — слишком медленно для человека, который всегда двигался резко и точно, будто каждое движение было выверено и просчитано, и спросил: — Почему вы вообще пытались меня спасти? Несколько секунд она просто смотрела на него — так смотрят на человека, который задаёт вопрос, ответ на который должен быть очевиден, но который почему-то не очевиден ему самому. Потом взяла со стола бинты, начала сворачивать их — просто чтобы занять руки, — и вдруг стала выглядеть намного старше: уставшей не за эту ночь, а за все годы войны сразу, за каждый потерянный час сна, за каждого пациента, которого она не смогла спасти. — Потому что этой ночью у меня и без того было слишком много мёртвых, — сказала она тихо. И в лазарете снова стало тихо — только дождь стучал по окнам, и где-то далеко, в глубине Хогвартса, продолжали восстанавливать замок, который пережил войну вместе с ними, который теперь нёс на своих стенах не только следы заклинаний, но и память о каждом, кто здесь умирал. Первые недели Снейп почти не вставал с постели — не потому, что не хотел, а потому что тело словно разучилось принадлежать ему, превратилось в чужой, непослушный механизм, который отказывался выполнять даже простейшие команды. Яд Нагайны не просто повредил магию — он будто выжег её изнутри, оставив после себя пустые, воспалённые каналы, через которые теперь с трудом проходило даже простейшее заклинание, и иногда Снейпу казалось, что внутри него осталась не магия, а осколки раскалённого стекла, которые резали и жгли при каждом движении, при каждом вздохе, при каждой попытке просто поднять руку. Он похудел пугающе быстро — заострившиеся скулы делали лицо почти мёртвым, кожа приобрела тот болезненный сероватый оттенок, который бывает у людей после долгой лихорадки, и даже в чёрных волосах, всегда казавшихся просто тусклыми, теперь отчётливо проступила седина — не благородная, не красивая, а та, которая появляется после долгой болезни, после бессонных ночей и постоянной, изматывающей боли. Снейп стал выглядеть старше — не на годы, на десятилетия, будто время, которое он пропустил в беспамятстве, решило наверстать упущенное и добавило ему сразу всё, что положено человеку его возраста, и даже больше. Даже Макгонагалл однажды отвела взгляд слишком быстро, увидев его впервые после пробуждения, и это почему-то оказалось хуже жалости — потому что Макгонагалл никогда не отводила взгляд, никогда не показывала слабости, и если она не могла смотреть на него без содрогания, значит, дела действительно были плохи. Ходить он учился заново — Помфри буквально заставляла его подниматься с кровати, несмотря на приступы слабости и дрожь в руках, и первые шаги по лазарету дались ему тяжелее, чем любое проклятие за всю жизнь: мир начинал плыть уже через несколько метров, ноги подкашивались, а в груди поднималась мучительная одышка, словно сами лёгкие забыли, как работать без боли, как дышать без того, чтобы каждый вдох не отдавался во всём теле. Однажды он потерял сознание прямо у окна, и после этого Помфри три дня не разрешала ему вставать без неё — она сидела в кресле у его кровати, читала медицинские трактаты и делала вид, что не замечает его взгляда, полного ненависти к собственной беспомощности. Снейп ненавидел каждую секунду этого существования — ненавидел необходимость помощи, чужие руки, зелья по расписанию, дрожь пальцев, слабость, которую невозможно скрыть ни за сарказмом, ни за холодным взглядом, ни за привычной маской безразличия. Но особенно он ненавидел сон — потому что стоило закрыть глаза, как возвращалась Нагайна: шипение, кровь, хруст собственных рвущихся магических каналов, и он просыпался резко, задыхаясь, с ощущением, будто яд всё ещё течёт по венам, разъедая их изнутри, будто укус был только вчера, а не несколько недель назад. Иногда магия выходила из-под контроля даже во сне — тогда трескались стёкла, гасли свечи, начинали дрожать металлические спинки кроватей, и Помфри просыпалась от грохота, чтобы наложить очередное стабилизирующее заклинание и снова сесть в кресло у его постели, готовая к следующему всплеску. В первые недели она несколько раз оставалась ночевать прямо в лазарете — не из доверия к Снейпу, которого она не особенно жаловала, и не из жалости, которой у неё просто не осталось после войны, а из страха, что однажды утром он просто не проснётся, что очередной приступ окажется последним, и ей снова придётся накрывать тело белой тканью и идти к следующему пациенту, делая вид, что она ещё не сломалась. Есть он тоже почти не мог — организм отторгал пищу так же, как повреждённая магия отторгала исцеляющие заклинания, и Слизнорт, который взял на себя заботу о питании, варил укрепляющие зелья лично, раздражённо бормоча себе под нос, что ещё никогда в жизни не видел человека, который держится в живых исключительно благодаря ненависти к смерти, упрямству и, возможно, чисто магическому везению. Иногда Снейпу казалось, что даже Хогвартс смотрит на него иначе — не как на преподавателя, не как на бывшего директора, а как на ещё одного раненого, которого нужно вылечить или похоронить; он чувствовал это особенно остро по ночам, когда впервые начал выходить из лазарета дальше нескольких коридоров и видел пустые галереи, всё ещё пахнущие гарью, камень, сохранивший следы заклинаний, трещины, которые не успели восстановить. Хогвартс выздоравливал медленно — так же медленно, как он сам, только замок хотя бы хотел жить дальше, в отличие от Снейпа, который пока не был уверен, что хочет того же.***
Гермиона проснулась резко — не от шума, а от тишины, той странной предрассветной тишины Хогвартса, в которой замок будто задерживал дыхание перед новым днём, боясь спугнуть остатки ночного покоя. Несколько секунд она просто лежала неподвижно, глядя в полумрак спальни старост, пока сердце тяжело билось где-то под рёбрами, слишком быстро для человека, который только что спал, — если это вообще можно было назвать сном, а не очередным погружением в кошмар. Ей снова снилась война, но не битва целиком — Хогвартс больше не приходил к ней во сне как единое воспоминание, теперь кошмары состояли из отдельных фрагментов, как разбитое зеркало, которое невозможно собрать целиком: чьи-то крики, обрушивающийся камень, зелёные вспышки, кровь на ступенях, дрожащие руки, ощущение, что она опять не успевает кого-то спасти, что ещё секунда — и будет поздно, что она вечно опаздывает, вечно не может добежать, докричаться, дотянуться. Но этой ночью в сон вплелось что-то новое — какой-то странный, липкий страх, который не принадлежал ей, и именно это пугало сильнее всего. Малфой. Не тот Малфой, которого она помнила со школьных лет — самоуверенный, язвительный, холодно-жестокий, — а вчерашний: уставший до пугающей пустоты, стоящий у мраморной раковины так, будто держался за неё исключительно потому, что иначе просто упадёт, и его тело не выдержит собственного веса. Гермиона медленно села на кровати, прижимая ладонь ко лбу — за окнами едва начинало светлеть, серое шотландское утро осторожно просачивалось сквозь тяжёлые портьеры, делая комнату ещё более холодной и чужой, чем ночью. Она почти не спала — после ванной старост вернулась в спальню слишком быстро, почти трусливо быстро, словно боялась, что если задержится хоть на минуту дольше, ей придётся признать: что-то было не так, очень не так, и это «что-то» касалось не только Малфоя, но и её самой. И всё же всю ночь она пыталась найти происходящему нормальное, рациональное, понятное объяснение — Малфой истощён после войны, они все истощены, некоторые последствия тёмной магии могут сохраняться месяцами, сильное магическое перенапряжение иногда вызывает нестабильность связи между волшебником и палочкой. Она перебирала в голове статьи, учебники, старые исследования Олливандера, всё, что когда-либо читала о магической совместимости, о том, как палочка выбирает волшебника и как редко эта связь нарушается. Это должно было помочь — обычно знания помогали, давали иллюзию контроля, создавали видимость, что мир подчиняется правилам, которые можно выучить и применить. Но не сейчас — сейчас ни одна теория не объясняла выражение лица Малфоя в тот момент, когда он попытался поднять палочку: не страх, а что-то хуже, будто он уже заранее знал, что будет больно, будто он привык к этой боли и только устал от неё, как устают от бесконечного дождя или от бессонницы. Гермиона резко встала с кровати и подошла к окну — каменные полы были ледяными, и холод пробирал до костей, заставляя её кутаться в тонкую ночную рубашку, которая почти не грела. Внизу медленно оживал внутренний двор: кто-то из учеников спешил к совятне, двое слизеринцев молча пересекали двор, над разрушенной башней кружили птицы, и Хогвартс продолжал делать вид, что остаётся Хогвартсом, будто война действительно закончилась, будто дети снова могли просто учиться, не думая о том, как выглядит кровь на камне и сколько секунд нужно, чтобы сердце остановилось после проклятия. Она обхватила себя руками, пытаясь согреться, но вчерашняя сцена снова вспыхнула в памяти слишком отчётливо: палочка на мраморе, побелевшие пальцы Малфоя, тень под глазами, и его голос — тихий, сломанный, почти безжизненный: «Она не принимает меня». Гермиона зажмурилась, пытаясь вытолкнуть эти слова из головы, но они не уходили — они засели где-то глубоко, как заноза, которую нельзя вытащить, можно только терпеть. Нет, это уже было глупо — палочки не отвергают волшебников просто так, такого почти не случается, тем более с родовой палочкой, тем более настолько… Она резко оборвала собственную мысль, не давая ей закончиться. Нет. Она просто устала. Они все устали. Война закончилась всего два месяца назад, люди переживали травму по-разному: кто-то не мог спать, кто-то вздрагивал от громких звуков, кто-то избегал магии, боясь собственной силы. И Малфой, вероятно, просто сходил с ума от чувства вины — разве этого недостаточно? Разве обязательно должно происходить что-то ещё? Но чем сильнее Гермиона пыталась убедить себя в этом, тем яснее понимала: дело было не только в усталости. Она помнила, как воздух в ванной вдруг стал тяжелее, как по коже прошёл холод, как на секунду ей показалось, будто сама магия в комнате дрогнула, будто кто-то невидимый провёл пальцем по струнам, заставив их зазвучать на незнакомой ноте. И ещё она помнила взгляд Малфоя — не высокомерный, не злой, а испуганный, и это раздражало её почти физически, потому что она не должна была его жалеть, не после всего, что было, не после войны. Гермиона резко отвернулась от окна, подошла к столу и попыталась занять руки хоть чем-то привычным — учебники лежали аккуратной стопкой, пергаменты были разложены идеально ровно, словно порядок вещей ещё можно было восстановить, если достаточно стараться, если не думать о том, что некоторые вещи уже никогда не станут прежними. Она открыла первую попавшуюся книгу — и не прочитала ни строчки, потому что мысли снова возвращались к ванной старост, к палочке, к боли, промелькнувшей на лице Малфоя, и к странному ощущению, которое появилось у неё лишь потом, глубокой ночью, когда Хогвартс окончательно затих и остались только звуки: скрип половиц, шум воды в трубах, чей-то далёкий кашель. Будто вчера она увидела не просто уставшего человека, а что-то треснувшее внутри него — что-то, что продолжало ломаться прямо сейчас, и от этого осознания становилось одновременно страшно и тошно.*
Утро над Хогвартсом поднималось медленно и тяжело — небо было серым, не дождливым даже, а выцветшим, словно за лето мир так и не смог вернуть себе краски после войны, будто вся палитра свелась к одному-единственному оттенку свинцовой усталости. Холодный свет растекался по камню тонкой мутной дымкой, цеплялся за разрушенные башни, за влажные стены внутренних дворов, за чёрные трещины, которые маги ещё не успели скрыть восстановительными чарами. Замок пах сыростью, мокрым камнем, пеплом и чем-то ещё — почти неуловимым запахом старой магии, потревоженной слишком большим количеством смерти, потревоженной настолько, что теперь этот запах, казалось, въелся в каждую щель, в каждый угол, в каждый камень Хогвартса. Гермиона шла по коридору медленно, машинально прижимая учебники к груди, и каблуки её тихо стучали по каменному полу, и этот звук почему-то казался слишком громким в утренней тишине — как будто каждый шаг был выстрелом, каждое движение нарушало ту хрупкую тишину, которую замок так бережно хранил. Хогвартс просыпался, но не так, как раньше: раньше утро в замке всегда было шумным — смех, беготня, перекрикивания между факультетами, грохот сумок, совы над головами, раздражённые окрики преподавателей, — но теперь ученики двигались тише, словно все одновременно боялись нарушить то хрупкое равновесие, в котором замок всё ещё держался после битвы, боялись, что одно громкое слово, один резкий жест могут обрушить стены окончательно. Первокурсники почти не шумели — это особенно резало взгляд, потому что первокурсники всегда должны быть громкими, они должны смеяться, бегать, теряться в переходах, спорить о факультетах и мечтать о будущем. Но эти шли стайками вдоль стен, настороженно озираясь по сторонам, будто Хогвартс был не школой, а местом, о котором они слишком много слышали страшных историй ещё до того, как впервые сюда приехали. Некоторые из них невольно замедляли шаг возле разрушенного крыла замка, где всё ещё оставались следы войны: трещины на камне, потемневшие участки стен, окна, заменённые новым стеклом, слишком прозрачным и чужим рядом со старинными витражами, которые помнили ещё основателей. Замок пытался исцелиться, но пока это больше напоминало человека, который научился стоять, не перестав при этом чувствовать боль, — он держался прямо, но каждое движение давалось ему с трудом, и каждый вздох отдавался в стенах глухой, едва слышной дрожью. Старшие студенты выглядели не лучше — слишком напряжённые, слишком взрослые, некоторые постоянно оглядывались на резкие звуки, кто-то вздрагивал, когда вдалеке хлопала дверь, и даже смех теперь звучал иначе — коротко, нервно, будто люди вспоминали о том, как это делается, уже после того, как начали смеяться, и не были уверены, что делают это правильно. Война закончилась, но она всё ещё жила в чужих движениях, голосах и бессонных тенях под глазами — особенно у тех, кто остался в Хогвартсе во время оккупации, кто видел, как Карроу наказывал учеников за непослушание, кто слышал крики в подземельях и не мог ничего сделать, кто каждое утро просыпался с мыслью: «А не сегодня ли меня убьют?» Гермиона заметила второкурсницу с перевязанным запястьем, у лестницы стоял слизеринец с едва заметным шрамом, уходящим под воротник, кто-то хромал — школа снова открылась, но нормальной она не стала, и, наверное, уже никогда не станет. Из-за поворота появилась Джинни — рыжие волосы были небрежно собраны в хвост, на плече висела сумка, набитая книгами так, будто она собиралась прожить в теплицах ближайшие сутки, не выходя на свет. — Ты выглядишь ужасно, — сообщила она вместо приветствия, и в её голосе не было жестокости — только констатация факта, которая была хуже любого сочувствия. Гермиона устало выдохнула, поправляя ремень сумки на плече. — Спасибо. — Нет, серьёзно. Ты вообще спала? Гермиона замялась лишь на секунду, но Джинни была из тех, кто замечает такие паузы. — Немного. Джинни посмотрела слишком внимательно — после войны они все научились замечать ложь друг у друга почти мгновенно, потому что ложь стала единственным способом защитить себя и других, единственным способом делать вид, что всё в порядке. Но спрашивать ничего не стала — за это Гермиона была ей благодарна, потому что ответа у неё всё равно не было, а врать Джинни было почему-то особенно стыдно. Они спустились по лестнице вместе — каменные ступени были влажными от утреннего холода, факелы вдоль стен горели непривычно тускло, будто даже огонь в Хогвартсе ещё не оправился после битвы и горел вполсилы, экономя силы. Внизу их уже ждали Рон и Невилл — Рон выглядел сонным и помятым, галстук гриффиндорской формы был завязан настолько криво, что Гермиона машинально потянулась исправить его, но остановилась раньше, чем успела коснуться ткани, потому что поняла: это уже не её право, не её жест, не её забота. Странное неловкое молчание возникло мгновенно — Рон заметил это тоже и отвёл взгляд, сделав вид, что рассматривает что-то на потолке, где ничего не было. — Утро, — пробормотал он, ковыряя носком ботинка трещину в камне, и в этом «утро» было столько невысказанного, что у Гермионы защипало в горле. — Доброе утро, — тихо ответила она, и они оба сделали вид, что ничего не произошло, что между ними всё как прежде, хотя оба знали, что это не так. Невилл, стоящий рядом с огромным горшком каких-то подозрительно агрессивных растений, выглядел уставшим, но спокойным — наверное, спокойнее всех них, потому что теплицы каким-то образом удерживали его на плаву, давали ему ту самую иллюзию контроля, которую Гермиона когда-то находила в книгах, а теперь теряла день за днём. — Стебль уже там, — сказал он, кивнув в сторону выхода и поправляя горшок, который чуть не выскользнул из рук. — И, кажется, она решила, если загрузить нас работой, мы перестанем думать. — Это вообще работает? — фыркнула Джинни, подхватывая с подоконника забытый кем-то пергамент и рассеянно сворачивая его в трубочку. Невилл слабо улыбнулся — той самой усталой, почти больной улыбкой, которая появляется у людей, когда они слишком долго делают вид, что всё нормально. — Пока не знаю, — ответил он, и они вышли во внутренний двор. Холодный воздух мгновенно ударил в лицо, заставив поёжиться даже в тёплых мантиях. Над Хогвартсом висел туман — густой, сероватый, цепляющийся за шпили и крыши так, будто сам замок медленно растворялся в этом влажном утре, исчезал, превращался в призрак собственного прошлого. Каменные дорожки блестели после ночного дождя, трава у теплиц была покрыта мелкими каплями воды, и Гермионе вдруг показалось, что Хогвартс стал тише даже снаружи — раньше двор по утрам был живым, наполненным голосами и движением, теперь же воздух словно удерживал в себе слишком много воспоминаний, и каждое слово, произнесённое вслух, казалось кощунством. Их маленькая группа шла молча несколько минут, и это молчание было тяжёлым, но не неловким — просто у них не осталось слов, которые стоило бы произносить. Пока Рон вдруг не спросил, глядя куда-то в сторону и пиная мелкий камешек: — Тебе тоже всё это кажется… странным? Гермиона посмотрела на него. — Что именно? Он неопределённо повёл рукой вокруг — обвёл взглядом замок, туман, поле, теплицы, студентов, которые медленно брели к своим классам, и ответил: — Всё. И в этом одном слове оказалось удивительно много — замок, уроки, форма, учебники, попытка снова стать детьми после того, как они уже научились убивать и терять людей, и эта попытка была такой же жалкой и трогательной, как попытка собрать разбитую вазу, склеить её по кусочкам и надеяться, что она снова будет целой. Невилл тихо выдохнул, глядя на свои руки, и сказал: — Иногда мне кажется, что мы просто делаем вид. Никто не ответил — потому что все думали то же самое, и говорить об этом вслух было так же больно, как касаться свежей раны. У теплиц уже собирались студенты — стёкла запотели изнутри от влажного тепла, и через них виднелись размытые силуэты растений, похожие на призраков, которые застыли в ожидании рассвета. Профессор Стебль стояла у входа в своей старой остроконечной шляпе, громко отчитывая кого-то за неправильно подрезанные стебли, и её голос звучал так привычно, так по-школьному, что Гермионе вдруг захотелось заплакать. Потому что именно это — этот простой, бытовой, почти скучный момент — вдруг показалось ей почти болезненно нормальным, как будто мир изо всех сил пытался сохранить хотя бы остатки прежней жизни, хотя бы иллюзию того, что ничего не изменилось, что война была страшным сном, от которого можно проснуться. Даже если никто уже не умел жить так, как раньше, и никто уже не верил, что это возможно.***
Драко проснулся от боли — не резкой, а хуже, той медленной, вязкой боли, которая уже успела стать частью тела настолько, что он перестал понимать, где заканчивается она и начинается он сам, где граница между его телом и этой чужой, неправильной магией, которая поселилась внутри и отказывалась уходить. Несколько секунд он лежал неподвижно, глядя в зелёный полог слизеринской спальни, слушая, как под кожей медленно пульсирует магия — шумела, именно так это ощущалось последние недели, словно внутри его вен текло нечто живое и неправильное, тяжёлое, как расплавленный металл, и это нечто иногда напоминало далёкий гул, иногда — шёпот, иногда — давление, от которого хотелось содрать собственную кожу, лишь бы оно прекратилось. Сегодня было особенно плохо — Метка жгла предплечье так сильно, будто её вырезали заново, будто кто-то невидимый проводил раскалённым ножом по тому же месту снова и снова, вспоминая все ошибки, которые привели к этому моменту. Драко резко сел на кровати, тяжело втягивая воздух — тёмная ткань рубашки липла к спине от пота, и он почти не спал, снова, потому что последние два месяца сон превратился в издевательство: короткие провалы в бессознательное, бессвязные кошмары, внезапные пробуждения, ощущение чужого присутствия рядом, будто кто-то стоит над кроватью и смотрит, не моргая. Иногда ему казалось, что он всё ещё слышит голос Волдеморта — не слова, а само ощущение этого голоса: холод, страх, давление, будто что-то осталось внутри него после смерти Тёмного Лорда и теперь медленно гнило, отравляя всё вокруг, разлагая магию изнутри, превращая её в ту самую боль, с которой он просыпался каждое утро. Малфой закрыл глаза — нет, он не будет думать об этом сейчас, он вообще не собирался думать об этом вслух, потому что тогда это станет реальным, а реальность была слишком тяжелой, чтобы нести её в одиночку. Палочка лежала на тумбочке рядом, и даже смотреть на неё было неприятно — раньше она ощущалась продолжением руки, чем-то естественным, привычным, почти живым, а теперь между ними будто появилась трещина, и с каждым днём она становилась всё шире, всё глубже. Иногда палочка нагревалась в ладони так сильно, что кожу начинало жечь, иногда искрила без причины, иногда заклинания срывались, и он не мог понять, где ошибка — в нём или в ней. А вчера… Драко резко отвёл взгляд и сжал пальцами переносицу. Вчера была Грейнджер. Он до сих пор не понимал, какого чёрта она вообще там делала, и ещё меньше понимал, почему её лицо продолжало всплывать в памяти — не испуганное, настороженное, слишком внимательное, будто она действительно заметила, будто она видела то, что никто другой не замечал, и это почему-то пугало его больше, чем сама боль. Под кожей снова прокатилась болезненная волна магии, и Драко стиснул зубы — это началось почти сразу после смерти Волдеморта, и сначала он решил, что просто сходит с ума от напряжения. После войны все были сломаны, все плохо спали, все вздрагивали от громких звуков, но потом Метка начала гореть по-настоящему, не как раньше — когда Тёмный Лорд вызывал их, — а иначе, глубже, так, что иногда Драко просыпался от ощущения, будто по венам течёт огонь, будто кто-то зажёг спичку прямо под кожей и оставил её тлеть. Иногда кожа вокруг Метки темнела и воспалялась так сильно, что к ней невозможно было прикоснуться, и он носил длинные рукава даже в жару, чтобы никто не видел, как чёрные линии расползаются дальше по руке, как вены становятся всё темнее, всё глубже. А потом начались эмоции — чужие эмоции. В толпе это ощущалось хуже всего: страх, тревога, ненависть, горе — они давили со всех сторон, как шум, который невозможно выключить, как тысяча голосов, которые кричат одновременно, и ты не можешь различить ни одного слова, но каждое из них бьёт по нервам, заставляя вздрагивать, сжиматься, хотеть исчезнуть. После войны весь Хогвартс буквально захлёбывался этим, и иногда рядом с людьми Драко становилось физически тяжело дышать, поэтому он начал избегать толпы, избегать Большого зала, избегать коридоров, избегать взглядов — особенно жалости, которую ненавидел почти так же сильно, как собственный страх. Потому что жалость означала: они уже видят, что с ним что-то не так, они уже знают, что он сломан, и это знание делало его уязвимым, а Драко Малфой не мог быть уязвимым — это было против самой сути его воспитания, его фамилии, его выживания. Он медленно поднялся с кровати — ноги всё ещё были ватными после бессонной ночи, магия внутри тела отзывалась тупой ломотой в мышцах, словно он несколько часов подряд использовал непростительные, и в зеркале напротив отражался кто-то чужой: слишком бледный, слишком худой, с тенями под глазами, ставшими почти чёрными, и с взглядом лихорадочно острым, как у человека, которого война забыла добить, оставив догнивать в покое. Дверь спальни открылась без стука, и Блейз Забини вошёл внутрь, застёгивая манжеты рубашки — как всегда идеально собранный внешне, как всегда слишком наблюдательный, и его взгляд быстро скользнул по лицу Драко, задержался на воспалённой коже у запястья. — Ты живой там вообще? — спросил он, и в его голосе не было ни жалости, ни тревоги — только привычная, слизеринская забота, которая маскировалась под безразличие, но которую Драко научился распознавать ещё в детстве. — Хреново выглядишь, — спокойно заметил Блейз, прислоняясь плечом к дверному косяку и складывая руки на груди. Драко усмехнулся — той самой усмешкой, в которой не было ни капли веселья, одна только усталость. — Спасибо, Блейз. Твоё мнение невероятно ценно. — Я серьёзно. Драко раздражённо отвернулся к шкафу, делая вид, что выбирает мантию, хотя на самом деле просто не хотел смотреть в глаза человеку, который видел слишком много. — Не начинай. — А ты перестань делать вид, что всё нормально. Тишина повисла тяжёлая и неприятная — Блейз был одним из немногих, кто видел его после приступов, одним из немногих, кто знал, насколько всё плохо, но даже ему Драко не рассказывал всего, потому что некоторые вещи невозможно произнести вслух, не превратив их в реальность, не сделав их окончательными и бесповоротными. — Пойдём на завтрак, — наконец сказал Забини, и в его голосе появились стальные нотки, которые не терпели возражений. — Пока ты окончательно не сдох. — Очень заботливо. Блейз оттолкнулся от косяка и взял с тумбочки палочку Драко — протянул ему. — Иди нахрен. Драко неожиданно усмехнулся — слабо, почти болезненно, но это тоже раздражало: насколько нормально звучала привычная грубость на фоне всего происходящего, насколько легко было притворяться, что ничего не изменилось, что он всё тот же высокомерный слизеринец, который может позволить себе послать друга на три буквы и не чувствовать себя виноватым. Они вышли в коридор вместе — подземелья Хогвартса были холодными даже в начале осени, каменные стены сохраняли ночную сырость, факелы горели тускло, отбрасывая длинные тени на пол, и с каждым шагом приближение к Большому залу ощущалось всё хуже: слишком много людей, слишком много эмоций, они давили уже сейчас, и Драко чувствовал это кожей — чужое напряжение, страх, ненависть, шёпоты за спиной, некоторые вещи после войны не исчезают, они просто становятся тише, но от этого не менее болезненными. У входа в Большой зал стоял Снейп — чёрная мантия делала его почти частью полумрака подземелий, но выглядел он иначе, чем раньше: старше, слабее, и слишком уставшим для человека, который всегда казался высеченным из холодного камня, из той породы, которая не поддаётся времени. Он заметил Драко сразу, и Блейз коротко посмотрел сначала на Снейпа, потом на Драко, сказал: «Я внутри», — и ушёл, оставив их наедине с тишиной, которая стала почти осязаемой. — Ты опять не спал, — сухо произнёс Снейп, скрестив руки на груди. Драко почувствовал раздражение мгновенно. — А вы опять делаете вид, что всё под контролем. Лицо Снейпа почти не изменилось — только пальцы едва заметно дрогнули на рукаве мантии, и это движение было красноречивее любых слов. — Тише. — Почему? Боитесь, что кто-нибудь услышит? — Я боюсь, Малфой, что ты перестанешь думать прежде, чем начнёшь говорить. Драко усмехнулся коротко и зло, откинув голову назад. — Отлично. Значит, мы оба боимся. Несколько секунд они просто смотрели друг на друга, и в этом молчании было слишком много невысказанного — Снейп выглядел человеком, который держится исключительно на силе привычки, а Драко — человеком, который медленно разваливается изнутри, и оба это знали, но никто не мог этого изменить. — Симптомы усилились? — наконец спросил Снейп тише. Драко отвёл взгляд — это уже было ответом. — Метка? — Горит. — Палочка? Молчание — и Снейп медленно закрыл глаза на секунду, будто именно этого ответа и ждал, будто надеялся, что ошибся, но ошибки не было. — Ты должен избегать сильных эмоциональных всплесков. Драко тихо рассмеялся — усталым, пустым звуком, который не имел ничего общего с весельем. — Серьёзно? В Хогвартсе после войны? Отличный совет. Снейп резко посмотрел на него. — Пока никто не должен узнать. — Потому что тогда меня прикончат? — Потому что тогда начнётся паника. Это прозвучало слишком быстро, слишком жёстко, и именно поэтому Драко понял: Снейп напуган не меньше него самого, просто он лучше умеет это скрывать — годы практики, годы лжи, годы выживания среди тех, кто мог убить за одно неверное слово.***
Кабинет Защиты от тёмных искусств встретил их запахом пыли, старого дерева и сырого камня — высокие окна были распахнуты настежь, впуская внутрь холодный сентябрьский воздух, но даже он не мог вытеснить ощущение тяжести, въевшееся в стены после войны, въевшееся в каждый камень, в каждую щель, в каждую трещину. На одной из дальних стен всё ещё оставалась длинная трещина — её не стали убирать полностью, будто Хогвартс намеренно сохранял некоторые шрамы, как напоминание, как предупреждение, как доказательство того, что он выжил, хотя и был ранен. Студенты заходили шумно — слишком шумно, как люди, которые пытаются перекричать собственное напряжение, как будто если говорить достаточно громко, то можно заглушить те голоса, которые звучат в голове по ночам. Это был первый совместный урок Гриффиндора и Слизерина после возвращения в школу, и атмосфера в кабинете ощущалась почти электрической — искры напряжения пробегали между рядами, заставляя волосы на руках вставать дыбом, и каждый взгляд, каждое движение, каждая случайная встреча глаз казались вызовом. Гермиона сразу заметила, как слизеринцы заняли места отдельно — быстро, молча, будто заранее готовились к обороне, будто знали, что их будут атаковать не только заклинаниями, но и словами, взглядами, презрением. Нотт сел у окна, лениво пролистывая учебник с таким видом, словно происходящее вокруг его не касалось, словно он был наблюдателем, а не участником. Пэнси Паркинсон устроилась рядом, скрестив руки на груди и избегая смотреть в сторону гриффиндорцев, будто один взгляд мог стоить ей слишком много. Блейз Забини откинулся на спинку стула с демонстративным равнодушием человека, которому всё смертельно надоело ещё до начала урока, и который просто ждал, когда это закончится. А Малфой сел последним — на самый дальний ряд, и Гермиона почти сразу поняла: что-то с ним было хуже, чем утром. Даже отсюда было видно, насколько он бледный — под глазами залегли тени ещё темнее прежнего, а пальцы, лежащие на столе, едва заметно подрагивали, как струны, которые вот-вот порвутся. Он выглядел так, будто не спал уже несколько суток, будто каждое движение давалось ему через боль, и эта боль была не физической — или не только физической. Рон сел рядом с Гермионой с такой напряжённой резкостью, что чернильница опасно качнулась, и он пробормотал, оглядывая слизеринцев с той самой ненавистью, которая, казалось, никогда не утихнет: — Прекрасно. Просто, блядь, прекрасно. — Рон, — тихо предупредила Гермиона, положив руку на его локоть, но он уже не слушал. — Что «Рон»? Посмотри на них. — А что на нас смотреть, Уизли? — лениво бросил Нотт, даже не поднимая глаз от книги, только уголок рта чуть дрогнул. — Боишься, что мы снова захватим школу? — Да вы без Волдеморта теперь вообще ни на что не способны. В кабинете мгновенно стало тише — имя Тёмного Лорда всё ещё резало воздух как проклятие, как открытая рана, которую нельзя трогать, но которую все продолжали ковырять, потому что не могли забыть, не могли простить, не могли жить дальше, пока виноватые не будут наказаны. Пэнси резко подняла взгляд, и её ногти впились в обложку учебника. — Следи за языком. — Или что? — холодно спросила Джинни, и в её голосе было столько вызова, что казалось, она готова была броситься в драку в любой момент. — Или, может, хотя бы раз в жизни попробуете заткнуться, — вмешался Забини, и его тон был таким же ледяным, как вода в Чёрном озере зимой. — Вы победили. Поздравляю. Что дальше? Будете теперь до конца жизни орать об этом в каждом коридоре? — А вам не нравится слушать правду? — резко бросил Рон, сжимая край парты так, что побелели костяшки. Нотт наконец закрыл книгу — очень спокойно, даже слишком, и в этом спокойствии было что-то опасное, как в затишье перед бурей. — Правда в том, Уизли, что половина этого замка пережила войну только потому, что некоторые слизеринцы всё-таки не стали убивать вас при первой возможности. — О, какая трогательная самоотверженность. — Рон… — снова попыталась Гермиона, но было поздно — напряжение росло слишком быстро, она чувствовала это почти физически: взгляды, сжатые челюсти, дрожащие пальцы на палочках, ненависть, которую никто даже не пытался скрывать, потому что у людей просто не осталось сил на лицемерие. И хуже всего было то, что никто не умел с этим справляться — взрослые тоже были сломаны, и профессор, заменявший Макгонагалл на Защите, опаздывал, оставив кабинет на милость студентов, которые постепенно начинали напоминать пороховую бочку. — Скажи спасибо, что Малфоя вообще пустили обратно в школу, — процедил Рон, и именно после этого Гермиона впервые посмотрела на Драко по-настоящему внимательно. Он никак не отреагировал — вообще: ни усмешки, ни привычной язвительности, ничего, только взгляд стал ещё более пустым, как будто у него просто не осталось сил защищаться, как будто он уже давно сдался и только тело продолжало механически выполнять свои функции. И это почему-то оказалось страшнее любого ответа, потому что Драко Малфой всегда отвечал — всегда защищался, всегда огрызался, всегда находил слова, чтобы сделать больно в ответ, и, если он перестал это делать, значит, внутри него что-то сломалось окончательно. — Может, потому что Поттер опять всех пожалел? — тихо бросила Пэнси, но в её голосе не было привычной уверенности — только усталость и, кажется, страх. Она нервно крутила кольцо на пальце, не глядя ни на кого. — Может, потому что некоторые из вас должны были сидеть в Азкабане? — резко ответила Джинни, и стул где-то сзади скрипнул слишком громко, привлекая внимание. И тут Гермиона заметила парня у соседнего ряда — Кай Эйвери, когтевранец, тихий, почти незаметный мальчишка с вечно растрёпанными светлыми волосами и большими испуганными глазами. Он сидел с идеально прямой спиной, судорожно сжимая палочку так сильно, что побелели пальцы, и его дыхание стало слишком быстрым, слишком поверхностным, как у человека, который вот-вот потеряет сознание. — Эй… — начала Гермиона, но не успела договорить — Кай резко вдохнул, будто ему перестало хватать воздуха, и в тот же момент магия в комнате дрогнула. Свечи погасли сразу все, и по кабинету прокатился чей-то испуганный вскрик — чернила на столах вдруг начали расползаться сами собой, медленно, как живая тьма, затапливая пергаменты, окна покрылись тонкими трещинами, и воздух стал тяжёлым, настолько тяжёлым, что Гермионе на секунду показалось: стены кабинета сдвигаются ближе, сжимаются, как капкан. Кай задыхался — это была паническая атака, но магия вокруг реагировала так, словно страх одного человека внезапно стал общим для всех, словно Эхо, которое дремало в стенах Хогвартса, проснулось и потянулось к этому страху, как хищник к крови. И именно в этот момент Гермиона увидела Малфоя — он побледнел резко, мгновенно, будто почувствовал происходящее раньше остальных, и его пальцы вцепились в край стола так сильно, что костяшки стали белыми. А потом он резко поднялся — слишком резко, стул с грохотом отлетел назад, и на секунду их взгляды встретились, и Гермиона вдруг поняла: он напуган. По-настоящему — не происходящим в кабинете, а тем, что это происходит рядом с ним, тем, что Эхо реагирует, тем, что оно становится сильнее, и он не может это контролировать. Драко быстро отвернулся и почти вышел — нет, сбежал — из класса, даже не пытаясь что-то объяснить, и дверь хлопнула, оставив после себя только дрожащий воздух, медленно загорающиеся свечи и тяжело дышащего Кая, который закрыл лицо руками, пытаясь справиться с паникой. Кто-то нервно ругался, кто-то пытался понять, что произошло, а Гермиона продолжала смотреть на закрытую дверь и впервые за всё это время позволила себе подумать: а что, если вчера в ванной ей действительно не показалось?*
После урока Защиты Гермиона задержалась в пустом кабинете — ученики уже разошлись, стулья стояли криво, на партах остались разбросанные пергаменты, и она машинально начала собирать вещи, пока взгляд не остановился на одном листе. Чей-то конспект — она взяла его, собираясь отдать преподавателю, и замерла: чернила на странице были странными, не размазанными, а словно «поползшими» — строки чуть расплывались, как если бы пергамент сам менял структуру под воздействием чего-то нестабильного, как если бы магия, которая коснулась этого листа, была не совсем… нормальной. В одном месте бумага была слегка обожжена — маленький, почти незаметный след, и когда Гермиона провела пальцем рядом, кожа почувствовала слабое тепло, как будто ожог случился не несколько часов назад, а только что, и магия всё ещё тлела, не желая угасать. Она резко отдёрнула руку, и впервые мысль перестала быть просто подозрением — она стала знанием, холодным и тяжёлым, как камень на дне Чёрного озера.*
Большой зал вечером пытался выглядеть так же, как и раньше — свечи парили под потолком, разливая тёплый золотистый свет по длинным столам, еда появлялась привычными рядами: супы, хлеб, запечённое мясо, сладости. Всё было на своих местах, всё было «как должно быть», будто замок упрямо отказывался признавать, что совсем недавно здесь рушились стены и умирали люди, будто если делать вид достаточно долго и достаточно старательно, то реальность подстроится под вымысел. Кто-то смеялся слишком громко, слишком демонстративно — так, как смеются люди, которые пытаются убедить не других, а себя, которые надеются, что если звук будет достаточно громким, то внутренняя тишина перестанет пугать. Первокурсники оживлённо переговаривались, перебивая друг друга, бросали хлеб, спорили о факультетах и квиддиче, словно ещё не до конца понимали, где именно находятся — в школе или в мире, который едва не перестал существовать, и, наверное, это непонимание было их единственной защитой, единственной броней, которую война не смогла пробить. Пара старшекурсников Гриффиндора играла в зачарованные карты — одна из них вдруг взорвалась с тихим хлопком, вызвав вспышку смеха, который тут же затих, будто кто-то нажал на кнопку «пауза». Гермиона сидела почти неподвижно — рядом Рон что-то говорил про расписание, Джинни спорила с кем-то через стол, Невилл спокойно накладывал себе еду, будто пытался удержать мир хотя бы в пределах своей тарелки, но Гермиона почти не слышала их. Она смотрела на зал, на движение, на смех, на эту ложную лёгкость и чувствовала странное несоответствие, от которого становилось не по себе — будто Хогвартс пытается вести себя как раньше, изо всех сил, слишком старательно, и в какой-то момент эта мысль оформилась ясно и неприятно: часть людей уже решила жить дальше, а она — ещё нет. Позже, когда коридоры почти опустели, Гермиона шла по боковому переходу, прижимая книги к груди, и уже собиралась свернуть к лестнице, когда остановилась. Впереди, в полосе тусклого света от высокого окна, сидел Драко Малфой — один, без компании, без привычной маски язвительности, просто человек, слишком уставший, чтобы даже выглядеть как обычно. Он сидел на холодном каменном подоконнике, слегка сгорбившись, будто тело не принадлежало ему полностью, и его руки были перед ним — Гермиона увидела, как они дрожат: едва заметно, но непрерывно, и Драко смотрел на свои пальцы так, словно пытался силой воли заставить их остановиться, сжимал, разжимал, снова сжимал, как будто проверял, слушается ли его собственное тело, слушается ли оно вообще. Потом он резко закрыл глаза — на секунду, слишком долгую, слишком тяжёлую, и в этом жесте не было усталости, только попытка пережить что-то, что происходило внутри него прямо сейчас, какая-то внутренняя борьба, которую никто не мог увидеть, но которую Гермиона вдруг почувствовала почти физически. Она не двигалась, даже не дышала глубже — просто стояла в тени, за углом коридора, и впервые видела его не как «Малфоя», не как врага, не как проблему, а как человека, который явно не справляется со своим собственным телом, с собственной магией, с собственной жизнью. Через несколько секунд он резко открыл глаза, словно почувствовал что-то — или кого-то — и поднялся слишком быстро, почти резко, и ушёл, не оглянувшись. Его шаги растворились в коридоре так же внезапно, как и появились, а Гермиона ещё долго стояла на месте, потому что впервые за весь день мысль перестала быть догадкой и стала ощущением — с ним действительно что-то происходит.*
Ночью Хогвартс снова становился почти призраком — после отбоя замок затихал не так, как раньше, тишина больше не казалась уютной или сонной, теперь она была настороженной, слишком хрупкой, будто сами стены прислушивались к каждому шагу, к каждому вздоху, к каждому удару сердца, боясь пропустить ту секунду, когда всё рухнет снова. Гермиона не смогла уснуть — снова, потому что после урока Защиты мысли превратились в болезненный клубок, который невозможно было распутать: странная реакция магии, паническая атака мальчишки с Когтеврана, лицо Малфоя, его почти животный страх, и главное — то, как он ушёл, будто уже знал, что произойдёт, будто предвидел эту вспышку и боялся её не потому, что она могла навредить ему, а потому что она могла навредить другим. Она пыталась читать, пыталась писать конспекты, пыталась убедить себя, что просто ищет закономерности там, где их нет, — не помогло. Поэтому около полуночи Гермиона всё-таки поднялась с кровати, накинула тёплую мантию и вышла из спальни старост. Замок встретил её холодом — факелы вдоль стен горели приглушённо, отбрасывая длинные золотистые тени на влажный камень, где-то далеко двигались доспехи, портреты шептались между собой сонными голосами, а за высокими окнами медленно кружил туман, скрывая школьные башни почти полностью. Хогвартс по ночам всегда был живым, но теперь эта жизнь ощущалась иначе — словно замок тоже плохо спал после войны, словно его снились те же кошмары, что и его ученикам, и он просыпался от них с той же глухой, тошнотворной дрожью. Гермиона спускалась к библиотеке медленно, машинально прижимая книги к груди — каменные ступени были холодными даже сквозь обувь, воздух становился всё сырее по мере того, как она уходила глубже в старые коридоры, и она почти дошла до поворота у пустого класса трансфигурации, когда услышала голоса — мужские, тихие. Она замерла, сначала хотела просто уйти, правда хотела, но потом услышала знакомый голос Снейпа и осталась. Свет из полуоткрытой двери падал узкой полосой на каменный пол, и Гермиона осторожно сделала шаг ближе, стараясь не шуметь. — …становится хуже, — сказал Малфой, и его голос звучал хрипло и устало, как будто каждое слово давалось ему через силу. Несколько секунд было слышно только потрескивание факелов, а потом Снейп ответил: — Я знаю. Коротко, слишком быстро — будто этот разговор повторялся уже не впервые, будто они оба устали от него, но не могли прекратить. Гермиона почувствовала, как внутри всё неприятно сжалось. — Если Министерство узнает… — начал Драко. — Они не узнают. — Вы не можете этого гарантировать. Тишина — тяжёлая, пугающая, а потом Малфой вдруг рассмеялся, тихо, совершенно пусто, и сказал: — Тогда убейте меня сейчас и сэкономьте всем время. У Гермионы перехватило дыхание — что-то в его голосе было настолько сломанным, что по коже прошёл холод, и она почувствовала, как сердце тяжело ударилось о рёбра. Снова молчание — долгое, будто Снейп не сразу нашёл ответ, а может, не нашёл вообще, и когда он заговорил снова, его голос звучал непривычно тихо, почти устало: — В следующий раз оно может выбрать не тебя. Мир словно остановился — Гермиона почувствовала, как сердце тяжело ударилось о рёбра, и это слово, «оно», повисло в воздухе, как приговор. Не болезнь, не проклятие, не последствия войны — что-то другое, что-то, что Снейп не хотел называть вслух, что-то, что было страшнее любых непростительных. Внутри класса кто-то резко выдохнул, потом послышался скрип стула, и Гермиона отступила назад раньше, чем дверь успела открыться — слишком быстро, почти инстинктивно. Она шла по коридору, не чувствуя холода, пока слова Снейпа продолжали звучать в голове снова и снова: «В следующий раз оно может выбрать не тебя». И впервые с начала учебного года Гермиона Грейнджер по-настоящему испугалась того, что происходит в Хогвартсе — не за себя, за него.