3-1

NC-17
В процессе
207
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 203 страницы, 72 217 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде

7. Поддержка

Настройки
Примечания:
Прошло три дня. Три дня с той ночи, которая перевернула всё. Эти три злочасных дня тянулись, как резина, растянутая до предела, — бесконечные, вязкие, наполненные больничным запахом антисептиков, звуком капельниц, тихими, сдавленными разговорами в коридорах и тяжёлым, липким ожиданием, которое пропитало стены, мебель и сам воздух. Больничная палата номер 317 на третьем этаже уже стала присталищем. Она была небольшой — четыре на пять метров, — но вмещала в себя целый мир боли, надежды и отчаянного ожидания. Стены, выкрашенные белый свет. Местами краска потрескалась, обнажая серую штукатурку под ней, и эти трещины, похожие на паутину, почему-то притягивали взгляд — хотелось смотреть на них, считать их, отвлекаться от реальности. Пол был выложен плиткой. В углу, у двери, темнела царапина — длинная, глубокая, похожая на шрам, — и Юнги почему-то каждый раз смотрел на неё, когда входил. Окно — единственное в палате — выходило на больничный парк. Старые клёны и дубы, посаженные, наверное, ещё в прошлом веке, роняли золотые, багряные и бурые листья на мокрый асфальт аллей. Листья кружились в воздухе, подхваченные порывами октябрьского ветра, прилипали к скамейкам, к фонарным столбам, к памятнику какому-то забытому врачу в глубине парка. В другое время это зрелище могло бы показаться красивым. Но не сейчас. Сейчас всё казалось серым, размытым, лишённым красок. Как будто кто-то наложил на мир чёрно-белый фильтр, оставив только приглушённые, блёклые тона. Мониторы пикали. Этот звук стал привычным фоном — как тиканье часов в пустой комнате, как шум дождя за окном, как дыхание спящего человека. Каждый удар сердца — маленькая победа. Каждый удар — доказательство того, что Хосок ещё здесь, ещё жив, ещё борется. Его сердце билось ровно, ритмично, с частотой шестьдесят восемь ударов в минуту, и эта цифра на экране монитора стала для Юнги чем-то вроде молитвы. Он смотрел на неё часами. Если цифра опускалась ниже шестидесяти, у него начиналась паника. Хосок лежал на кровати, укрытый белой простынёй до груди. Кровать была функциональной, на колёсиках, с металлическими бортиками, которые можно было поднимать и опускать. Сейчас бортики были опущены — медсёстры сказали, что так удобнее ухаживать. Изголовье было приподнято под углом тридцать градусов, чтобы облегчить дыхание. Подушка — тонкая, в белой наволочке, — казалась неудобной. Его правая нога была зафиксирована в сложной металлической конструкции — аппарате Илизарова, как объяснил врач-травматолог, сухой мужчина с уставшими глазами и вечно сбитым набок колпаком. Спицы — тонкие, блестящие, из медицинской стали — проходили сквозь кожу, мышцы, кость, удерживая раздробленные фрагменты на месте. В местах проколов кожа покраснела и чуть припухла, но медсёстры сказали, что это нормально — воспалительная реакция, организм борется. Конструкция выглядела пугающе, инопланетно.Тонкие металлические дуги, гайки, болты, перекрестья спиц — всё это напоминало какой-то жуткий объект. Врачи сказали, что перелом был открытым, осколочным, со смещением. Большая берцовая кость раздробилась в четырёх местах — осколки разлетелись, как шрапнель, повредив мышцы и сухожилия. Малая берцовая треснула вдоль. Потребуется не меньше трёх операций, чтобы собрать ногу заново. Первая уже прошла в ночь аварии — семь часов под общим наркозом, бригада из пяти хирургов, литры перелитой крови, десятки инструментов, разложенных на стерильных салфетках. Вторая была запланирована на следующую неделю — нужно было заменить временные фиксаторы на постоянные и пересадить костную ткань с бедра. Третья — через месяц, реабилитационная. И это только нога. На голове Хосока была повязка. Бинты были намотаны плотно, аккуратно — старшая медсестра, пожилая женщина с натруженными руками и добрыми глазами, меняла их каждое утро в семь часов, и Юнги всегда выходил из палаты на это время. Не потому что боялся крови — крови он навидался за эти дни достаточно. А потому что не мог видеть, как беспомощно выглядит Хосок в эти моменты. Как его голова запрокидывается, когда медсестра приподнимает её, чтобы сменить бинт под затылком. Как его лицо, лишённое привычной улыбки, кажется чужим, незнакомым, почти пугающим. Под повязкой скрывались швы — один длинный, через весь лоб, от левого виска до правой брови, и два поменьше над левой бровью, где кожа была рассечена осколком визора. Врачи сказали: сотрясение мозга, средней степени тяжести. Никаких необратимых повреждений. Никаких внутричерепных гематом. Никаких кровоизлияний. Повезло. Если бы удар пришёлся на висок — всё могло закончиться иначе. Если бы шлем не выдержал — всё могло закончиться иначе. Если бы скорая приехала на пять минут позже — всё могло закончиться иначе. Если бы, если бы, если бы... Эти два слова преследовали Юнги днём и ночью, звучали в голове, как заезженная пластинка. Если бы он был там. Если бы он остановил его. Если бы он сказал те слова раньше. Да не успел бы он, но не хотелось этого признавать. На лице Хосока — кислородная маска, полупрозрачная, из мягкого пластика, с трубкой, уходящей к аппарату «ИВЛ». Но аппарат не работал — Хосок дышал сам. Маска была нужна только для подачи увлажнённого кислорода, чтобы облегчить работу лёгких после наркоза. Его грудь под простынёй медленно, размеренно поднималась и опускалась — вдох, выдох, вдох, выдох. Этот ритм успокаивал и завораживал. Давал надежду на лучшее. Рядом с кроватью, на металлической стойке, висел прозрачный пакет с физраствором — капельница мерно отсчитывала капли, и жидкость по тонкой трубке поступала в вену на левой руке Хосока. Рука лежала поверх простыни — безвольная, бледная, с синяками от игл на сгибе локтя. Пальцы были чуть согнуты, как будто он пытался что-то удержать. Юнги часто брал эту руку в свою, переплетал пальцы и держал — час, два, три. Иногда ему казалось, что пальцы Хосока чуть сжимаются в ответ. Но это, наверное, были просто мышечные спазмы. Или игра воображения. Или отчаянная надежда, которая заставляла видеть то, чего нет. На тумбочке у кровати — целый натюрморт из предметов, которые появились здесь за эти три дня. Стаканчик с остывшим кофе, к которому Юнги так и не притронулся. Тарелка с засохшим печеньем — медсёстры приносили его каждое утро, и каждое утро оно оставалось нетронутым. Стопка учебников, которую зачем-то притащил Намджун — «чтобы ты не отстал по программе», — но Юнги даже не открывал их. Букет жёлтых хризантем в пластиковой вазе — от Минхо. Открытка от баскетбольной команды с корявыми подписями и дурацкими рисунками. И фотография — та самая, которую Хосок всегда носил в телефоне: они всей командой на пляже прошлым летом, загорелые, счастливые, смеющиеся. Хосок в центре, с поднятым вверх большим пальцем. Юнги рядом с ним — не улыбается, но в глазах тепло. Тогда он ещё не признавался себе. Тогда всё было проще. Юнги сидел у его кровати третий день подряд. Он почти не спал. Тёмные круги залегли под его лисьими глазами — глубокие, фиолетово-синие, как синяки. Глаза, обычно острые, насмешливые, сверкающие опасным весельем, теперь потускнели, ушли вглубь, стали похожи на два тлеющих уголька в пепле. Кожа, обычно бледная и безупречная — предмет зависти половины омег в школе, — теперь отливала сероватым, болезненным оттенком, и даже веснушки, проступавшие на носу в солнечную погоду, побледнели. Губы потрескались, шелушились — он забывал пить воду, забывал пользоваться гигиенической помадой, которую всегда носил в кармане. Пальцы, унизанные серебряными кольцами — тонкими, изящными, с чёрными камнями, — дрожали мелкой, противной дрожью, когда он поправлял одеяло Хосока, смачивал его губы влажной салфеткой или проверял температуру, прижимая ладонь к его лбу. Он похудел за эти три дня — скулы заострились, стали похожи на лезвия, ключицы выступили резче, обозначились под тонкой тканью чёрной водолазки, которая раньше сидела идеально, а теперь висела мешковато. Даже его обычная одежда — та самая водолазка без рукавов, которую он носил с таким шиком, и широкие серые штаны с серебряной цепочкой на поясе — выглядела теперь иначе... устало будто. Он сидел на неудобном пластиковом стуле — жёстком, скрипучем, с прямой, безжалостной спинкой, которая впивалась в позвоночник между лопатками, оставляя ноющую боль. Стул был оранжевым — вероятно, в попытке дизайнеров сделать больничные интерьеры «более жизнерадостными», — но оранжевый цвет только раздражал. Он был слишком ярким. Слишком неестественным. Слишком неуместным в этом царстве боли и ожидания. Юнги сидел, поджав ноги к груди и обхватив колени руками, — поза, которая делала его похожим на ребёнка, забившегося в угол после ссоры с родителями. Он не замечал, как затекают ноги. Не замечал, как ноет спина. Не замечал, как холодный сквозняк из окна пробирает до костей. Он замечал только монитор. Только цифры и лицо альфы. Каждые полчаса в палату заходила медсестра — проверить показатели, поправить капельницу, записать данные в карту. Это была женщина лет пятидесяти, полная, с усталыми, но добрыми глазами и натруженными руками. Её звали госпожа Пак, и она уже знала Юнги по имени. Каждый раз она предлагала ему выйти, подышать свежим воздухом, поесть в буфете, поспать хотя бы пару часов в комнате отдыха для посетителей. Каждый раз Юнги отвечал одно и то же: «Ещё немного. Я посижу ещё немного». И госпожа Пак вздыхала, качала головой и уходила, оставляя после себя слабый запах мыла и лекарств. Он говорил с Хосоком. Постоянно. Это стало ритуалом — таким же обязательным, как проверка показателей монитора. Он рассказывал ему всё подряд — о погоде, о школе, о дурацких мелочах, из которых состояла жизнь до аварии. Его голос, обычно острый, насмешливый, с лёгкой хрипотцой, теперь звучал тихо, глухо, почти монотонно. Но он говорил. Потому что верил: Хосок слышит. Верил, потому что врачи сказали, что слух сохраняется даже в коме. Верил, потому что иначе — зачем всё это? — Сегодня вторник, — говорил он, глядя на золотые листья за окном. — Начало октября. Помнишь, ты говорил, что октябрь — твой любимый месяц? — взгляд был пустым, а голос отстранненым. Он делал паузу, смотрел на монитор — шестьдесят восемь ударов в минуту, норма, — и продолжал: — Вчера был дождь. Мелкий и нудный. Я шёл в больницу пешком, без зонта, и промок до нитки. Ты бы сказал: «Юнги, ты идиот, почему не взял зонт?» А я бы ответил: «Потому что я не боюсь дождя. Это дождь должен бояться меня». И ты бы рассмеялся. У тебя смех дурацкий — громкий, лающий, как у тюленя. Я его терпеть не могу. — омега вновь метнул взгляд на него и засмотрелся, будто что сейчас Чон откроет глаза. — Но сейчас... сейчас я бы всё отдал, чтобы его услышать. Хотя бы раз. Хотя бы на секунду. Он замолчал. В горле снова стоял ком, который появлялся каждый раз, когда он пытался говорить о своих чувствах. Он сглотнул его, заставляя себя продолжать: — Знаешь, что самое дурацкое? — тихо хихикнул. — Я ведь мог тебе всё сказать в абсолютно в любой момент. В тот день, когда ты подарил мне браслет на день рождения — тот самый, с чёрным камнем, который я так и не снял. В тот день, когда ты пришёл ко мне домой после того, как я поругался с родителями, и мы сидели на крыше до утра, смотрели на звёзды и молчали. В тот день, когда ты сказал, что всегда будешь рядом со мной. Ты сказал это так просто... Его пальцы сильнее сжали колени. Костяшки побелели. — Я ненавижу себя за это. За то, что молчал и за то, что играл с тобой, делал вид, что ты мне безразличен. А ты... ты всё равно был рядом. Всегда... Ты приходил на каждую мою игру в школьном театре, хотя я знаю, что ты ненавидишь театр. Ты сидел в первом ряду и хлопал громче всех. — усмехнулся, вспоминая как краснел тогда. — Ты защищал меня от тех придурков из параллели, которые называли меня «ледышкой» и говорили, что я никому не нужен. Он перевёл дыхание. Слёзы уже стояли в глазах, застилали взгляд, но он продолжал: — А в тот день, когда я опоздал на урок и врезался в тебя в коридоре — помнишь? — ты рассмеялся и сказал: «Ты похож на мокрого котёнка». Я тогда тебя чуть не убил, наорал на тебя, обозвал придурком, попытался ударить. А ты просто стоял и улыбался. И сказал: «У тебя очень красивые глаза. Злые, но красивые». Я запомнил это на всю жизнь. Я запомнил каждое твоё слово. Каждую твою улыбку. Каждый твой взгляд. Он замолчал. Слёзы уже текли по щекам — горячие, солёные, — и он не вытирал их. Пусть текут. Пусть. Он устал держать лицо. Устал притворяться. Устал быть сильным. — Я люблю тебя, — прошептал он, и его голос сорвался на полуслове. — Я люблю тебя, Чон Хосок. С того самого дурацкого дня. Я люблю тебя, а ты... ты лежишь здесь и даже не можешь открыть глаза. И я не знаю, услышишь ли ты меня когда-нибудь. Не знаю, смогу ли я сказать тебе это в лицо. Не знаю, проснёшься ли ты вообще. Он закрыл лицо руками. Плечи задрожали. И в этот момент дверь палаты тихо открылась. — Юнги. Он обернулся. Резко, испуганно, как будто его застали за чем-то запретным. В дверях стоял Чонгук. Светлые кудри были собраны в небрежный пучок на затылке, перехваченный простой чёрной резинкой. Но несколько прядей выбились и обрамляли лицо — бледное, встревоженное, но полное какой-то тихой, внутренней решимости, которой Юнги раньше в нём не замечал. Огромные оленьи глаза, цвета тёмного шоколада с золотистыми крапинками на радужке, смотрели на Юнги с такой теплотой, с таким сочувствием, что у того на секунду перехватило дыхание. Длинные, густые ресницы чуть подрагивали — то ли от ветра, то ли от сдерживаемых эмоций. Чонгук был одет в свободный бежевый свитер крупной вязки. Свитер был ему чуть великоват — он купил его в секонд-хенде ещё в Пусане, и продавщица сказала, что он ему очень подойдёт, — и сползал с правого плеча, открывая острую ключицу и тонкую лямку чёрной майки под ним. Ткань свитера была мягкой, пушистой, с высоким воротником-хомутом, в котором можно было спрятать подбородок, и пахла кондиционером для белья — лавандой и чем-то ещё, уютным, домашним. Рукава были слишком длинными и закрывали пальцы почти до костяшек, и Чонгук постоянно поправлял их, натягивая на ладони. Узкие чёрные джинсы с прорехами на коленях, в которых он был в то утро, когда проспал и бежал через весь район, — обтягивали его бёдра и икры, подчёркивая стройную, танцевальную фигуру. Прорехи были не дизайнерскими — они появились сами, после того как он упал с велосипеда в прошлом году, — но смотрелись стильно. Белые кроссовки, забрызганные уличной грязью и мокрыми осенними листьями, прилипшими к подошве. В руках он держал бумажный пакет с логотипом кофейни на первом этаже больницы — «Cafe Mocha», маленькой забегаловки с пластиковыми столиками и вечно улыбающейся бариста, которая знала всех постоянных посетителей по именам. От пакета пахло свежей выпечкой — круассанами с миндалём, шоколадным маффином и, кажется, булочкой с корицей. Этот запах — тёплый, сладкий, уютный — на секунду перебил даже вездесущий больничный антисептик. В другой руке Чонгук держал два картонных стаканчика с кофе — американо для себя и латте с ванильным сиропом для Юнги, потому что он помнил, какой кофе тот любит. — Я пришёл, как только смог, — сказал Чонгук, входя в палату. Его кроссовки мягко прошелестели по плитке, оставляя чуть заметные следы от уличной грязи — медсестра потом будет ворчать. Он аккуратно прикрыл за собой дверь, стараясь не шуметь, хотя шум из коридора — шаги медсестёр, скрип каталок, приглушённые голоса посетителей, писк вызывных панелей — всё равно просачивался сквозь щели. — Ты не отвечал на сообщения. Я звонил раз десять. Потом ещё пять. Твой телефон, наверное, разрядился? Или ты его просто выключил и зашвыргул куда-то? Юнги посмотрел на свой телефон, лежащий на тумбочке рядом с нетронутым кофе, засохшим печеньем и букетом хризантем от Минхо. Чёрный экран. Паутина пыли на корпусе. Он даже не заметил, когда тот сел. Кажется, ещё позавчера, или вчера утром. Дни смешались в один бесконечный, монотонный поток, и он перестал различать, где заканчивается один и начинается другой. — Прости, — сказал он хриплым, уставшим голосом, в котором не осталось и следа его обычной дерзости, его лисьей насмешливости, его фирменного сарказма. Голос был чужим — глухим, надтреснутым, как старая пластинка. — Я... я был здесь все это время. Я не хотел ни с кем говорить. — тихо ответил Юнги. — Я знаю. — Чонгук поставил пакет и кофе на широкий подоконник, рядом с горшком искусственного фикуса. Фикус был покрыт слоем серой пыли — такой толстой, что можно было писать пальцем. Чонгук машинально отметил это, подумав, что надо бы сказать медсестре. Или самому протереть. Потом. — Ребята сказали. Тэйлор написал мне. Юнги поднял на него глаза. В них — на самом дне, под слоем усталости и боли — промелькнуло удивление. Слабое, едва заметное, как искра в пепле, но всё же. — Тэйлор? Написал тебе? — его голос чуть оживился, в нём прорезалась тень прежнего, любопытного Юнги, который всегда всё знал обо всех. — С каких пор он пишет тебе? Я думал, ты их игнорируешь. И сам же говорил, что не хочешь с ними иметь дел. — Так и есть. Ну... почти. — Чонгук чуть покраснел — румянец проступил на щеках, на кончиках ушей, на шее, — и отвёл взгляд, делая вид, что внимательно рассматривает показатели на мониторе. Хорошие цифры. Успокаивающие. — Он написал мне вчера вечером. В часов в одиннадцать. Я уже собирался спать. Сказал, что ты сидишь здесь третий день безвылазно. Что ты не ешь, не пьёшь, не отвечаешь на звонки. Что медсёстры пытаются тебя выгнать, но ты не уходишь. И Тэйлор попросил прийти, проведать тебя. — закончил свою реплику Чонгук, прошёл до подакойника и поставил там пакет с выпечкой, а кофе взял себе и второй стаканчик протянул брюнету. Юнги долго смотрел на Чонгука. Очень долго. Так долго, что Чонгук начал чувствовать себя неловко под этим пристальным, изучающим взглядом лисьих глаз. В этих глазах, обычно таких острых и насмешливых, сейчас читалось что-то другое — что-то, что Мин Юнги никогда не показывал на людях. Уязвимость. Настоящая, глубокая, обнажённая, как оголённый нерв. Усталость — не физическая, а душевная, та, что накапливается годами. И — глубоко-глубоко, на самом дне, как драгоценный камень под толщей воды, — благодарность. Такая, которую не высказать словами. Такая, которая не требует ответа. — И ты пришёл, — сказал он наконец. Это был не вопрос. — На другой конец города. В свой единственный выходной. — Конечно, пришёл. — Чонгук наконец посмотрел на Юнги, и их глаза встретились. Огромные, оленьи, шоколадные — и узкие, лисьи, потемневшие от боли. — Ты мой друг, Юнги. Ты первый, кто подошёл ко мне в этой школе и не попытался оценить или как-то надругаться. Ты этого не сделал, а для меня это очень ценно. — улыбнулся Чонгук. — Юнги, ты мой друг. А друзья не бросают друг друга в такие моменты. Юнги ничего не ответил. Он просто отвернулся к окну, за которым качались золотые и багряные листья, подхваченные осенним ветром, и его плечи чуть дрогнули. Один раз. Второй. Третий. А потом он закрыл лицо ладонями — унизанными серебряными кольцами, холодными, дрожащими, — и заплакал. Это были не громкие рыдания — нет, Юнги не умел плакать громко. Это были тихие, сдавленные всхлипы, которые он пытался заглушить ладонями, кусая губы до крови. Слёзы текли сквозь пальцы — горячие, солёные, — капали на больничную простыню, оставляя тёмные, расплывающиеся пятна. Его худые плечи вздрагивали, спина сгибалась, дыхание становилось рваным, прерывистым. Чонгук не стал ничего говорить. Не стал лезть с расспросами, не стал пытаться утешить пустыми словами — «всё будет хорошо», «он поправится», «не плачь». Он знал: иногда слова не нужны и что они бесполезны в таких ситуациях. Лучшее, что можно сделать, — это просто быть рядом. Молча. Держа за руку. Давая понять: ты не один. Он взял Юнги за руку — ту самую, которая только что сжимала ладонь Хосока, — и молча держал её. Ладонь Юнги была холодной, почти ледяной, несмотря на духоту в палате, и чуть заметно дрожала. Пальцы были тонкими, изящными, с аккуратным маникюром — даже сейчас, даже после трёх дней в больнице, Юнги умудрялся выглядеть так, будто только что вышел из салона. Чонгук накрыл его ладонь второй рукой, согревая. Его ванильный запах — мягкий, сладкий, успокаивающий, с лёгкими цветочными нотками — заполнил палату, смешиваясь с цитрусовым, бергамотовым ароматом Юнги и вездесущим больничным антисептиком. Этого было достаточно. Они просидели так несколько минут — может, пять, может, десять, может, целую вечность. Время в больнице текло иначе: оно то растягивалось, как жвачка, прилепленная к подошве, то сжималось в точку, в одно-единственное мгновение. Тишина в палате нарушалась только пиканьем монитора и приглушёнными голосами из коридора. Где-то далеко зазвонил телефон на посту медсестёр. Где-то проехала каталка, и её колёса проскрипели по полу. Где-то заплакал ребёнок — тонко, жалобно, — и его тут же успокоили. — Я люблю его, — бросил слова в тишину палаты. Голос прозвучал глухо, будто из-под толщи воды, но Чонгук услышал. Он просто кивнул, хотя Юнги не мог этого видеть — тот всё ещё смотрел в окно, на золотые листья, кружащиеся в воздухе и прилипающие к мокрому асфальту. — Я знаю. — сам себе кивнул. — Откуда? — Юнги повернул голову. Медленно, как будто это движение стоило ему невероятных усилий. Его красные, заплаканные глаза — лисьи, острые, но сейчас беззащитные, как у ребёнка, — встретились с глазами Чонгука. — Откуда ты можешь знать? Я никому не говорил. Ни одной живой душе. — По тому, как ты смотришь на него. — Чонгук говорил тихо, но уверенно, без колебаний, как будто объяснял простую, очевидную истину, которую все вокруг отказывались замечать. — По тебе заметно, как ты злишься на него — сильнее, чем на кого-либо другого. И как улыбаешься, когда он вытворяет всюкую дичь. — посмотрел на него. — Это и есть любовь, Юнги. Другого объяснения попросту нет. Я это просто знаю. Юнги закрыл глаза. Из-под ресниц выкатилась ещё одна слеза — медленная, тягучая, как расплавленное стекло, — пробежала по щеке, оставляя влажный, блестящий след на бледной коже, и упала на больничную простыню, впитавшись в ткань. — Я ему не говорил, — прошептал он, и в его голосе было столько боли, столько сожаления, столько отчаянной, безысходной тоски, что у Чонгука защемило сердце. — Ни разу. Ни единого раза. За все эти годы — а их было много, Чонгук, очень много, мы знакомы с первого года средней школы, — я не сказал ему ни слова. Ни одного чёртова слова. Я только дразнил его и играл с ним, как кошка с мышкой. Делал вид, что мне плевать. Отворачивался, когда он улыбался. Закатывал глаза, когда он пытался быть милым. Отталкивал его снова и снова, и снова. А он... он всё равно возвращался. Всегда. Как бумеранг. Смотрел на меня своими дурацкими глазами — тёплыми, как летнее солнце, — и улыбался. И ждал. Годами ждал. А я... черт.. Он осёкся. Голос сорвался, и он замолчал, пытаясь справиться с собой. — А ты был слишком гордым, — закончил за него Чонгук. — Да, — выдохнул Юнги. — Именно. Я думал: зачем ему я? Зачем такому, как он — красивому, весёлому, популярному, — зачем ему такой, как я? Вредный и колючий. С острым языком и холодным сердцем. Я думал: он найдёт себе кого-то получше. Кого-то, кто не будет его мучить. Кого-то, кто сможет ответить на его чувства без этого... без этого балагана. И я ждал. Ждал того момента, когда он устанет. Ждал, когда он перестанет приходить. Ждал, когда он наконец поймёт, что я не стою его времени. — Юнги вздохнул и положил подбородок на свои коленки. — Но он не переставал. — отметил для себя Чонгук. — Нет. — Юнги горько усмехнулся. — Он не переставал. Никогда. Даже когда я специально делал ему больно, или когда я игнорировал его неделями. Даже когда я снял это дурацкое видео с тобой — просто чтобы позлить его. Он всё равно пришёл на следующий же день. Сказал: «Юнги, ты классно выглядишь в этом видео». И улыбнулся. Как ни в чём не бывало. Будто я не разбивал ему сердце. — Он уже простил тебя, — тихо сказал Чонгук. — Да. — Юнги опустил голову. — За всё будто. Хосок же знает, какую я сам херню могу выкинуть в любой момент. — он не понимал альфу, как можно было столько его терпеть. Это нужно иметь стальные нервы, как у Хосока. Зная себя Юнги бы давно сорвался. — Ты должен ему сказать. — Чонгук сжал его руку крепче, заставляя Юнги поднять глаза. — Когда он очнется, а он очнется обязательно Юнги, слышишь? — ты ему всё скажешь. Без отговорок. Без своего «я не знаю, как». Просто скажешь. — Чонгук говорил уверенным тоном, от которого у Юнги шли мурашки. Он был благодарен ему. — А если ты не сделаешь этого, то я вас двоих запру в одном помещении, и будете сидеть там, пока не признаетесь друг другу. — сказал серьёзно, но уже вылазила улыбка. Юнги долго смотрел на него. А потом — медленно, едва заметно — уголки его губ дрогнули. Не улыбка. Нет. Но что-то, что было к ней близко. — Обещаю, — сказал он. — Когда он проснётся. Я скажу. Клянусь тебе своей пяткой. — поднял он свою пятку. И они вдвоём прыснули от смеха. — Вот и хорошо. — Чонгук выдохнул, и его плечи чуть расслабились. — А теперь — поешь. Ты выглядишь так, будто сейчас упадёшь в обморок. Честно. Я серьёзно говорю тебе колючка. — хлопнул его по бедру блондин и пошёл до пакета. — Ты бледный, как призрак. И под глазами у тебя круги такие, что можно рисовать углём. Он развернул пакет и достал круассан — золотистый, слоёный, посыпанный миндальными лепестками и сахарной пудрой, которая тут же просыпалась на больничную тумбочку. — Я принёс круассаны с миндалём. Твои любимые. И ещё — латте с ванильным сиропом. Правда, он, наверное, уже остыл, пока я шёл от остановки. Но это лучше, чем больничный кофе из автомата. Тот вообще пить невозможно. — скривился он в упоминании этого шедевра-напитка. Юнги посмотрел на круассан и кофе. На Чонгука, который стоял перед ним с этим пакетом, с этой дурацкой сахарной пудрой на пальцах, с этим обеспокоенным выражением на лице. И что-то внутри него дрогнуло. Что-то тёплое. — Ты знаешь, какие круассаны я люблю, — сказал он. — Ты запомнил. — на бедных губах появилась едва заметная улыбка. — Конечно. — Чонгук пожал плечами, как будто это было само собой разумеющимся. Юнги взял круассан. Откусил. Медленно прожевал, чувствуя, как слоёное тесто тает во рту, как миндальная начинка — сладкая, ароматная, с лёгкой горчинкой — растекается по языку. Это было вкусно. Невероятно вкусно. Первая нормальная еда за три дня. — Вкусно, — сказал он, и его голос прозвучал чуть менее мёртвым, чем раньше. — Ещё бы. — Чонгук улыбнулся и взял свой стаканчик с американо. — Я специально выбирал. Попросил бариста дать самые свежие. Она спросила: «Для кого?», а я ответил: «Для друга, который сейчас в больнице». И она положила экстра миндальных лепестков. Кстати бесплатно. Сказала: «Передайте вашему другу, чтобы поправлялся». Так что — поправляйся. Слышишь? Это не только я прошу. Это ещё и бариста из «Cafe Mocha». Юнги тихо рассмеялся — впервые за три дня. Смех был слабым, хриплым, похожим на карканье вороны, но это был смех. Настоящий. Живой. И от этого звука в палате стало чуть светлее. Чуть теплее. Чуть менее безнадёжно. — Ладно, — сказал он, откусывая ещё кусочек. — Ради баристы. И ради тебя. — Вот и славно. Они ели молча. Круассаны действительно были отличными — лучшими в этом районе, как утверждала вывеска над кофейней. Кофе остыл, но всё равно был вкусным: у Чонгука — крепкий, горьковатый американо, у Юнги — сладкий, сливочный латте с ванилью. За окном продолжали падать листья — золотые, багряные, бурые, — устилая больничный парк разноцветным ковром. Солнце клонилось к закату, и его лучи, проходя сквозь пыльное стекло, рисовали на линолеуме длинные, причудливые тени.
Отзывы (2)