Глава 1. Понедельник в Технодроме.
15 мая 2026 г., 22:48
Если бы кому-нибудь в тот воскресный вечер сказали, что через двенадцать часов я буду сидеть на металлическом троне в Технодроме, в чужой броне, в чужом плаще цвета спелой сливы, с мозгом в банке слева и двумя зачаточными мутантами справа, то этот кто-нибудь, скорее всего, посоветовал бы мне впредь внимательнее относиться к выбору магазинных пельменей (которыми, к моему искреннему сожалению, я в тот вечер как раз и поужинал) и серьёзнее относиться к собственному психическому здоровью. Я бы с ним согласился. Я и сейчас, оглядываясь назад из совершенно неприличной для подобного рассказа дали, в основном с ним соглашаюсь.
И тем не менее.
Ничего исключительного со мной в тот воскресный вечер не происходило. Я делал ровно то, что положено делать тридцатидвухлетнему разведённому тренеру по каратэ, у которого в понедельник в половине седьмого подъём: ел пельмени, слушал «Кино», которого не ставил со времён Лены, и медленно созерцал отражение неоновой вывески «24/7» в стакане с водой. Правое колено ныло. То самое, ещё с Универсиады, ещё с того боя в первом круге, после которого я месяц проходил с тростью; на смену погоды оно ныло всегда, и я уже двенадцать лет с этим жил: десять у себя в зале на Васильевском, два здесь, в этой не вполне обжитой кухне на третьем этаже, без Лениных книг на полке и без её чашки на сушилке. Я, как и всегда, делал вид, что колена не замечаю. Замечать значит признавать, а признавать в тридцать два у меня было ещё не в привычке.
Лёг я, помнится, в одиннадцать.
Знай я в тот момент, чем закончится эта ночь, я, пожалуй, не лёг бы вовсе. Поставил бы чайник, вышел бы под тоскливый питерский октябрьский дождь, на худой конец, открыл бы тот пыльный журнал «Боевые искусства» под локтем, который я уже неделю не мог собраться открыть. Что угодно, лишь бы не уснуть. Но в одиннадцать вечера в воскресенье у человека нет никаких оснований полагать, что засыпание в собственной кровати в собственной квартире чем-то для него опасно; у меня, во всяком случае, таких оснований не было. Я лёг и заснул обыкновенным сном уставшего человека, без снов и без какого бы то ни было предчувствия того, что эта ночь будет последней в той моей жизни.
И в этот момент со мной, видимо, что-то случилось.
Чего именно, я не могу сказать до сих пор. Не помню, не знаю и, надо признать, со временем перестал особенно стараться вспомнить: некоторые загадки, как я успел убедиться, лучше класть в багаж и не вскрывать. Не было ни вспышки, ни падения, ни тревожного сна с предостерегающим намёком. Был обыкновенный сон. И в какой-то момент посреди этого сна, между «лёг» и «встану утром», между Цоем в наушниках и кофе в семь, что-то очень тихо, едва заметно дрогнуло. Как будто кто-то, кому я тогда совершенно бездумно доверял свою жизнь (а именно ход вещей), перевёл стрелку на путях, и мой вагон, в котором я в это время мирно спал, тихонько съехал на чужую колею, через какую-то ночь, какой быть не должно было.
Утром, как водится, всё пошло не по плану. Точнее, пошло по плану, только не моему.
Первое, что я почувствовал, оказалось не пробуждением, а вибрацией: низкой, утробной, такой, какую обычно ассоциируешь с подвалом и подозрениями на неисправный отопитель в соседней квартире. Сейчас, конечно, я знаю, что это была характерная фоновая дрожь Технодрома, этого ископаемого механического яйца под Манхэттеном, на котором мне в дальнейшем предстояло провести неприлично много времени; но в ту минуту я ничего из этого ещё не знал, и вибрация показалась мне просто странным, очень настойчивым продолжением моего ночного сна.
И уже поверх неё, как над шумом моря прорезается крик чайки, прорезался голос. Пронзительный, скрипучий, обиженный и, главное, удивительно близкий. Он вкручивался прямо мне под череп, не куда-нибудь, а с правой стороны, где у нормального человека обычно располагается висок. Должен заметить, что висок мой и в это утро располагался по обыкновению, но поверх него, к моему дальнейшему изумлению, плотно прижимался край холодного никелированного железа с красным шёлковым отворотом — то ли от маски, то ли от чего-то ещё, я в ту минуту не мог сообразить.
— Шреддер! Ты вообще меня слушаешь?! Шреддер!
Шреддер.
Я открыл глаза и обнаружил, что нахожусь не в своей комнате.
В тот первый момент, надо признать, я отреагировал на это с пугающим спокойствием. Тем самым спокойствием, которое впоследствии не раз вводило меня в заблуждение относительно собственной нервной системы. Зал был огромен и сводчат; в потолок уходили тяжёлые рёбра металлических балок, по стенам тянулись кабели, не аккуратными жгутами, как в серверной, где я однажды помогал перетягивать проводку приятелю, а кустарно, как кишки, вывалившиеся из живота большого, давно уже распоротого механического зверя. Свет лежал на всём синий, мёртвый, экранный, тот особый отлив, который в фильмах ужасов обычно кладут на лица героев, когда хотят показать, что они уже не вполне живые. И вот ровно этот отлив, насколько я мог судить, лежал теперь и на мне.
Я сидел на троне.
Точнее, на некоей металлической бандуре, которая только притворялась троном: спинка, обитая чем-то багровым, подлокотники в форме черепов (без иронии, со вкусом, надо отдать должное прежнему хозяину), красная подсветка снизу, словно меня сунули в микроволновку и забыли вынуть. Под этим всем гудела та самая вибрация, глухая, ровная, никуда не уходящая. Какая, как я впоследствии узнал, и не должна была никуда уходить: ровное гудение, на манер кардиограммы, есть ровное гудение жизни большой, сложной, постоянно бодрствующей машины, и прерывается оно только в одном из двух случаев: либо машина выключилась, либо в ней что-то очень-очень плохо.
— Шреддер, ты что, опять задумался?! У нас график! У нас план! У нас, в конце концов, договорённости!
Голова моя медленно, как бы по своей собственной инициативе, повернулась направо, и плечо отозвалось весом, серьёзным, неудобным, чужим; я, честно говоря, ещё ничего не понимал, но уже знал: это не моё плечо. Слишком большое. Слишком закованное. Слишком уверенное в том, что оно тут хозяин.
И тут я его увидел.
В прозрачной полусфере, водружённой посреди никелированного андроида в дурацкой ковбойской позе, плавал, размахивая щупальцами и брызгая слюной (которой у него, к слову, биологически быть не должно), мозг. Не муляж и не реквизит. Мозг. С глазами. С ртом. Розовый, мокрый, неподдельно возмущённый.
Я узнал его раньше, чем имя. Раньше, чем понял, где я. Раньше, по правде сказать, всего на свете.
Крэнг.
В дальнейшем (для удобства повествования и сохранения нервов) Крэнг. Хотя в действительности это сокращение имени некоторого, как бы это сформулировать, представителя другой формы жизни из соседнего измерения, чьё полное название, насколько я в этом за прошедшие годы разобрался, состоит из четырнадцати щёлкающих согласных и одной длинной шипящей, какую человеческое горло без специальной подготовки вообще не способно выдать. Поэтому — Крэнг. Я и сам, наблюдая его впервые в это понедельничное утро, никаких других наименований ему в голове не подобрал.
Тут я должен сделать маленькое необязательное отступление. Дело в том, что Крэнг был мне знаком. Не как живое существо, нет; это понимание пришло позже, и при обстоятельствах, в которых думать о подобных тонкостях было затруднительно. Он был мне знаком как нарисованная клякса жёлто-розового цвета, говорящая голосом простуженного дядьки и обитающая в советском видеомагнитофоне у моего одноклассника Серёги в одна тысяча девятьсот девяносто третьем году. У Серёги была старшая сестра, у сестры — приятель с американскими кассетами, у нас с Серёгой — банка яблочного пюре на двоих и две ложки. Смотрели мы это всё на полу, на ковре с цветочками. Крэнг в наших летних послеобеденных сеансах фигурировал регулярно. Слюны у него тогда не было.
У этого Крэнга была.
— Шреддер! Я к тебе обращаюсь!
Я открыл рот, чтобы что-то сказать. Голос, который вышел из моего рта, мне не принадлежал. Он был ниже моего регистра на полтора этажа, шуршал железом, гудел в полости маски — словом, говорил, как через воздуховод старого «КамАЗа».
— Я слушаю, Крэнг, — сказал «КамАЗ».
И только в этот момент до меня окончательно дошло.
Я опустил взгляд. И опустил его осторожно: какая-то ещё трезвая часть меня, та, которой полагается быть в трезвом виде в любых обстоятельствах, уже примерно догадывалась, что ему предстоит увидеть. На груди у меня обнаружился нагрудник: чёрный, лакированный, в острых заклёпках, лежащий на корпусе так прочно и ладно, как будто рос вместе с ним. На предплечьях — лезвия. На тыльной стороне перчаток — стальные шипы, по три на каждой, торчащие вверх с той безукоризненной симметрией, с которой обычно сервируют столовое серебро в ёлочных упаковках. Где-то рядом, я даже почувствовал его весом и шёлковой тяжестью, висел на плечах знаменитый плащ цвета спелой сливы.
Я был Шреддером.
В первой серии. С нуля.
И это, я должен честно признать, было только начало плохих новостей.
Из всех новостей в моей жизни, поступавших мне в виде сюрпризов разной степени неприятности, эта оставалась, пожалуй, самой обширной по последствиям до сих пор. Тогда, впрочем, я ещё не имел возможности оценить её в полной перспективе и реагировал, как все нормальные люди реагируют на подобные открытия: то есть, в общем, никак.
Я осторожно пошевелил пальцами правой руки. Они согнулись плотно, ровно, без скрипа в суставах; шипы на тыле перчатки качнулись вместе с кистью, как три коротких чёрных клинка, готовых ко всему. Сжал кулак, сустав щёлкнул внутри лакированной перчатки, и по предплечью прошла короткая, тяжёлая, сытая волна силы; такой силы, со всей откровенностью замечу, у меня в моём собственном теле никогда не водилось и уже, по всей видимости, не заведётся, сколько бы я ни ходил в зал. Тело это было не моё. Но оно было, как сказали бы у нас на Васильевском, хорошее: тренированное, плотное, не больное. Колено, ныть которому в Питере полагалось до самого мая, здесь, как отметил какой-то более бдительный отдел моей нервной системы, молчало. Спина не тянула. Где-то в районе позвоночника сидел плотный, ровный, ко всему готовый пружинный механизм, такой, какой бывает у бойцов, прошедших уже три-четыре больших соревнования и переставших удивляться собственной силе.
«Спасибо тебе, Шреддер, — подумал я с непонятной нежностью к человеку, которого никогда в глаза не видел. — Где бы ты сейчас ни был. Надеюсь, в моём теле тебе хотя бы пельмени достались».
Мне хочется верить, что у того, прежнего хозяина, в этот же момент всё обстояло ровно так же. Что он, открыв глаза в чужом теле в чужой кухне на третьем этаже на Васильевском, обнаружил тарелку с недоеденными пельменями, отражение неона в стакане и тоже, поразмыслив, решил, что в его новой жизни могло быть и хуже. Я, признаться, иногда об этом думаю, особенно по воскресеньям, в дождь. Но это, как говорится, к делу не относится.
К делу же относится следующее.
— ...и поэтому, — продолжал Крэнг, не догадавшийся, что его собеседника тихо подменили в течение последних тридцати секунд, — мы немедленно начинаем операцию по проникновению в лабораторию Бакстера Стокмана! Бибоп и Рокстеди уже в пути! План безупречен, ясно тебе?! Без-у-преч-ен!
Должен заметить, что моё знакомство с произведениями студии «Мураками-Вольф-Свенсон» в годы перестроечного видеомагнитофона было всё-таки достаточно поверхностным, чтобы я не помнил наперечёт всех серий первого сезона. Однако то, что среди них имелась серия про Бакстера Стокмана и его роботов-крыс, и что Шреддер в этой серии всё умудрился провалить, я в общих чертах помнил. В тех самых общих чертах, которые в подобных обстоятельствах оказываются полезнее любой подробности.
Часть меня, та, которая привыкла за двенадцать лет в зале объяснять восьмилетнему Никите, что нельзя бить ногой выше пояса, пока ты ещё не научился стоять, эта часть автоматически сделала спокойное лицо и кивнула; и это, видимо, отразилось и на лице Шреддера, потому что Крэнг немного успокоился и перестал размахивать щупальцами.
Другая часть меня, та, которая в детстве на ковре, с яблочным пюре, кричала, не замолкая: ёлки, ёлки, ёлки, это же та самая первая серия, где они почти захватывают Стокмана, почти получают мутаген, и вот тут-то откуда-то и вылезают четыре зелёные мор...
Стоп.
Здесь будет уместно сделать ещё одно отступление, на сей раз необходимое для понимания всего дальнейшего хода событий.
За двенадцать лет работы в зале я успел вывести для себя одну простую и в высшей степени практичную формулу: если боец впервые попал на ковёр и не знает правил, ему остаётся ровно один способ не словить ногой в челюсть в первые тридцать секунд. Тянуть время. Не делать резких движений. Не открывать рта без необходимости. Дать партнёру говорить, потому что партнёр, в отличие от ковра, рано или поздно сам себя в чём-нибудь да выдаст.
К моему счастью, и, вероятно, к счастью всего того дальнейшего, о чём ниже, Крэнг как раз собирался говорить.
— ...и помни, Шреддер! Никаких больше импровизаций! Ты в прошлый раз чуть не провалил всё дело, когда решил, что лучше меня знаешь, как обращаться с временным дестабилизатором! Я тебе сто раз объяснял, что любая, повторяю, любая инициатива в пределах двадцати метров от пульта управления есть...
«Прошлый раз».
В тот первый момент это словосочетание показалось мне, как ни странно, обнадёживающим. Значит, у этого Шреддера, в чьём теле я теперь сидел, как в чужом смокинге не по размеру, есть какое-то прошлое: какие-то отношения, какие-то долги, какие-то, судя по интонации Крэнга, провалы. И, слава богу, хоть в этом мы с ним совпадали.
(Должен сказать, что впоследствии словосочетание «прошлый раз» в исполнении Крэнга мне ещё много раз доводилось слышать, и каждое следующее звучание оказывалось всё менее обнадёживающим. Но в тот первый понедельник я, конечно, ничего этого не знал.)
— Я понял, Крэнг, — сказал я голосом из «КамАЗа». — Больше никаких импровизаций.
Крэнг посмотрел на меня подозрительно. Андроид, в котором он жил, скрестил руки на стеклянной груди, и из-под полусферы, с лёгким булькающим всплеском, раздалось:
— Ты что-то слишком быстро согласился.
Тут я, надо признать, допустил первую из ошибок, которые мне в ближайшие сутки предстояло допускать с регулярностью кварцевых часов. Я улыбнулся. Под маской это, конечно, никто не увидел. Но плечи, видимо, дрогнули; в моём опыте плечи всегда выдают первыми, ещё до того, как ты сам успел понять, чему именно ты улыбнулся.
— Я просто понял, что ты прав.
Крэнг моргнул. Если можно сказать «моргнул» про мозг, а я сейчас, спустя годы наблюдений, готов уверенно утверждать, что таки можно.
— Я… что?
— Ты прав, Крэнг. Импровизации — слабость. Дисциплина — сила.
Я говорил то, что обычно говорит инструктор на разминке: что-нибудь про базу, про дисциплину, про то, что без отжиманий не бывает крепкого удара. Только теперь я говорил это мозгу в банке. И мозг в банке, к моему собственному изумлению, кивал.
— ...вот именно, — пробормотал он, явно сбитый с толку. — Именно так. Дисциплина. Я всегда это говорил.
Я кивнул в ответ, медленно, со значением, как кивает мастер спорта молодому пацану, который наконец-то всё понял. Под маской я улыбался уже в полный рот. Партнёр, как и обещано, выдавал себя сам.
— Так, — сказал я. — Расскажи мне план Стокмана ещё раз. С самого начала. И помедленнее.
— Зачем?
— Чтобы я ничего не упустил, Крэнг. На этот раз — ничего.
Он пожал плечами андроида, поморщил мокрый розовый лоб и начал заново. Я слушал по-настоящему, не как Шреддер, по моим смутным воспоминаниям, слушал Крэнга в той бесконечной пятилетке мультсериала: вполуха, перебивая, гордо отвергая, чтобы потом профукать всё в финале. А как боец слушает противника, который сам, по своей сердечной доброте, рассказывает, куда он будет бить.
План, надо отдать ему должное, был простой, как двойной хук. Бакстер Стокман, городской сумасшедший с дипломом инженера, разработал стайку мини-роботов, «мышей-уборщиков», которыми хотел очистить нью-йоркские улицы. Бизнес у него не пошёл: мэрия отказала, инвесторы разбежались, и Стокман сидел теперь в своей лаборатории, обиженный на весь мир, с готовым прототипом и без денег. Крэнг предлагал прийти, предложить деньги, поставить на роботов другие мозги, наши, и пустить их по канализации: грабить банки, собирать на Технодром, понемногу, аккуратно, без шума. Идея, в общем, была неплохая. Я бы даже сказал, для мозга в банке хорошая. Если только не вспоминать, что Шреддер из того моего детского мультика всё это умудрился профукать в первом же подходе: пошёл на дело сам, нарвался на черепах, потерял Стокмана, потерял прототип и, сколько я мог судить по дальнейшим сериям, получил с этого только морскую болезнь от двухсезонного Крэнгова брюзжания.
— ...вопросы есть? — закончил Крэнг.
— Есть, — сказал я. — Один. Кто конкретно идёт на дело?
— Как кто? Ты, Бибоп и Рокстеди.
— А ты?
— А я остаюсь здесь, в Технодроме. Я координирую.
— Ясно. — Я кивнул. — Только идти на дело должен не я.
В зале повисла тишина, та самая, ровная, гудящая, в которой обычно работает большая электроника, когда никто не говорит.
Крэнг поднял бровь. Это, вообще говоря, требует уточнения: у мозга нет бровей, но он умудрился её поднять, не знаю как; может быть, мышцей, может быть, силой воли, может быть, у мозгов это вообще идёт в комплекте. (За дальнейшие годы совместной работы я научился различать у него по крайней мере семь оттенков этого жеста, но в то первое утро мне ещё предстояло освоить только базовый.)
— Что значит — «не ты»?
— Я координирую. Как и ты. На дело идут Бибоп и Рокстеди. Одни.
— Шреддер, ты в своём уме? Эти двое уронят дело при первом же повороте! Они...
— Именно поэтому, — спокойно сказал я, — мы не пойдём с ними. Сегодня — нет.
Я повернулся к экрану, туда, где на синей карте Манхэттена пульсировала жирная красная точка с подписью «Stockman Labs». Постучал когтем по стеклу. Тук. Тук-тук. В гулком зале звук получился неожиданно красивый: глубокий, аккуратный, такой, какой бывает в храме у причетника, когда он, не торопясь, постукивает по подсвечнику.
— Если они провалятся, — сказал я, — мы потеряем двух дураков. Если провалюсь я, мы потеряем главаря. Это азбука, Крэнг. Не импровизация. Дисциплина.
Здесь, для полноты картины, должен признаться: ни малейшей моральной муки в формулировке «потеряем двух дураков» я в тот момент не испытывал. Бибопа и Рокстеди я в этой жизни ещё ни разу в глаза не видел; знал я их только по детским воспоминаниям, в которых они фигурировали как двое нарисованных мутантов, регулярно проигрывающих черепахам в ноль; и относился я к ним, соответственно, со всей тёплой приязнью, какую человек обычно испытывает к фигуркам в видеомагнитофоне у одноклассника Серёги. Эта приязнь, к моему собственному изумлению, в течение следующих нескольких часов претерпела целый ряд трансформаций, о которых ниже.
Откуда-то слева, из глубины коридора, как раз в этот момент взвыл лифт: тяжёлый, металлический, замученный, с тем особым стонущим звуком, какой бывает у лифтов в хрущёвке номер тридцать два, когда им исполняется столько же лет, сколько мне. Послышались голоса: один низкий и бурчащий, другой повыше, похрюкивающий. Шаги, грузные, неровные, как две пьяные лошади возвращаются из кабака, пихая друг друга и периодически останавливаясь поспорить, чьего отца мать.
Крэнг скрестил щупальца на стеклянной груди.
— Хорошо. Но как ты их подготовишь? Они же... они же люди, Шреддер. Просто люди. Двое уличных идиотов. Мутаген ещё не активирован.
И вот тут у меня щёлкнуло во второй раз за это утро. А второй щелчок, как я с тех пор многократно убедился, бывает, как правило, важнее первого.
Они ещё люди.
Бибоп и Рокстеди — ещё люди.
В тех самых смутных детских воспоминаниях с ковра и яблочного пюре их мутировали в кабана и носорога, по моей памяти, во второй или третьей серии, точно я этого, на ту минуту, не помнил. Я помнил только одно: после превращения они становились ещё тупее, ещё заметнее, ещё абсолютно бесполезнее. Огромные, шумные, узнаваемые с другого конца Манхэттена, видимые копам за квартал. Шреддер делал это, потому что хотел армию монстров. Шреддер был, как я уже имел случай заметить, дурак.
А я — нет.
(Здесь мне особенно неприятно отметить, что эта последняя самооценка в дальнейшем оказалась несколько преждевременной. Но, по крайней мере, в эту конкретную минуту, в это конкретное утро, в этом конкретном вопросе я был прав.)
— Крэнг, — сказал я медленно. — А этот мутаген. Он у нас один такой, или у тебя там, в Измерении Икс, ещё стоит на полке?
— Шреддер, это последний образец. Я тебе пять раз говорил. Что ты опять...
— Замечательно. Тогда мы его пока придержим.
— ЧТО?!
Голос Крэнга подскочил так, что я почувствовал вибрацию через железо маски; андроид дёрнулся, едва не уронив себе щупальце, на мониторе мигнула статика.
— Шреддер, ты совсем сошёл с ума?! Мы же договаривались! Мутация — главное оружие! Мы же без них...
— Крэнг.
Тело само поднялось с трона. Это движение, как выяснилось, было заложено в Шреддеровом корпусе как рефлекс: я только подумал «встать», а оно уже встало, развернуло плечи, опустило подбородок, и плащ за спиной кинулся вниз тяжёлой шёлковой волной, прошуршав по ступеням постамента. Сам я в это время чувствовал себя неуклюжим школьником, на которого надели взрослую парадную форму. Но снаружи, видимо, выглядело внушительно, потому что Крэнг отпрянул.
— Подумай сам, — сказал я. — Двое уличных идиотов в человеческой коже могут ходить по городу. Их не ищет полиция. Они входят в магазин, никто не вздрагивает. Они садятся в такси. Они звонят по телефону. Они невидимы. А двое мутантов, кабан и носорог в военной форме, — это две туши под два с лишним метра ростом, под центнер живого веса каждая, и тридцать секунд до первого крика «полиция!» в любой точке города.
Крэнг моргнул. На этот раз отчётливо. Розовая складка на лбу разгладилась, потом снова собралась, как будто внутри банки шла короткая, но решительная внутренняя работа.
— ...Хм.
— Мутагена у нас одна доза. Мы не будем тратить её на двух дураков, которым она и не нужна. Мы прибережём её на тот случай, когда она нам действительно понадобится.
— На какой это «тот случай»?
— Я скажу, когда увижу. — Я посмотрел на синюю точку Стокмановской лаборатории. — А пока пусть эти двое работают людьми. Дешевле, тише, эффективнее.
Шаги в коридоре приближались. Лифт уже был совсем рядом: две громкие, бестолковые тени за матовой дверью, спорящие между собой о том, кто первым нажмёт на кнопку.
Крэнг ещё пару секунд смотрел на меня, шевеля щупальцами и явно перебирая внутри себя какие-то медленные, мозговые расчёты. А потом, медленно, неохотно, как человек, который только что проиграл партию в шахматы маленькому ребёнку и до сих пор пытается понять, в какой именно момент это случилось, кивнул.
— Может быть, ты и прав.
— Я прав, Крэнг. На этот раз — я прав.
(Следует, опять-таки в скобках, отметить, что фраза «я прав» в моих устах за последующие несколько лет встречалась очень разное количество раз, и количество это, к сожалению, не всегда совпадало с количеством её соответствия действительности. Но в эту конкретную минуту, повторюсь, я был прав. Это было одно из тех редких, и в моём случае особенно ценных, стечений обстоятельств, когда самооценка совпадала с реальностью.)
Дверь зала со скрипом разъехалась. На пороге стояли двое.
Один высокий, тощий, в чёрной кожаной куртке, с фиолетовым ирокезом, торчавшим над лбом, как петушиный гребень в плохом настроении; в очках в форме сердечек, с прищуренным глазом и куском жвачки между зубами. Второй низкий, плечистый, в военных брюках и пыльной майке-«варёнке»; коротко стриженный, со сломанным носом и взглядом таким пустым и глубоким, что в нём при желании можно было бы припарковать небольшой гараж.
Бибоп. Рокстеди.
Двое уличных идиотов. Двое, пока ещё, обыкновенных людей.
(Должен здесь оговориться: к этим двоим у меня, как у автора этой рукописи, на сегодняшний день сложилось довольно сложное отношение, исследование которого выходит далеко за рамки настоящей главы. Назову лишь, для протокола, те два слова, которые мне в этой связи кажутся наиболее точными: «привязанность» и «отчаяние». Подробности дальше.)
Я смотрел на них через железную решётку маски, и впервые с той минуты, как утром открыл глаза в чужом теле, в чужой маске, в чужой жизни, чувствовал что-то вроде удовольствия. Спокойного, неторопливого, профессионального; такого, какое появляется у мастера в зале, когда в дверь заходят два новых ученика, и он ещё ничего о них не знает, но уже понимает, что с ними делать.
Двенадцать лет в зале. Восьмилетние Никиты, шестнадцатилетние юниоры, тридцатилетние любители с пивным брюхом, я тренировал их всех. Я знал, как взять сырого человека, у которого ничего нет, кроме рук, ног и желания, и сделать из него за полгода, за год, за два что-то более или менее похожее на бойца. У меня было полгода. Может быть, год. Может быть, всего пара недель, это уж как пойдёт.
Но теперь у меня были двое.
— Шеф! — радостно прохрюкал тот, что в ирокезе. — Мы тут! Где брать роботов?
Я медленно сделал шаг им навстречу. Плащ за спиной двинулся следом. Когти на пальцах поймали синий свет монитора и блеснули холодно, ровно, обещающе.
— Сначала, — сказал я голосом из «КамАЗа», — мы пойдём в спортзал.
В коридоре повисла тишина, та особая, недоумённая, какая бывает, когда человеку внезапно говорят что-то, чего он от жизни не ждал.
Бибоп моргнул. Рокстеди шевельнул челюстью. Где-то у меня за спиной Крэнг неопределённо булькнул в банке.
А я смотрел на этих двоих, на их кривые стойки, на пустые руки, на дешёвую развязность улицы, и впервые в этой странной, невозможной, мультяшной жизни чувствовал то, чего не чувствовал с того самого дождливого воскресного вечера в Питере, с пельменями и Цоем.
Я был дома.
Понедельник в Технодроме только начинался. И я, к моему собственному изумлению, был в эту минуту полностью уверен, что справлюсь.
Хочется надеяться, что у читателя, добравшегося до этого места рукописи, никаких особых иллюзий на этот счёт не возникло. У меня их к концу того понедельника тоже не осталось.