Кассета без подписи.
24 мая 2026 г., 13:00
Сеул, Каннам-гу, госпиталь «Северанс».
VIP-вход в «Северанс» был задуман так, чтобы знаменитости заходили туда, не пересекаясь с обычными пациентами: отдельный лифт из подземной парковки, отдельный регистратор, отдельный коридор с приглушённым светом и креслами из тёплой кожи, на которых сидеть было удобно, но не настолько, чтобы расслабиться. Корея делала всё деликатно — даже саму идею «вы можете заплатить, чтобы вас не видели» оформляла так, чтобы за неё не было стыдно.
Чанбина увели в кабинет ларинголога — врач, дежуривший в эту ночь, оказался немолодой женщиной с фамилией Кан, и она, заглядывая Чанбину в горло с фонариком, философски заметила, что за тридцать лет практики ей доставали оттуда монеты, рыбьи кости, пробку от шампанского, один раз — пуговицу от военной формы, но обручальное кольцо — впервые. Чан остался с ним в кабинете.
Минхо и Джисон остались в коридоре.
Коридор был длинный и пустой, как декорация к фильму про конец света — только без апокалипсиса, а с очень дорогими подушками на креслах. Где-то далеко, за углом, тихо тренькнул колокольчик лифта. На стене висел абстрактный пейзаж — голубое пятно поверх серого пятна, подписанный в углу неразборчивым именем. Минхо стоял у окна. Джисон сидел на диване в трёх метрах от него и смотрел в пол.
— Господин Хан.
Джисон поднял голову.
— Я бы хотел оплатить лечение.
Это была первая фраза Минхо за последние двадцать минут. До этого он молчал — пока Чанбина оформляли, пока их вели по коридору, пока Чан спорил с регистратором насчёт страховки. Минхо стоял в стороне, в простой чёрной куртке, накинутой поверх кухонной формы, и смотрел в пол так же, как сейчас смотрел Джисон.
— Не надо, — сказал Джисон. — У нас есть корпоративная страховка. Компания всё покрывает.
— Я бы всё равно хотел.
— Спасибо, не нужно.
— Это произошло у меня в ресторане. Это моя ответственность.
— Это произошло по вине стечения обстоятельств. Никто не виноват, что у официанта совпали два подноса.
— Стечение обстоятельств в моём ресторане — тоже на моей совести.
Джисон поднял глаза. Минхо стоял у окна, против света, и его лицо в этом ракурсе казалось чужим — тёмный силуэт с тонкой светлой каймой по щеке. Джисон вдруг понял, что не может смотреть на этот силуэт прямо, как будто что-то в нём слепило.
— Господин шеф, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, — у нас, у айдолов, есть правило. Если посторонний человек пытается оплатить что-то медицинское — это новость на полдня. Кто-то выложит чек. Кто-то сфотографирует терминал. Через сутки в сети будет « Чанбин в больнице, шеф такой-то заплатил миллион вон, причина пока неясна». Это станет историей. Мы не хотим истории.
— Я могу заплатить наличными.
— У вас столько наличных?
— Достаточно.
— Это нестандартный жест.
— Это нестандартная ситуация.
Джисон вздохнул. Он опустил локти на колени и потёр лицо ладонями. Когда он снова поднял глаза, Минхо уже смотрел на него — впервые за весь разговор.
Глаза у него были тёмно-карие, почти чёрные, с очень спокойным выражением. Не злые, не извиняющиеся, не заискивающие. Просто внимательные. Как будто он пытался решить какую-то задачу, и Джисон был частью этой задачи.
— Почему вы так упрямы, — сказал Джисон. Это получилось без знака вопроса.
— А вы почему.
Тоже без знака вопроса.
Они оба замолчали. Колокольчик лифта снова тренькнул где-то далеко. По коридору, шурша мягкими тапочками, прошла медсестра с подносом, посмотрела на них, узнала Джисона, не подала вида, и ушла. Минхо отвернулся обратно к окну. Джисон опустил глаза в пол.
— Я попрошу страховку, — сказал он наконец, тише. — Это её работа. Не ваша.
— Хорошо.
— Если что-то будет — если врачи скажут, что нужна повторная процедура, реабилитация — я с вами свяжусь. Я обещаю. Но только в этом случае.
— Хорошо, господин Хан.
Они снова помолчали. Минхо за окном смотрел на ночной Каннам — большие безымянные башни, красные и белые сигнальные огни, длинная вереница машин на эстакаде.
— Господин шеф.
— М?
— Спасибо.
— За что?
— Что вы быстро среагировали. Что сделали Геймлих. Что вы вообще там оказались.
Минхо медленно повернул голову. На лице у него было то же спокойное выражение, но в глазах что-то едва заметно дрогнуло — не выражение, а скорее температура. Как у воды, когда в неё опускают руку и она оказывается на градус теплее, чем ожидал.
— Я ничего особенного не сделал, — сказал он. — Это рефлекс.
— Мне кажется, вы себя слишком многое не прощаете.
Минхо помолчал. Потом коротко, почти неуловимо, улыбнулся одним углом рта.
— Господин Хан, мы знакомы двадцать минут.
— Я наблюдательный.
— Я заметил.
В этот момент дверь кабинета Кан открылась. Вышел Чан — с напряжённым лицом, но уже спокойнее, чем заходил, — а за ним Чанбин, с очень несчастным выражением.
— Мне нельзя громко петь три дня, — сообщил Чанбин голосом мученика.
— Это хорошо, — сказал Чан. — Это очень полезно для группы.
— Хён.
— Что?
— Это не смешно.
Минхо подошёл к Чану и протянул ему маленькую визитную карточку — простую, чёрную, с одним словом «노을» (Ноыль) серебром и номером телефона снизу.
— Господин Бан, если что-то потребуется — что угодно, любой час, — позвоните. Я отвечу.
— Спасибо, господин Ли.
— Шеф Ли. Просто шеф.
— Шеф.
Минхо коротко поклонился. Потом отдельно поклонился Чанбину, на что Чанбин смущённо забормотал что-то вроде «нет, нет, не надо, спасибо», и потом — Джисону.
Этот поклон был на полсекунды длиннее предыдущих двух.
Джисон кивнул в ответ. Сидя. Подняться у него не было сил.
Минхо ушёл.
Через двойные стеклянные двери его силуэт пересек освещённую парковку, сел в чёрную машину — она была не новая и не пафосная, обычный седан, как у любого специалиста с приличной зарплатой, — и поехал прочь. Габаритные огни уменьшились, повернули налево, и пропали.
Джисон смотрел им вслед даже тогда, когда смотреть уже было не на что — просто в чёрное стекло, в собственное отражение в нём. Внутри у него снова — мягко, не сильно, но настойчиво — шевелилось то самое странное, тёплое и одновременно холодное.
— Хан.
— А?
— Поехали домой.
— Поехали.
Лампы в коридоре участка светили синим светом — энергосберегающие, дешёвые, отдающие в зелень. От такого света у людей становятся серые лица и трупные тени под глазами. Старик в сером пальто, мокром от дождя и подсохшем, сидел на металлической скамейке у стены и смотрел в пол. Седые длинные волосы свисали ему на плечи. Веснушки на лице казались в этом освещении тёмными пятнами, как будто кто-то стряхнул на него пепел.
Феликс пришёл в два одиннадцать ночи, прямо в кухонной форме — он так и приехал из ресторана, не успел переодеться. Куртку накинул сверху.
Дежурный за стойкой кивнул ему, как старому знакомому. За последний год Феликс приходил в этот участок четыре раза. Дежурный знал его уже по имени.
— Ли Феликс.
— Здравствуйте, инспектор.
— Он подписал. Можно забирать. Только, пожалуйста, поговорите с ним. Серьёзно. В следующий раз будет административка.
— Я понимаю.
Феликс подошёл к скамейке. Сел рядом с отцом. Ёнбок не поднял головы — он сидел, сцепив пальцы, и смотрел в одну точку на сером линолеуме.
— Аппа.
Ёнбок не шелохнулся.
— Аппа, я приехал. Поехали домой.
— Я его видел.
Голос у Ёнбока был тихий, но очень ясный. С тем самым старым сеульским говором, на котором уже мало кто говорил.
— Я знаю, аппа.
— Это был он. Это был хён.
— Аппа.
— Это был мой хён, Феликс. Я его узнал.
Феликс закрыл глаза. Он сделал это медленно, как человек, который очень устал, но не имеет права показать. Открыл глаза. Положил руку отцу на колено.
— Аппа. Хён умер. Тридцать лет назад.
— Это был он.
— Аппа. Послушай. Я знаю, что тебе очень хочется его найти. Я знаю. Но его нет. Его уже очень давно нет. И этот парень, которого ты сегодня видел, — это это айдол. Это совсем другой человек. У него своя семья, своя мама, своё лицо.
— У него лицо хёна.
— Нет, аппа.
— Я видел.
— Аппа, я тебя умоляю.
Ёнбок наконец поднял глаза.
— Сынок, — сказал он. — Ты его никогда не видел.
— Не видел.
— Ты родился через год после того, как он умер.
— Я знаю, аппа.
— Ты не знаешь, какое у него было лицо.
— Я видел фотографии.
— Когда?
— В детстве.
— Помнишь?
Феликс открыл рот, чтобы сказать «помню», и не сказал. Потому что когда он попытался представить себе сейчас, в этом синюшном коридоре, лицо своего покойного дяди Ли Дону, — он понял, что не помнит ничего. Какие-то фотографии в детстве были; он, маленький, листал их на коленях у бабушки, и бабушка показывала пальцем и говорила «это твой дядя, твой смотри, какой был красивый, какой у тебя был старший хён». Но это было давно. Лет двадцать назад. Сейчас он не мог восстановить ни одной черты. Только общее ощущение — что у дяди были тёмные волосы, и щёки, и он смеялся.
— Я видел, — упрямо повторил Феликс.
— Ты не помнишь.
Феликс молчал. Спорить дальше не имело смысла. Психиатр в районной поликлинике в прошлом феврале поставил отцу длинное название с двумя дефисами и выписал препараты, которые отец иногда принимал, а иногда нет. На сегодняшнем рецидиве, видимо, не принимал.
— Аппа, поехали домой.
— Феликс.
— Да.
— Я не сумасшедший.
— Я знаю, аппа.
— Все думают, что это одно и то же. Это не одно и то же.
Феликс взял отца под локоть и помог ему встать. Ёнбок встал тяжело, кости у него хрустнули. Он был ниже сына сантиметров на десять — маленький, сухой, с очень прямой спиной, как у человека, который всю жизнь работал руками.
Они пошли к выходу. У стойки Феликс расписался в каком-то журнале. Дежурный отдал ему отцовский паспорт, кепку, которую тот потерял на ковре, и пакет с какими-то мелкими вещами из карманов: ключи и кошелёк.
— До скорого, инспектор.
— Не дай Бог.
Через три дня.
Кабинет Чонина был в угловой башне здания «Парнас». Окна — две стены из стекла, выходящие на Тэхран-ро и на южную часть Каннама. Внутри — белый пол, белые стены, длинный белый стол для переговоров, диван цвета пепла, и одна-единственная картина на стене: чёрный квадрат, в котором при ближайшем рассмотрении можно было разглядеть очень мелкими буквами тысячу раз написанное слово «работа».
Чонин сидел за столом в простом сером пуловере, очки сняты, волосы немного растрёпаны — было видно, что он работал с утра без передышки. На столе перед ним лежала картонная коробка. Не новая. Старая, чуть выцветшая, с потёртыми углами и с надписью маркером сбоку: «Сэбёк / личное / 1997». Маркер давно выгорел до светло-серого, но прочесть ещё можно было.
— Спасибо, что пришли, — сказал Чонин. — Садитесь.
Чан, Чанбин и Джисон сели на диван — Чан в середине, Чанбин слева, Джисон справа. Перед ними был стеклянный столик. Чонин выкатил своё кресло из-за рабочего стола и придвинул его к ним поближе. Коробку поставил на стеклянный столик, между всеми.
Чанбин уже окончательно отошёл от ресторанного происшествия и сегодня был в хорошем настроении. Чан был сосредоточенный. Джисон — рассеянный.
— Ребят, я к вам с предложением, — сказал Чонин. — Это идея. Сначала послушайте, потом решайте.
— Слушаем, — сказал Чан.
Чонин помолчал. Потом открыл коробку.
Внутри лежали несколько предметов — не аккуратно сложенные, а как складывают, когда не знают, увидят ли их когда-нибудь снова. Сверху — пластинка в плотном картонном конверте. Чонин достал её и положил на столик.
Это был винил. Чёрная виниловая пластинка в обложке, которая раньше была глянцевой, а сейчас — потерянной и с пятнами. На обложке — молодой мужчина, в чёрной кожаной куртке, с подведёнными глазами, со стрижкой, какие носили в середине девяностых, фотография — чёрно-белая, с лёгкой зернистостью, лицо в три четверти, взгляд в камеру. Сверху крупными буквами: «새벽». Снизу мельче: «이재욱».
Чан наклонился. Чанбин наклонился. Джисон наклонился последним.
— Ребят, — сказал Чанбин негромко, — я где-то это лицо видел.
— Не может быть, — сказал Чан. — В чём-то старом?
— Не знаю. Я… не знаю.
Чан изучал обложку долго. Он любил старые винилы — у него дома была целая коллекция, и иногда он находил на барахолках записи, о которых никто не помнил, и сидел потом по ночам, разбираясь, кто это и почему пропал. Сейчас он держал пластинку в двух руках и смотрел в лицо на обложке так, как ботаник смотрит в незнакомый цветок.
— Ли Чжэук, — прочитал он по слогам. — Альбом «Сэбёк», ноябрь девяносто седьмого года. Хён, я не помню такого артиста.
— Никто не помнит, — сказал Чонин. — Точнее — некому помнить. Его никто не помнит, кроме людей определённого возраста. Его карьера длилась полтора года, и он погиб на пике. Очень давно.
— Кто он?
Чонин помолчал. Он смотрел не на пластинку, а на свои руки.
— Это первый муж моей мамы.
Чан поднял глаза. Чанбин — тоже. Джисон не поднял — он продолжал смотреть на лицо на обложке.
— Простите?
— До моего отца. У мамы был ещё один брак — короткий, очень. Они поженились в девяносто шестом, расписались по договорённости с моим дедом — он тогда был в политике, и Ли Чжэук как раз становился звездой, и им обоим был выгоден этот союз. Через год — конец девяносто седьмого — он погиб.
— Как погиб? — спросил Чан.
— Точно никто не знает. Мама не любит об этом говорить. По официальной версии — несчастный случай. На крыше съёмочной студии, после ночных съёмок. Прессе сказали — упал. Дело закрыли быстро, потому что дед попросил. Был свежий контракт, слишком много денег было в его карьеру вложено, и слишком много гипотез могло пойти по сетям, если бы что-то всплыло. Версии разные были — самоубийство, передоз, разборки. Точно — никто не знает.
Чан кивнул. Он, видимо, как старый коллекционер, уже мысленно прикидывал, какие у этой истории были обстоятельства и кто из артистов того поколения мог бы что-то помнить.
Джисон сидел молча.
В виске у него — слабо, ровно, как маятник — постукивало. Не больно. Просто очень настойчиво. Он смотрел на лицо на обложке и не понимал, что с ним. Ли Чжэук. Имя ничего ему не говорило. Лицо — тоже. Он точно знал, что никогда раньше не видел ни этого имени, ни этого человека. Корейская айдол-индустрия девяностых проходила мимо его поколения; родители ему ставили совсем другую музыку.
И при этом — при этом, — рассматривая чёрно-белую фотографию, он чувствовал странную тягу. Как будто это лицо ему — должно. Не лично должно, а как часто бывает с лицами умерших родственников на старых фотографиях: смотришь — и кажется, что когда-то в детстве он тебе пел колыбельную, хотя ты его не знал.
Чанбин рядом тихо сказал:
— Подожди-ка.
Он наклонился ниже и всмотрелся в лицо.
— Хён, а можно я сравню.
— С чем?
— Со столиком.
Чан и Джисон оба посмотрели на него с непониманием.
— Шеф, — сказал Чанбин негромко. — Из ресторана. Который Геймлих делал.
— Да ладно.
— Хён, погляди. Поверни голову вот так. Они… ну, не один в один. Но что-то есть.
Чан повернул пластинку под другим углом. Поднёс к свету. Долго смотрел.
— Бинни, ты сейчас договоришься до того, что у нас с тобой все корейцы похожи.
— Хён, я просто заметил.
— Это другой человек. Тот моложе нас, этот ровесник, если бы жил. И стрижка. И эпоха.
— Я просто говорю — что-то есть.
Чанбин повернулся к Джисону.
— Тебе тоже кажется?
Джисон не ответил.
Он сидел и смотрел на лицо. И в виске постукивало.
— Хан.
— Что?
— Ты как?
— Нормально. Просто… смотрю.
Чонин внимательно посмотрел на Джисона. Он смотрел на него секундой дольше, чем нужно, — той самой длинной секундой директора, который заметил, что у его артиста что-то с лицом, но пока решает, стоит ли спрашивать. Решил — пока не стоит.
— Так вот, — продолжил он. — Я подхожу к делу. Мама была в Сеуле на этой неделе. Прилетела по своим делам — она здесь редко бывает, последний раз была три года назад. И перед отъездом обратно в Чикаго она оставила мне эту коробку. Сказала: «Делай, что хочешь, у меня больше нет сил это держать». Это его личные вещи. Мама хранила их тридцать лет.
Чонин вытащил из коробки следующий предмет — пару чёрно-белых фотографий: одна — Ли Чжэук на студийной съёмке, в полный рост, в той же кожанке, с теми же подведёнными глазами; вторая — он же, но в чёрном костюме, на каком-то приёме, рядом с молодой женщиной в платье в пол, и женщина — высокая, тонкая, с очень холодным лицом — смотрит не в камеру, а куда-то в сторону. Под фотографией от руки было подписано: «Прием в Голубом Доме, март 1997».
— Это мама, — пояснил Чонин нейтрально. — Она тогда такая была.
Из коробки он также достал тонкий кожаный браслет, чёрный, с маленькими тиснёными буквами «ЛЧУ» — инициалы. И, наконец, — кассету. Обычную аудиокассету. Маленькую, прозрачную, с белой наклейкой посередине. На наклейке от руки чёрным маркером было написано одно слово: «두 번째» — «второй». То есть «второй альбом».
— Вот. Это — главное. Это его второй альбом. Он записывал его в последние месяцы. Он его не закончил. Он погиб за две недели до сведения. Альбом так и остался — четыре трека, готовые, и три — наполовину. Студия их сохранила. Через три года студия обанкротилась, и дед выкупил архивы — он тогда уже отошёл от политики и занимался разными делами. Потом эти архивы перешли к маме. Потом — лежали. Тридцать лет.
Чан осторожно взял кассету в руки. Маленькую, лёгкую, потрескавшуюся на одном из углов.
— Директор, — сказал он, — вы хотите…
— Я хочу, чтобы вы её послушали. И, если вам понравится, — я хочу, чтобы вы её переделали. Перепели. На современный манер. С вашими аранжировками. Это будет ваш альбом — «3RACHA исполняют забытого Ли Чжэука». Это поднимет историю, это будет резонанс. Это будет благородно. Я как раз делаю презентацию инвесторам через две недели, и это могло бы стать таким, знаете, — флагманским проектом года.
— Директор...
— Слушай, я знаю, что я звучу как корпоратор. Но это правда хорошая идея.
Чан помолчал. Он крутил кассету в пальцах.
— Давайте сначала послушаем.
— Конечно. Поэтому я и позвал.
Чонин встал, подошёл к шкафу, открыл нижнюю дверцу. На полке стоял старый кассетный магнитофон — настоящий, JVC, восьмидесятых годов, с двумя приводами и большими кнопками. Чонин достал его, поставил на стол, включил в розетку.
— Я специально недавно купил, — пояснил он. — Чтобы можно было послушать оригинал. Цифровую копию мы потом сделаем, но я хотел, чтобы вы услышали как есть.
Он вставил кассету. Нажал «play».
Магнитофон зашипел — старо и тепло, как все кассеты шипят. Потом — короткий счёт «один, два, три» голосом продюсера. Пауза. Потом — гитара. Простой, чистый аккорд, потом второй. И голос.
Голос у Ли Чжэука был ниже, чем можно было бы предположить по лицу на обложке. Тёплый, с лёгкой хрипотцой, с теми придыханиями, которые сейчас уже не делают, потому что они считаются старомодными. Он пел очень негромко. Песня была медленная, акустическая, без барабанов, только гитара и его голос.
Текст шёл такой:
«Я знаю дорогу — она ведёт к горе. / Я знаю гору — на ней стоит дом. / В этом доме никого нет, кроме тебя. / Я иду к тебе, не торопись засыпать.»
Чанбин дослушал первый куплет молча. Потом — второй. На третьем он медленно повернул голову и посмотрел на Джисона.
Джисон сидел, не двигаясь. Кровь у него отошла от лица. Он смотрел на магнитофон, как смотрят на огонь — не моргая, чуть приоткрыв рот.
Чанбин нагнулся к нему ближе и сказал тихо, чтобы Чонин не услышал:
— Этот текст.
— М?
— Этот текст похож на твой.
Джисон не ответил.
В магнитофоне голос Ли Чжэука продолжал петь, очень мягко, очень терпеливо, как поют людям, которые потерялись:
«Я иду к тебе, не торопись засыпать…»