Чёрная лента.
4 июля 2026 г., 14:00
Неделю Чжэук был сам не свой.
Это заметили все — гримёры, продюсер, режиссёр на съёмках. Звезда, всегда собранная и профессиональная, на этой неделе срывала дубли, забывала реплики, смотрела в окно машины так, будто там показывали что-то, чего никто другой не видел. Менеджер Ким-щи списывал на усталость от тура.
Сонхва угадала с первого взгляда.
Она наблюдала за ним всю неделю — как он не ест, как стоит у окна, как берёт телефон, смотрит на него и кладёт обратно. И на седьмой вечер, когда он опять стоял у окна в темноте, не включая свет, она подошла, села на подлокотник дивана и сказала прямо:
— Рассказывай.
— Нечего рассказывать.
— Чжэук. Я тебя знаю лучше, чем твой менеджер, твой режиссёр и твоя мама вместе взятые. Что случилось с разносчиком?
Чжэук молчал. Потом впервые за неделю — сказал вслух то, что не говорил даже себе:
— Я всё испортил.
— Что испортил?
— Всё. С самого начала. Я подошёл к нему… неправильно. Я думал, что это игра. Что я просто не привык, что мне отказывают, и хочу добиться. Я себя в этом убедил. А потом… — он запнулся. — А потом мы провели ночь. И утром я сказал ему «спасибо». Видел, как у него что-то сломалось. И только когда он ушёл, я понял.
— Что понял?
Чжэук повернулся от окна. В темноте его лицо было едва видно.
— Что я может влюбился. Что он мне нравится и сам сделал всё, чтобы он считал себя использованным.
— Тогда иди к нему, — сказала она.
— Он меня видеть не захочет.
— Может, и не захочет. Но иди и извини. Скажи правду.
— Спасибо, Сонхва.
— Не за что. — Она встала. — И, Чжэук. Про меня не думай. Если он спросит про брак — скажи как есть. Что это договор. Что я не против. Я хочу, чтобы ты был счастлив, дурак. Хоть кто-то из нас двоих пусть будет.
Чжэук посмотрел на неё. У него защипало в глазах — он не ожидал.
— Сонхва.
— Иди уже. Пока ты опять не передумал.
На следующий день.
Чжэук приехал около одиннадцати — в кепке, в неприметной куртке, оставив машину за углом, как привык. Он шёл по знакомой улочке и репетировал в голове слова. «Дону, прости. Я дурак. То, что я сказал утром, — я не то имел в виду. Я испугался. Я тебя люблю.» Простые слова. Он повторял их всю дорогу.
Он завернул за угол к закусочной и остановился.
Что-то было не так.
У входа в закусочную стояли люди. Не клиенты — люди в чёрном. Над дверью, там, где обычно висела облезлая жёлтая вывеска с иероглифом «дом», теперь висело белое полотнище. У входа на специальной подставке стоял большой фотопортрет в чёрной рамке, перевитый чёрной лентой.
С портрета улыбалась тётушка Чхве.
Чжэук застыл.
Он не сразу понял — отказывался понимать. Но чёрная лента, белое полотнище, люди в трауре, благовония, запах которых уже долетал до улицы, — всё это складывалось в одно, и это одно было непоправимым.
Тётушка Чхве умерла.
Та самая тётушка, которая неделю назад наливала ему чай из щербатого сервиза, не зная, кто он, — просто как раннего вежливого гостя. Та, что пела про осенние листья. Та, что вырастила Дону и Ёнбока как своих.
Чжэук стоял на углу с заготовленными словами признания, которые теперь некуда было девать.
Он всё-таки подошёл — медленно, неуверенно, не зная, имеет ли право. У входа люди в чёрном расступались, заходили внутрь, кланялись портрету, выходили. Кто-то из соседей, кто-то из постоянных клиентов, кто-то из родни.
Поминальное место устроили прямо в зале закусочной — столы сдвинули, портрет поставили на возвышение, перед ним — благовония, фрукты, чаша для поклонов.
Чжэук увидел Ёнбока первым, стоял у входа в траурной повязке, бледный, с красными глазами, и принимал поклоны от приходящих, кланяясь в ответ, как положено старшему мужчине в доме, хотя какой из него старший мужчина в девятнадцать лет. Рядом с ним должен был стоять Дону — но Дону Чжэук пока не видел.
Зато он увидел Сынмина.
Сынмин стоял сбоку, помогал распоряжаться — он на этих похоронах был за старшего, потому что у Дону и Ёнбока, кроме него, взрослых рядом не было, а Сынмин был свой, почти семья, и к тому же из всех присутствующих самый собранный. Он встречал гостей, показывал, куда поставить конверты с деньгами на похороны, следил, чтобы у портрета не гасли благовония.
Он увидел Чжэука сразу, как тот зашёл.
И его гладкое, собранное похоронное лицо на секунду изменилось.
Сынмин отделился от своего места и быстро, не привлекая внимания, подошёл к Чжэуку, перехватил его на полпути к портрету. Встал перед ним, загораживая дорогу. Заговорил тихо — на похоронах не повышают голос, но очень жёстко:
— Что вы здесь делаете?
— Я пришёл к Дону. Я не знал, что...
— Уходите.
— Я хочу выразить соболезнования.
— Вам тут не место. Уходите. Сейчас. По-хорошему.
— Сынмин.
— Конечно, только по быстрому. А он сейчас на ногах не держится. Может вам лучше сейчас уйти.
Он уже готов был развернуться и уйти.
И в этот момент — через зал, через головы людей в чёрном, через дым благовоний — на него посмотрел Дону.
Дону стоял у портрета.
В траурной одежде — чёрный костюм, который был ему великоват (одолжили, у него своего не было), с траурной повязкой на рукаве. Лицо у него было серое, осунувшееся, с тёмными кругами под глазами — лицо человека, который не спал несколько суток и плакал столько, что слёзы кончились. Он принимал поклоны вместе с Ёнбоком, кланялся в ответ, и делал всё машинально, на автопилоте, потому что внутри у него было выжжено.
Он передал поклоны Ёнбоку — коротко тронул брата за плечо, мол, постой за обоих, — и пошёл через зал к выходу. Люди расступались. Сынмин, увидев, что Дону идёт, шагнул было к нему — «Дону, я разберусь, иди обратно», — но Дону прошёл мимо него, мимо, к Чжэуку, и вышел за порог, на улицу, бросив через плечо:
— Я сам.
Они оказались вдвоём у входа в закусочную — чуть в стороне от людей.
— Дону. Я не знал. Я пришёл не за этим. Я пришёл...
— Зачем вы пришли?
Голос у Дону был тихий, хриплый, выжженный.
— Я пришёл сказать… — Чжэук сглотнул. Все репетированные слова рассыпались. Осталось только главное. — Дону, прости меня. То, что я сказал тогда утром. Я… Дону, я люблю тебя. Я понял это, когда ты ушёл, и я…
— Замолчите.
Чжэук замолчал.
Дону смотрел на него — серым, выжженным лицом, с тёмными кругами, с сухими глазами, в которых уже не осталось слёз.
— У меня тётя умерла, — сказал он. — У меня вся жизнь рухнула за одну ночь. А вы приходите сюда, на похороны моей тёти и говорите мне про любовь.
— Дону, я не знал, что...
— Вы сказали мне «спасибо». Помните? Утром. После всего. «Спасибо, было хорошо.» Как за доставку.
Чжэук молчал. Ему нечего было сказать, потому что это была правда.
— Вот и я вам скажу, — проговорил Дону. — Спасибо. Что зашли. Что вспомнили обо мне в такой день. А теперь уходите. Пожалуйста. У меня нет сил. У меня сегодня правда нет сил. Уходите, господин Ли.
Он повернулся, чтобы уйти обратно в дом, к портрету, к брату, к своему горю.
— Дону.
Дону не обернулся.
— Я подожду. Сколько надо. Я никуда не денусь.
Дону на секунду остановился спиной к Чжэуку. Постоял. Потом, не оборачиваясь, зашёл в дом.
Чжэук остался один на улице, поклонился — отсюда, с улицы, низко, в пояс. Потом развернулся и пошёл к машине.
Похороны закончились. Тётушку похоронили на третий день, по обычаю, на кладбище за городом, рядом с мужем, которого она пережила на двенадцать лет. Гости разошлись. Закусочную закрыли на неделю — траур. Ёнбок, выплакавшись, ушёл в какое-то тихое подростковое оцепенение и почти не выходил из комнаты. Сынмин помог со всеми формальностями и уехал к себе — у него были экзамены, которые он и так запустил.
И Дону остался один.
Один в закусочной, в которой больше не пела тётушка. Один с горем, с братом, с долгами, с будущим, которое надо было как-то тянуть. И в этом одиночестве, на вторую ночь после похорон, когда Ёнбок уснул и в доме стало совсем тихо, Дону вдруг понял, что не может больше сидеть в этих стенах, где всё напоминало о тётушке.
Он встал, оделся и вышел.
Он сам не знал, куда идёт, — пока не оказался на станции метро, и пока не сел в поезд, идущий к центру, и пока не вышел в Чонно, у отеля «Лотте».
Он стоял перед отелем и не понимал, что делает. Чжэук мог давно съехать — тур, съёмки, кто знает, живёт ли он ещё здесь. Номер 1407 мог занимать кто угодно. Дону не звонил, не предупреждал, не знал ничего. Он просто пришёл — в горе, в одиночестве, в два часа ночи, гадая, там ли человек, которого он два дня назад выгнал с похорон своей тёти.
Он поднялся на четырнадцатый этаж. Прошёл по знакомому коридору. Остановился у двери с латунными цифрами «1407».
Он поднял руку и постучал.
Тишина.
Может, его тут нет. Может, съехал. Может, спит. Может, не один.
Дону уже почти повернулся уйти — как два дня назад поворачивался Чжэук на похоронах, — когда за дверью послышались шаги.
Дверь открылась.
На пороге стоял Чжэук, увидев Дону застыл, как будто не поверил.
— Дону?
И Дону — выжженный, не спавший, потерявший тётю, оставшийся один со всем миром на плечах, — посмотрел на это заспанное лицо, на эти торчащие волосы, на этого человека, который сказал «я подожду, сколько надо, я никуда не денусь», — и у него внутри прорвалось то, что он три дня держал.
Он шагнул вперёд.
И обнял его.
Уткнулся лицом ему в плечо — как тогда, при первом падении, только теперь не случайно, а сам, нарочно, всем весом, — и наконец, впервые за три дня, заплакал.
Чжэук обнял его в ответ крепко, обеими руками, втягивая в номер, закрывая ногой дверь, — и не говорил ничего, потому что говорить было нечего, надо было просто держать.
Они сидели на полу у кровати, привалившись к ней спинами. Дону выплакался — долго, до конца, до той пустой ясности, которая наступает после большого плача. Чжэук сидел рядом, обнимая его одной рукой, и Дону не отстранялся.
— Прости, — сказал Дону хрипло. — Я тебе футболку намочил.
— Переживу.
Они помолчали.
— Дону.
— М?
— Я должен тебе сказать. Про жену.
Дону напрягся чуть-чуть, под его рукой.
— Не надо.
— Надо. Слушай. Это не то, что ты думаешь. Это брак по договору. Её отец — чиновник, мой лейбл хотел связей, её семья хотела респектабельности. Нас поженили на бумаге. Сонхва — я её правда люблю, но как друга, как сестру, как единственного человека, с кем я могу быть собой в этой жизни. Между нами нет ничего. Ни-че-го. Знает, что я… что мне нравятся мужчины. Знает про тебя. Она сама сказала мне идти к тебе. Это она меня послала.
Дону слушал, не поднимая головы.
— Я не вру тебе.
Он запнулся. Потом договорил тихо, но твёрдо:
— Я готов развестись. Я знаю, что это разрушит мне карьеру, что будет скандал, что лейбл меня уничтожит, что её отец… неважно. Я могу всё бросить. Мы можем уехать с твоим братом. Куда угодно. За границу. В другой город. Куда хочешь. Начать заново, где нас никто не знает. Я серьёзно, Дону. Я никогда в жизни не говорил ничего серьёзнее.
Дону поднял голову.
Он посмотрел на Чжэука — на его лицо, освещённое только неоновым отсветом с улицы, на его серьёзные глаза, на этого человека, который только что предложил бросить всё — славу, карьеру, деньги, всю свою выстроенную жизнь — ради разносчика еды из Ыйчжон-бу, у которого ничего нет, кроме брата, долгов и горя.
— Ты сейчас это говоришь, — сказал Дону тихо, — потому что я плачу. А утром передумаешь. Как тогда утром.
— Дону.
— Я боюсь, — сказал Дону. И это была самая честная вещь, которую он сказал за эти дни. — Я боюсь тебе верить. У меня больше нет сил на то, чтобы во мне ещё что-то ломали.
Чжэук повернулся к нему. Взял его лицо в ладони — осторожно, как берут что-то, что уже один раз уронили.
— Тогда не верь словам, — сказал он. — Я понимаю не заслужил, чтобы мне верили на слово. Я тебе докажу.
Дону смотрел на него. По щекам у него опять текло, но теперь не от горя, а от чего-то другого, от того тёплого и страшного, что он так долго себе запрещал.
Он не сказал «я тебе верю». Не смог, ещё не смог. Но он и не отстранился. Он остался — в его ладонях.