был ли паркет в двухтысячных

NC-17
Завершён
15
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
36 страниц, 13 957 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
15 Нравится 7 Отзывы 3 В сборник

эти две близняшки точно шарят в копирайте

Настройки

****

29 апреля 1999 года.  Когда Андрей дышит холодным апрельским воздухом, он не чувствует никакой разницы. Думал: выйдет и сразу же поймет, что скрывалось от него почти три года, которые он провел в стенах разных комнат, но всех одинаково тюремных и душных, узнает, что значит — быть свободным человеком, оказавшимся лучше многих и достойнее целой толпы людей с погасшими глазами и грязными волосами, оставшимися за порогом — только ничего из этого не происходит. Вообще ничего с Рубановым не случается, стоит ему выйти за ворота Матросской тишины. Они пугающие и возвращающие назад, туда, где преуспевший и преданный, как станет известно после, всеми, молодой бизнесмен, всматривался в железные узоры на заборе и думал, что его, очевидно, везут на смерть, чтобы отпустить через пару дней, поняв, что обвинение ошибочно, или деньги заплачены, наконец-то, или его сука-адвокат все же появился, чтобы исполнить свои рабочие обязанности.  Окажется, что должен будет наступить тысяча девятьсот девяносто девятый год, чтобы уже не такой молодой и больше не бизнесмен, Андрей Рубанов оглянулся через плечо и содрогнулся, увидев, как от стены с железными узорами и мощными дверьми отколупалась краска.  Этот вид никогда его больше не отпустит, да и все, произошедшее на этой территории, где сто с лишним человек пытались ужиться в одной камере, не выйдет из головы бывшего миллионера.  Так много чему бывший — аферисту и коммерсанту стоит стать и бывшим мужем.  Больше не смотреть в глаза сыну, который не знает, что когда-то Андрей Рубанов носил дорогое пальто, плотные пиджаки и выглаженные рубашки. Винить ребенка нельзя, но сидевшему и преданному обидно, что дитя не сможет гордиться отцом примерно никогда. Ирма им бы тоже не гордилась, если бы знала, что выходит заново обретший свободу сегодня, а не завтра, и на пороге дома их общего хочет появиться с утра следующего дня, проведя ночь в руках человека, стоящего в нескольких шагах от него.  Он, этот человек, ничуть не изменился с их последний встречи, и не важно, что была она всего два месяца назад, когда Слава проходил под ошалевшими взглядами всех кого только можно, чтобы встретиться со своим другом, затолкав ему в рот поцелуй и сигарету, за закрытыми дверьми, очевидно, а потом выходил и получал только один вопрос, а собственно, нахуя и чего ради бывший смотрящий и великий, в принципе, человек в стенах этого заведения, оказался в них снова, и даже отвечал, что никаких передачек не делал — ни денег, ни наркоты — всего лишь пришел навестить родного человека. Как жена или дочь. Муж или сын. Двоюродный брат или нареченный, да похуй что из этого могут подумать люди, оставшиеся в несвободе. Славе плевать. Он приходил редко, брал трубки еще реже, но шептал на ухо, что Андрей оттуда, из этого ужаса, ставшего привычным и даже нормальным существованием, обязательно выйдет. Что, самое главное, скоро.  Скоро не вышло — у известного блаженного если и есть связи, а они есть, то только не в сфере судебной, разве что с такими же зэками, которые твой срок могут только усугубить, но никак не уменьшить: просто из зависти, что Рубанова отпустят, и Рубанов человеком остался, наверное, больше всех, кто сидел из знакомых Славы, а еще он жить сможет — у него жена и ребенок, которые дождались.  У него еще остался сам Слава, но это существо непонятное даже самому Андрею, что уж о других говорить. Слава в его жизни будто всегда был, только появился недавно, представ в физическом обличии, но везло Рубанову всю жизнь явно не просто так, над ним всегда, как он думал и как говорили тоже многие, кто-то будто покровительствовал, и, наверное, удобно думать, что покровитель его все это время был человеком, смотрящим на него с улыбкой сейчас.  Чему улыбаться здесь — не совсем ясно. Потому что воздух такой же, и даже небо такое же серое, как было в последнюю прогулку афериста и коммерсанта в титуле заключенного, и тем более, к ужасу Андрея, Слава такой же, каким выходил из Матросской тишины полтора года назад.  Хотя Славе в принципе все равно, где находиться, он везде Слава, без фамилии и даже редко с кликухой — КПСС, почти всегда только по имени, будто Слава в мире один такой и позвать эти пять букв, выстроенные в уже родное слово, и явится человек не от мира сего, слишком прощающий и смиренный для преступника, кто держит в руках оружие и приезжает за Рубановым на Ауди, выглядящей хитро и слишком материально для человека, которому принадлежит автомобиль. Андрей знает, что это для него. И куртка на Славе — не самая дешевая, но всегда бессменная, и алкоголь дорогой, который ему предложат в тачке, тоже для того, кто хочет почувствовать вкус свободы впервые за три года.  Славе ничего не нужно, а если и нужно, то очень мало. Рубанов не верил всю жизнь, мотаясь между кроватью, офисом и барами, что могут быть люди, которые не нуждаются в купюрах, греющих карман и не смотрят на других, ожидая увидеть в лицах уважение или страх. Они вообще только на себя смотрят, довольствуются миром в душе и изредка стаканом водки, иногда грабежом или разборкой до драки, но всегда стоят в стороне, курируя и покровительствуя, никогда не марая руки.  Слава покровитель всем, но Андрею больше всех.  Он приезжает за ним, смотрит трансляцию суда и звонит, уже зная, что к жене Рубанов не поедет. Афера не удалась — про афериста всегда все знают, чувствуют и понимают, на удивление, как мыслит капиталист и идеалист, будучи человеком от Бога, не как священники, которые смотрят косым взглядом, словно бес пришел в их святыню, за шторами полную всегда разврата, а как действительный Мессия, но только не для всего мира, а для Андрея Рубанова лично.  Почему именно его выбрали, на место пригретое и желанное — секрет. Слава говорит, что с ним удобно. Слушать про жизнь яркую и опасную, полную всего, что никогда не будет нужно человеку, который смотрит на Андрея, и одновременно на Рубанова смотрит и кто-то другой, и Бог, наверное, хотя Рубанов не знает, какой у Славы Бог. Не такой, что на картинках или в заповедях, и не такой как у Достоевского, потому что он классику все-таки читал: оставался в кабинете на ночь, ложился на диван и пролистывал страницы четыре, пока не вырубался, чтобы проснуться через три часа. Он и Карамазовых читал, и про Раскольникова, и даже про белые ночи. В общем — нравится Андрею Федор Михайлович, а особенно, ехать в клубы, когда одна рука с книгой, а вторая на руле, а мозг и вовсе на телефоне, лежащим в бардачке и говорящим с ним голосом Миши Мороза, который исчезнет из его жизни через пару месяцев, читать нравилось — он эдаким эрудированным материалистом был, на голову выше всех, кто живет ради денег и за деньги.  Теперь знает, что писать бы никогда не начал, если бы не судьба, развернувшая от Достоевского в сторону книжек, наваленных у Славы, неизвестных и затертых, сначала до жути страшных, а потом узнанных наизусть. Он бы никогда не сбежал от нехватки времени, если бы время для него не остановилось. Не понял бы, что верил не тому, даже не Морозу, да и черт бы с ним, хотя Андрею все еще, сука, больно, но обидно куда больше, потому что одно дело обанкротиться, играя игру красивую, пусть и недолгую, и совсем другое, сесть на три года, доверившись и звоня на номер, отключенный и больше не принадлежащий его бывшему другу.  Он всеми предан — и компаньоном, с которым вместе строили великую компанию со дна и нищеты, и Богом, тем, который моден, ради которого носят кресты и покупают томики Библии в красных переплетах, и иногда заходят в церковь, чтобы под пристальным взглядом пасторов постоять рядом с иконами и уйти, потому что быть православным христианином — сильно, немного с протестом и очень достойно.  Особенно, когда ты не сидел и денег у тебя куча, чтобы к красному переплету добавлять красный Мерседес.  И деньгами этими предан он тоже — они ему не помогли, адвоката да друга не сохранили, и Андрей, спрашивается, зачем человеком оставался, если мог как все — написать на бумажку фамилии и выйти пораньше эдак на год. Его приняли, кажется, в религию абсолютно другую, нарекли новым именем, заставив стать человеком, день за днем пытающимся выжить, чтобы в конечном итоге научить жить так свободно, как никогда не жил банкир, знающий как произнести самую базовую молитву.  Слава оказался тем, кто верит — и в Бога, и в Андрея, и в то, что все, почему-то, закончится свободой — очень странно верит и непонятно для Рубанова, но именно он оказывается рядом, когда коммерсант снова пытается вдохнуть воздух, не тюремный, а настоящий.  Ничего в нем нет, ни времени, ни планов, ни обязательств. Никто больше не с ним, и ничего, вероятно, уже с ним не случиться, потому что самое худшее произошло три года назад. У Андрея отобрали личность: лишили заработка и расписания, уверенности в завтрашнем дне и билетах на Бали, которые тот выбирал вместе с бывшим другом. Вынули из него голод до роскоши и оставили голод до того, чтобы вдохнуть хотя бы на улице, а не в камере, где если подумать о том, что ты вообще нюхаешь, становится плохо.  Освободили, но не дали свободы — его свобода была в миллионах, крутых тачках и бумагах. Другую свободу Рубанов пока не нашел.  Сомневается, что когда-нибудь сможет даже приблизиться к тому, чтобы знать, что делать дальше: свобода в контроле была всю его жизнь, а теперь, когда его контролирует закон, оперативники и судьи, ничего его, личного и выстроенного болью и надеждой, не осталось.  Андрей спокоен — с ним правда больше ничего не случится.  У него больше ничего нет. Когда жена обнимала его, на суде, пару дней назад, и утыкала голову в плечо, прикрывая глаза, Рубанов смотрел на Славу, который, очевидно, ему покровительствовал и здесь, сидя настолько незаметно и неясно где, что кажется, будто никому, кроме Андрея, не суждено было встретиться с ним взглядами.  Они не говорили — знали, что случится сегодня. Что Ирма, уводящая за собой ребенка, которому, кажется, Рубанов уже и не отец, не имеет права быть отцом тому, кого бросил в самый ответственный момент взросления, не увидит, как муж выходит на свободу первой.  Право быть первым всегда и безоговорочно — у его покровителя, который первым в жизни принял Андрея без денег и не за бумажки — и только потом у жены, которую умоляли, слезно и хватая за руки, забыть и никогда больше не приходить.  Ирма пришла, и Рубанов, смотря на успешную, пусть и не слишком богатую, но сильную и одетую в качественное пальто, женщину, не понимает, зачем ей этот цирк уродов. И сидевший муж, не имеющий понятия о том, как воспитывать ребенка. И бедняк, нищий, больше не стоящий амбиций, потерянный до страшного, человек. Все еще человек — это, наверное, хорошо. Потому что отсюда выходят нелюдями, гадами и уродами, а аферист и коммерстант вышел человеком.  Напротив него тоже стоит человек — странный, не здесь и не в себе, слишком спокойный и будто всегда знающий, что найдет здесь Андрея.  Он мог не звонить, не писать, никогда ни о чем просить — Слава все равно бы сделал все, о чем хотел бы написать и о чем пытался бы умолять Рубанов.  Это странно, потому что безвозмездно.   Его ждет мужчина вместо жены, которая выносила его ребенка: этот мужчина спас его жизнь, не изуродовав чужую, а Андрей уверен, что сын осужденного афериста пронесет в себе долю стыда, каждый раз заговаривая об отце.  Может спрятаться в шее своего покровителя, теплой, согретой салоном Ауди, прямо как Ирма недавно, только если она пряталась в Рубанове, муже и клейме на всю жизнь, то Андрей прячется в том, кто действительно может защитить. Кто, наверное, гораздо сильнее любой тюрьмы или штампа на приговоре, потому что не меняется, и во всех обстоятельствах, всегда и повсюду, будет Славой. Иногда КПСС, иногда по фамилии, которую Андрей узнал только недавно, смотря в лист посещений себя заключенного.  Слава, боится, конечно, каждый боится чего-то, но это что-то у него настолько глубинное, глобальное и пугающее, неясное простому капиталисту, что кажется, будто страхов у человека, прижимающего его к себе, нет вовсе.  Тот не боится сесть снова или умереть, случайно вколов себя смертельный яд, или сдохнуть от пули, а еще не боится за Рубанова, словно тот все сможет пережить — обязательно вновь найдет, ради чего ему жить, разобравшись что с жизнью дальше делать.  Если не боится Слава, то Андрей, он хотел бы сказать, что не боится вовсе, но все же боится — боится чуть меньше. И жить, наверное, болтая не только по телефону и чувствуя на себе теплые руки чуть чаще, чем раз в два месяца, должно быть приятнее.  Рубанов еще не знает.  — Как ощущения?  С ним говорят смиренно: и с судьбой, и с приговором, и даже с тем, что коммерсант, личный и избранный, вернулся в его жизнь.  — Ничего не изменилось.  Измениться может все, но не Слава. И тюрьма, и воля, и банк или его отсутствие, но только не смотрящий, кажется, не только за тюрьмой, а за всей его жизнью.  Славу не красят дорогие вещи или машины — он сам по себе, вдали от всего и от ничего тоже. А еще Слава берет с собой Андрея, и Рубанов не знает, чем заслужил такое великодушие.  Наверное, просто хорошо умел делать деньги. — А я говорил, — его не целуют даже, наверное, знают, что делать так на улице категорически нельзя, и уж тем более там, где несчастный надзиратель, тоже несвободный, пусть и одетый в хорошо сидящую форму вместо поношенных вещей, может заметить. Андрея знают слишком хорошо для того, кто был знаком с ним всего полтора года, а потом исчез, получив долгожданное Рубановым освобождение, и появлялся только редко и как-то скомкано, пусть и хотел помочь, но ничем не мог. — Ты думал изменится?  — Надеялся скорее.  Их правда могут заметить — зарывается в ворот дорогого пальто еще глубже, словно спина Славы может скрыть его от всех в мире глаз — действительно может. Слава вообще все может.  — Тут все равно лучше, — руку на голову ему кладет мужчина: не нежным жестом, привычным для утешения мужей, а слишком, возможно, уставшим, с другой стороны возбужденным, будто ради встречи с ним жили все полгода на воле, хотя жить нужно было для себя. Рубанов так привык — для себя и себе, он бы сам себя откуда угодно вытащил, и вытаскивать ему позволяют — только сопровождают на этом пути, следят, чтобы не оступился, и почему-то все равно оказываются рядом.  Хотя Слава рядом незаметно и ненапряжно: Андрей все еще может жить для себя и про себя тоже, только совесть больше не дает так поступать. С сыном и женой еще позволяла быть сволочью, а с мужиком, который ко всему прочему мужеложству, оказался еще и верующим, причем пугающе так верующим, с ним, видимо, реально Бог разговаривает иногда, уже не позволяет. Рубанов бы рассмеялся, да теперь не умеет смеяться над пустяками — только дышит, подстраиваясь под дыхание Славы, и считает секунды до того, как его затолкают в теплую машину.  — Боишься, что увидят?  Его не спрашивают о том, как прощался с хатой или что будет делать завтра, наверное, потому что все и так знают. Андрею нравится, когда не пристают, и держат не крепко, сопровождая, а не решая за него.  И верно, покровительствуя.  Рубанов не ошибся тогда, когда в шутку, еще не зная Славы и своего со Славой будущего, выраженного в постоянном теперь участии в жизнях друг друга, называл его так. Прозвище приелось: для него теперь, действительно, всегда есть что-то высшее, чем деньги, жена или забота о ребенке.  Обидно, конечно, что хорошим мужем и отцом стать не вышло: сначала видел семью только по ночам, и то не каждым, зависая в офисе, а потом и вовсе исчез, засыпая рядом с конвертом, хранящим фотографию Ирмы. Там же, спустя полтора года, будет лежать листок бумаги, икона, полноценная и наполненная верой, и плевать, что нарисованная цветными карандашами — она сделана руками Славы. Значит, своими руками ее можно держать и думать, думать, думать, что когда-то и Рубанов поймет, что даже в самом худшем нет по-настоящему страшного.  Он все еще жив. Не полноценно, искалечено и нище, но все же может чувствовать, что от Славы еще и парфюмом пахнет дорогим.  Они местами, что ли, поменялись.  Его спаситель не богат и не будет никогда, но обеспечен. Так, как никогда не будет сниться Андрею, хотя снится как раз-таки будет, только не исполнится уже никогда. Они, к ужасу Рубанова, словно поменялись ролями, и стабильность, заключающаяся в качественной тачке и пальто, теперь исходит о того, кто был впервые Андреем встречен в старой трикотажной кофте, разделяя колбасу, переданную кому-то из своих, на шесть человек.  Теперь, видимо, делиться ни с кем не нужно. Только с Рубановым, но Слава это сам выбрал, и аферисту, стоящему рядом с никогда не принадлежащей ему машиной, кажется, что Ауди у них общая.  Будто все, что попросил Андрей, Слава ему отдаст, без вопросов зачем и насколько, да хоть навсегда. Бога своего, вот, тоже отдал — поделился странным знанием, заставив мять в руках нарисованные иконы и молиться, не понимая, к кому конкретно обращается, наверное, к Славе.  Его услышали ведь — пусть не смогли ничего сделать, срок не скосили, но приходили и звонили. Все равно никто больше для Рубанова не делал, и похуй, что планка у него ахуеть какая низкая. Ему больше и не надо, как оказалось.  Достаточно человека рядом, правда если бы это услышал Андрей Рубанов двадцати шести лет от роду, спящий по три часа в день и откупающейся от семьи деньгами, он бы не поверил: но теперь Андрей Рубанов чуть старше, а еще лишился всего, что у него было: только человека рядом не лишился, а приобрел.  Он не знает, что делать. Куда идти.  Как зарабатывать снова.  Он смотрит на Славу в качественном и дорогом наряде, жену, одетую еще лучше, и ничего больше не знает вообще.  Они все выше, наверное, потому что свободнее. Наверное, завидовать жене, родившей тебе ребенка, это слишком уж плохо, неприлично и пошло.  Если Андрей попросит, Слава отдаст ему все, да даже это пальто, только Рубанову оно в плечах будет мало, даже жаль, что Слава к нему такой лояльный и, наверное, любящий, даже злиться не выходит.  — Не увидят, — Андрей ведь прячется — за тем, кто сильнее и кто точно сможет защитить.  — Но боишься.  — Да все равно, — с женой было просто: грустный взгляд и деньги на стол, новые серьги или игрушка для сына, и если не смотреть на нее, ни в глаза, ни на ссутулившиеся плечи, то все будет хорошо, не хорошо, конечно, но иллюзия этого хорошо будет очень успешной. Со Славой так никогда не было — Рубанов никогда не был открытым или человечным — просто был богатым. А потом оказалось, что Андрей — очень даже человек, который научился прощать, почему-то. Потому делать больше было нечего в камере, где чтобы пройтись даже нужно расталкивать людей. — Пойдем?  Он никогда сюда не вернется. Не хочет знать, что думают о нем здесь, а это все еще важно, до заискивания перед старыми знакомыми, которые остались за спиной от мыслей о том, что о нем посчитали, после того, как Диме Слону изрезали лицо, заставив кричать так, что надзиратель, знакомый Рубанову и им же спасенный, морщился, но не реагировал.  Все знали, что будет — и молчали. Андрей, правда, со всей наивностью считает, что аферист и коммерсант куда достойнее наркомана и насильника. Он зарабатывал честно, ну, почти. Насколько это возможно было в то время, в какое пришлось расти Рубанову. Он не убил, не принимал даже до тюрьмы и только дрался, быть может, иногда с пацанами, за свою честь, и сидя в камере, полной осужденных за страшные статьи, полагал, что остается лучшим человеком.  Только оказалась, что Андрей не лучший, а просто человек. Он смывал кровь, принуждающую Слону тогда и думал, что сказал бы ему Слава: наверное, похвалил бы. Сказал, что тот сделал все правильно.  Рубанов не гуманист — ему просто страшно, когда кровь становится чем-то правильным.  Он всего лишь обманывал, забирал в карман государственный сворованный бюджет и не делал ничего плохого. Ну почти. Если в стране правит коррупция, это не проблема банкира и не повод, чтобы запереть этого банкира в клетку, позволяя ворам бюджета подниматься в воздух и приземляться в Европе.  — Я до сих пор не верю, что это длилось так долго, — говорит, потому что Слава не двигается с места: только смотрит, не сочувственно, а как на сильного человека, и на совсем ясно, чем вобще Рубанов заслужил такой взгляд.  — Это закончилось.  Странно, что вместе с деньгами не закончилась его жизнь.  — Наверное, — освобождается от объятий, которые его и не сдерживали никогда, только напоминали, что обретший свободу не один, и не один он учится жить заново. Наверное. Может, Славе ничему и не нужно учиться было: он всегда так живет, везде находясь в себе и с собой.  На него смотрят, передавая свое принятие в воздух, оно, правда, не долетает до адресата, растворяясь в облезших стенах сзади, но Слава пытается.  Уже за попытку — спасибо.  — Все закончилось, — ему повторяют, а не успокаивают. Андрей не хочет думать, насколько Слава теперь выше — и богаче, и умнее. И жизнь больше любит. — Хуже уже не будет.  Рубанов знает. Теперь всегда будет плохо, хуево и серо, но зато у него больше не отберут жизнь, полную красок, превратив ее в марево этого же серого, навсегда включенного в жизнь Андрея. Будет стабильно — плохо, зато без потрясений и падений.  Это никогда не будет лучше, но выбора нет.  Он забудет все, что заработал, потому что заработал эти деньги другой человек, свободный еще и не понявший, в чем его ошибка. Рубанов и сейчас не понял, за что именно его наказали, но он явно больше не свободный.  И уже другой.  — Ладно, — пожимает плечами, скорее дергает, потому что дорогущую тачку хочется разбить в дребезги и пересадить обоих на автобус. — Переживу.  Он ничего не чувствует, кроме раздражения и разочарования, даже любви.  А Слава все равно приезжает за ним, наверное, тому хавает его любви личной.  Андрей понятия не имеет, что вообще сможет такому человеку дать: хлопает дверью машины в знак протеста, чтобы каждый услышал, что его афера хоть в чем-то удалась: физически он свободен.  А об остальном ему, наверное, не мечтать. Салон ощущается странно — обычно он забирал нищих девчонок из пабов, грустно сидящих на переднем сидении и хватающих его за руку — теперь он становится таким же, только нищим мужиком, которому почти тридцать.  Почти тридцать — и ни одного миллиона на счету.  Хорошо, что из двоих хотя бы одному похуй на количество нулей на карте.  **** 21 февраля 2000 года.  Андрей был уверен, что бросит. Он в принципе-то и не сильно этим баловался, даже сидя среди наглотавшихся гадин, только иногда, если совсем скучно или грустно, мог принять, а потом видеть, как бывший банкир и коммерсант превращается в животное. То была редкость: Рубанов брезглив и адекватен, молод и умен слишком сильно, чтобы давиться таблетками, а еще он выше остальных, не только в человечности, но и в образе жизни.  Слава баловался хуйней чаще — но ему можно. Это смотрелось органично, словно смотрящий просто расслабился, а не накурился. Он будто и не может умереть, даже если наглотается таблеток, останется в норме, только немного полежит мертвым телом и вернется к Андрею.  У Рубанова воспоминания странные: он целовался, не отлипая от человека, защищающего его от всех остальных, голодных взглядов и голосов, слишком громких для его уставшей головы, и прижимал к себе, до боли стискивая ребра. И зубы: стачивал о него зубы, грыз губы и вылизывал грязное лицо, и Андрей уверен, что кто-то да видел, заглядывал случайно или специально смотрел особенно внимательно, потому что такие как Слон или ему подобные всегда пытались разузнать, чтобы потом давить, в который раз, то ли на фаворитизм, то ли необъективность смотрящего, но не выходило никогда.  Вряд ли можно повлиять на человека, который только себе на уме, и выше всех, кто в этой камере обитает — нельзя пристыдить того, что искренне верит, скорее знает, о правильности своих действий, что бы решать ни приходилось.  Слава говорит, что аферист и коммерсант — человек надежный, приводит его к лучшим местам в камере и заставляет спать, а потом отрабатывать милость покровителя на Дороге.  Рубанов, наверное, все-таки был ему нужен.  И засыпать, сожрав яды, вместе с Андреем, залезая ему под кожу и соскребая ее с живота, было необходимо тоже. Хотелось познакомиться, впервые в жизни, а Слава вырос в тюрьме, попав туда в восемнадцать лет и до сих пор не выйдя, с по-настоящему живым человеком.  Все, пожранные несвободой и кровью да бумажками со статьями говорят, что Рубанов живой.  Андрей не думает, что все это — произошедшее за последние полгода, похоже на жизнь — скорее на попытку продержаться еще один день, зацепиться за работу, скучную и офисную, ни разу не достойную бывшего миллионера, и семью, которая и не семья вовсе.  Иногда его накрывает: до трясущихся рук и взгляда с балкона на ночную Москву, только район у них не самый хороший и красивый, как когда-то был, и смотрит Рубанов на панельки в Отрадном, в которых нет ничего, кроме серости. В нем теперь вообще — только серость. Он закрывает лицо руками и курит, а после приезжает без звонка в квартиру, никак почти не обставленную и пустую, кроме одной комнаты, потому что хозяин живет один — большую часть времени, а если в ней есть Андрей — с владельцем они становятся единым организмом. Комнаты хватает.  Там чище, потому что ребенок не разбрасывает вещи, жена не хранит кучу рабочей косметики в коридоре, и никто его потревожит: просто не сможет.  Прислоняется к холодной стене хлипкого балкона и знает, что там, в единственном в Москве месте, безопасно.  Не знает, почему Слава продолжает тащить его за собой.  Славе нормально — и что амбиций больше, и жизни, и денег, да ладно денег, даже желаний больше никаких нет, потому что Рубанов хочет, но не может. Значит, хочет недостаточно — так его выучила жизнь.  А сильнее хотеть уже невозможно: можно только работать по обычному графику из десяти рабочих часов и двух выходных, то неделю не появляясь дома, то на месяцы пропадая из просторной квартиры.  Они с Ирмой существуют как сожители: больше не муж и жена. Со Славой так же: приедет или не приедет Андрей, не важно.  Любить обоих невозможно — наверное, не любит никого. Просто мучается, смотря сыну в глаза и отдавая все, что вообще есть в кармане, жене — они не разговаривают, зато говорят со Славой, которому его деньги не нужны, только сам Рубанов нужен.  Не может найти себе места — оказывается в квартире, куда можно завалиться даже без присутствия хозяина, потому что комплекта ключей от замка двух комнат на восьмом этаже, тоже, иронично, два.  Андрей засыпает в одиночестве и думает, что это благо.  Благо, что это есть.  Приходит, чтобы на язык положили таблетку, какую именно — известно лишь Славе — но ему доверяют как себе, а потом положили на колени, роясь руками в волосах и рассказывая вещи, Рубанову никогда не понятные, но действующие как колыбельная.  Он не засыпает, а после вырубается, лежа на плече своего ангела и покровителя, и уже все равно — жена или муж, мужчина или женщина, есть в паспорте графа о браке или отсутствует — важнее тот, кто пускает в просторную квартиру и молчит, потому что Андрей услышал за последнее время слишком много — обвинений, просьб и приказов, но все же приехал, позволил Славе в это множество голосов влезть.  Его дождался, в итоге, только лишь такой же сидящий. С клеймом на всю жизнь.  Только на проповеднике и убийце одновременно не клеймо, а простая история: больная, тяжелая и местами темная, но уместная и Славе подходящая как ничто другое. Рубанов так не может, несет память о неволе через каждое действие, и думает, что поступили с ним слишком жестоко.  Слава говорит, что нормально — Андрей же выдержал — только Слава не знал Андрея за рулевом красного Мерседеса, припаркованного на Рублевке. Это и не нужно, потому к чему, вообще, общаться с призраками и тенями, которые их владельца тянут только вниз.  Вниз его покровителю не надо.  Ему можно только лезть к губам, шепча что-то ужасно нежное, коммерсантом ненавидимое, и не отрываться, от всего мира закрывая, наваливаясь грудью к груди. Целовать так, чтобы забывалось и размывалось их нахождение в славном граде Москва, столичном и растущем, может, они и вовсе все еще несвободны от тюрьмы, и все происходящее только снится.  Хорошо, что Слава его целует вне зависимости от того, где они.  — Все нормально, — отрывается, нависает сверху, расставляет ладони рядом с плечами Андрея — он мог бы подумать, что попал в ловушку, но Слава так поступить с ним не может — только очень странно его любит.  У Рубанова состояние сейчас — молчать и обижаться на весь мир, жену и ребенка, суд и коррупцию в стране, потому что это все — пиздец, и он до сих пор, полгода спустя, ни во что не поверил, а ориентиры старые растерял.  — Нет.  Слава знает, что нет. Он всегда все знает, поэтому и смотрит на Андрея сочувственно, не разочаровано, а очаровано больше, ничего общего с жалостью Ирмы это сочувствие не имеет и денег у него тоже не просит.  У Ирмы денег, кстати, дохуя, а если не дохуя, то всяко больше, чем у офисного работника, мажущего руки чернилами и обзванивающего клиентов. Зачем просит — а чтобы отомстить. За то, что все потерял, миллионы не спас, детство ребенку счастливое не дал, так еще и сейчас смеет пропадать и возвращаться таким счастливым, что очевидно — был у женщины.  Только жена немного неправа: перед его мужчиной не надо оправдываться или извиняться, и даже не нужно мстить, желательно только хотя бы иногда быть рядом, обжигая губы о сигарету в его рту. — Нормально, — Руки сгибаются в локтях, и и Слава целует его в лоб: зрелище смешное. Спасать мертвого — есть ли смысл. — Ты живой все еще.  Голос у него хриплый, а речь медленная — оба нажрались. Андрей не хочет использовать других слов: приняли, употребили наркотик, собранный в таблеточную форму, да что угодно еще. Именно нажрались — как свиньи, которые не знают предела допустимого и жизни не знают тоже.  Это  Так Мерзко  Правда?  Грязно, будто они все еще на скрипучей койне и валятся друг на друга в вещах, пропахших сотней других человек в одной камере.  От этого не отмыться, да? Рубанов не думает.  Славе отмываться и не нужно — он в любой грязи чистый.  Андрей завидует, хватает чужие ладони и целует их, пока зрение не поплывет и не останется ничего, кроме белых полос и рук, снимающих с него одежду.  Ему иногда противно помнить — что с ним делают. Помнить свои действия тоже.  — И ты здесь, а не там, понимаешь?  — Какая разница?  Его никогда полностью не поймут, Рубанов уверен: не блаженному судить о делах материалиста, даже будучи нищим, пытающегося скопить денег.  Никогда  Никогда Никогда  Он устал от Славы, от него никогда не уйти — от остальных устал еще больше. Это похоже на ад, если честно, потому что Андрей своим амбициях проиграл, и жизни тоже.  Ничего из него не вышло.  Не может думать об этом в нормальном состоянии, думает об этом так — потому сейчас можно, и Славу обидеть можно тоже— Рубанов же не соображает, что говорит.  — Большая, — успокаивают его снисходительно. Вырисовывают линии на лбу пальцем и хмурятся, видимо, не очень Божьим словам. Им же, вроде бы, нельзя себя убивать — грех. И жаловаться тоже нельзя. — Здесь не так тесно.  Квартира правда огромная, и даже она — не Андрея. Он не хочет бороться с бумажками в безвкусно обставленном офисе: против себя бороться слишком страшно.  — Да мы и в тесноте привыкли.  — Мы?  Интересно, если вгрызться ему в лицо, он так и останется неизменным?Постоянным? — Ты больше меня сидел, — завлекает его голову к поцелую, прижимая к себе — отвечают грязно и размазано, уже не понимая, кого вообще, наверное, целуют, и как к этому кому-то надо относиться. — Почему тебе похуй?  Шепот в губы дело смешное и плохо слышимое, поэтому Рубанов просто дышит Славиным ртом, уже зная, насколько будет противно целовать Ирму утром, чтобы она простила ночное отсутствие. Ирме тоже будет противно.  Он в этой комнате отгорожен от всего мира — завтра, кстати, на работу. И послезавтра тоже. Придется просить Славу довести до дома, чтобы успеть и поссориться с женой, и посмотреть на сына, и собраться. Это еще не так страшно — принимать помощь, гораздо страшнее, что он был с мужчиной.  Он приедет к жене, женщине и матери, что родила ему ребенка и воспитала его, пока Рубанов, сидя в душной камере, лизался с мужиком, а потом мял его рисунки в руках, когда было совсем тяжело, не доставая даже фотки Ирмы. И приходил к нему тоже мужчина, под странные взгляды надзирателей и неуместные намеки, потому что все там знали Славу КПСС, и про них будто тоже, знали. Если бы ее не было — было бы лучше. Он бы заперся в квартире с отделанным балконом и сидел бы там ночами, иногда в присутствии Славы — если он заметит, что тело, лежащее под ним, исчезло.  У него никогда не попросили бы — только дали.  Он не может предать последнее, что осталось у него из прошлый жизни: семью. Кажется, что если лишиться этого, точно можно потерять себя в решетках Матросской тишины и уже точно никогда не выйти.  — Не похуй, — у Андрея нет больше сил целоваться — у Славы, почему-то, есть. Есть и деньги, чтобы глотать хуйню на пару, и машина, и десятки мелких подачек-подарков, которые Рубанову с завидным постоянством подносят. — Я просто везде одинаковый. Мне без разницы, честно, где находиться, жизнь такая: покажи, что ты сильнее, и возьми все. Ты же знаешь.  Он ему так, блять, завидует.  — Прости.  С ним обращаются, как с куклой — разводят руки в стороны и вновь врезаются в рот, потом в скулы, а после в шею.  Андрея не торкает.  Если представить, что его целует Ирма, это будет нормальнее? Хотя бы немного спасет его жизнь?  — Тише, — ладони гладят волосы, потом спускаются ниже, после еще ниже. — Успокойся.  Рубанов будет помнить.  Если представлять, пока его целует жена, что его трогает мужчина, это вообще, хотя бы немного, нормально?  Ему хотя бы что-то поможет?  — Слав.  Тот останавливается — поднимает глаза, прекращая шариться языком по животу Андрея.  Какой же он, блять, просветленный.  — У вас же нельзя…так, — показывает что-то рукой, мол, вот там, в вашей вере и книжках, точно нельзя, потому что Рубанов далеко не идиот и Библию читал. В очень дорогом издании, между прочим, на столе у него стояла в старом офисе. Миша Мороз ее тоже читал. — С мужиками.  Слава снова перед его лицом — лежит всем весом. Думает, как сказать, что он идиот.  Блин, Миша Мороз.  Андрей простил, но не отпустит никогда.  А Миша Мороз бы принял, если бы знал, что лучший друг и совладелец бизнеса ложится под мужика?  — У нас? Это у кого, у нас? — кладет голову ему на грудь и смотрит — этот разговор не первый и не последний такой.  Интересно, почему Слава не устал говорить одно и то же.  — Ну, в вере. Ты же православным иконам молишься, а со мной спишь, — он еще и звучит, очевидно, нечетко, потому что говорить тяжело. Он нигде в такое время — то ли в тюрьме, то ли в Москве — непонятно совсем. — Так же нельзя. В заповедях написано.  Слава целует в ключицу: один раз, тут же отрываясь, словно медленно заставляя привыкать к тому, что это нормально. Каждый день, раз за разом, это все нормальнее — Андрей когда-нибудь привыкнет.  На его груди вздыхают: наверное, лучше вернуться к жене.  — Я молюсь не иконам, а Богу, — каждое прикосновение пальцев к скулам тоже вызывает привыкание. — Так просто удобнее, потому что ты видишь примерный образ.  Рубанову хочется сбежать, а бежать уже некуда — эта квартира — последнее место в его жизни.  Но ведь так нельзя. Все равно.  — Но религия запрещает, — у Славы лоб очень горячий — Андрею странно. Прошло столько лет, а до сих пор не привык.  Нельзя о таком говорить. Нужно просто думать, что рядом с ним и не мужчина вовсе.  — А я вроде не в рясе. И не беру деньги за отмывание грехов, — Рубанов думает, что говорить о таком мерзко — Славе всегда нравится. — Я не верю в то, что Бог написал заповеди. Их люди сделали — людям их и менять. Я вот меняю так, как хочу я.  Нельзя  Нельзя Все еще нельзя  — А хочу я тебя, — произносится это как факт. Нечто, чему противостоять нельзя. У Андрея противостоять все равно нет сил, ему только принимать осталось. — Все просто, понял?  Ему говорили это сотни чертовых раз.  Одними и теми же словами, наверное, чтобы точно понял. — Прости.  Лицо руками ему закрыть не дают — целуют снова. От Славы слишком легко: как не должно быть никогда.  Он живет, работает, зарабатывает гроши, потом жрет яды и превращается в гадину, которую ебет мужик, сука, верующий.  Во что они оба, блять верят.  — Я — не только моя вера, слышишь? — с ним как с ребенком иногда. — Я — человек в первую очередь, я не живу так, как мне сказано или написано, Андрей, это бред. Даже для меня.  Андрей лежит на койке в тюрьме, которую называют Матросская тишина, и чувствует, как по нему скребут чужие руки. Наверное, это Слава.  Он не выбрался.  — Все нормально.  — Нет. Я был нормальным.  На него набрасываются, думают, что можно заставить Рубанова поменять мнение, если больше трогать или заставить схватиться за Славины худые плечи, чтобы вылезти из койки в Матросской тишине — они все же в Москве. И даже не в Отрадном.  — Бог — мне друг, слышишь? Тебе тоже, если ты захочешь.  У Андрея никогда, кстати, не было друзей, кроме Миши Мороза. Он устал вспоминать, даже нажравшись вспоминать — хотя в этом меньше боли, потому что в таком состоянии ему же все можно — он за себя не отвечает.  А скоро он перестанет, потому что, вероятно, действие сожранной хуйни скоро усилится, и слава Богу. Слава Богу — почти как Слава говорит.  — Но все равно же неправильно это, да?  Ему очень сильно жарко, и хочется на свободу, в Москву, где по центральным улицам ездят те, кого убили почти четыре года назад — Андреи Рубановы, которые смогли.  Даже посмотреть на них будет лучше, чем валяться здесь.  — Не для меня, — лицо продолжают покрывать поцелуями, просто Андрей этого почти не чувствует. Уже не чувствует. — И не для Бога, только для тебя, если ты хочешь продолжать так думать.  — Это оскорбляет? Когда я говорю о Боге?  Пошло это все очень сильно, потому что оба отсидели и оба виновны, и тема пошлая — Рубанов просто не знает больше причин, кроме своего страха, чтобы это делать было нельзя.  — Да мне все равно, — шипят в зубы. Злобно, но Слава на него злиться не умеет — скорее устало. — Расслабься, блин.  И продолжают целовать, снова меняя положение обоих так, как угодно только Славе. Это все равно лучше, потому что в старой квартире пришлось бы слушать жену и ее рабочие сплетни, и никто бы его не целовал, потому что, наверное, Ирме мерзко прикасаться к тому, у кого есть любовница.  Жаль, что у него любовник.  Они снова, как и всегда, становятся единым целым — телом: Андрей позволяет Славе решать самому — что с ним делать. Ему иногда мерзко настолько, когда с него снимают одежду, что хочется лишить себя всего в очередной раз, в первый же он выжил. Можно остаться и без последнего в жизни — человека, зато ему никогда не придется давиться словами и его — покровителя, руками, и не нужно больше будет приезжать домой на чужой машине и оправдываться перед женой.  Ирма не догадается: никто бы не догадался, что двум мужикам можно ебать друг друга, а потом, или до этого, Рубанов уже не помнит, разговаривать о вере. Она, непонятная и чуждая, для Андрея все еще пошлая и незаслуженная, потому что он, коммерсант когда-то, а банкир сейчас, слишком греховный человек, чтобы разговаривать с существом на Небе.   — Мне не все равно, — чужие, а теперь точно чужие, потому что Рубанов их не знает, руки, держат его лицо. - Мне… — Я знаю.  В них больше нет ничего грязного, потому что мыться теперь оба могут каждый день, да хоть несколько раз в сутки, но Рубанов все равно чувствует, что прикосновения оставляют следы на его коже — черные и глубокие, которые точно увидят и на работе, и заметит жена, и даже сын покажет пальцем, указав на пятна, пугающие ребенка.  Он пугает всех, Господи, он никогда не говорил Господи до этого и никогда не молился, пока не ушел Слава.  А теперь он сам к нему пришел и сдался, чтобы завтра смотреть на себя в зеркало и думать, что если бы его сейчас увидел двадцатиоднолетний выпускник МГУ, держащий в руках красный диплом, он бы ужаснулся.  Андрей его понимает, все хорошо.  У него в принципе, все теперь хорошо, потому что он перестает ощущать себя человеком, но знает, что завтра вечером, сидя за ужином в разбитый кухне и смотря на котлеты, не пожаренные женой, а купленные, потому что Ирма больше не готовит, слишком много чести, он вспомнит, что с ним делал его покровитель.  Он кусает чужие ладони и думает, что станет легче. Не становится.  Никогда  Никогда  Никогда Не становится.  **** 15 апреля 2000 года.  На самом деле Андрей врет.  У него не такая уж и плохая работа: вообще, если посмотреть на средний уровень жизни в столице, она очень даже неплохая, потому что многие, даже их с женой соседи или знакомые, живут гораздо хуже, чем молодая семья из успешной визажистки и среднестатистического офисного клерка.  Квартира принадлежит Ирме, что немного удручает, но Рубанов свою маленькую и неуютную квартирку продал, чтобы сложить деньги с возросшими доходами и заиметь жилую площадь на Трехсвяте. Уж извините, либо они обитают в пятикомнатной богемной местности, либо живут в хате родителей жены, перешедшей ей по наследству.  Но вещей, купленных Андреем, особенно в детской комнате, много — и игрушек, не по возрасту уже сыну, и одежды, на которую Рубанов тратится в обход себе и даже шторы — красивые, новые, приобретены им же.  Они с Ирмой делят сына так же, как имущество в квартире и мать, очевидно, выигрывает. Отец не умеет воспитывать детей и откупается вещами, чтобы хотя бы как-то загладить вину за что, что наобещал безбедной жизни ребенку, но в итоге подарил лишь халупу, простите, двушку в Отрадном, и то ему не принадлежащую.  Зачем Рубанов вообще в этом доме — неясно. А Отрадное, кстати, неплохой такой район, в Москве есть гораздо хуже и нелицеприятнее, где грабежи совершаются при белом свете, а детей туда вообще привозить не рекомендуется, ну и что, что не центр и инфраструктура хромает, зато метро есть и убивать тебя никто, хотя бы днем, не станет.  Андрей врет, потому что не все так плохо, как он хочет описать и в своей голове, и в чужие занести тоже.  Работа у него нормальная — в банке.  Перебирает бумажки, ставит штампы и считает нолики, забивая цифры в калькулятор — то, что он умел делать лучше всего, совершает хорошо и после тюрьмы. Правда самый главный его навык — переговоры и договоры — ушел в небытие, потому что никто простого просиживателя штанов на рабочем месте с пальцами в чернилах не пустит ни с кем разговаривать, да и видеться не разрешит тоже, хотя Андрей — красивый и речью грамотный, очевидно, мог бы сослужить неплохую службу, да уже, видимо, не дано. Хотя он тешит себя мыслью, что когда-нибудь, лет хоть через десять, ему предоставят шанс проявить себя еще раз и влиться в привычную реальность — управляющего, а не подчиняющегося.  Сегодня ему остается только складывать бумагу в принтер и смотреть, как он в очередной раз зажевывает листы, конечно, это же отечественное производство. Вот и работает прям как отечественная система.  С местом ему повезло, но Андрей уверен, что у его удачи есть имя — ее зовут Слава, у которого связи по всей стране, в самых неожиданных и порой пугающих местах, и вот, оказывается, даже в банковских кругах они присутствуют. Потому что взять бывшего зэка, пусть и на начальную должность, в нормальную организую — это либо острая нехватка кадров виновата, либо за него замолвили словечко, и хоть Рубанов ничего о поиске работы не рассказывал, почему-то уверен, что в его случае сработал именно второй вариант.  Так что Андрей работает усердно: не хочет подставлять Славу. Выключает принтер, поднимает крышку и аккуратно вынимает бумагу, ловля подозрительные взгляды коллег — Рубанов догадывается, что они все знают — про две самые худшие вещи в жизни: про статью и про любовника. Не знает откуда, но знают точно, поэтому и проходить между столов стыдно, и на обеде сидеть вместе со всеми неприятно тоже: они не друзья, но и не враги, всего лишь знакомые, но держатся эти знакомы с ним немного настороженно. Так, будто он пугает их одним видом, давит присутствием и заставляет сбавить тон разговора, когда заходит в курилку.  Наверное, на нем правда клеймо. А может, он просто умнее. Сильнее, наверное, и это тоже видно — как видели в тюрьме с названием Матросская тишина, так видят и здесь, что что-то с ним не так — не на своем месте Андрей.  Его место осталось в красном Мерседесе с томиком Достоевского в бардачке.  Это, вероятно, видно, что человек умный и понятливый, слишком изворотливый для его уровня достатка и явно тут сидеть не хочет, только выбора нет, не заново же банк свой отстраивать.  Рубанов бы попытался, да только толку ноль, если все кто может все равно предадут, а второй раз в камере он может и не выжить — там никакой покровитель по имени Слава уже не объявится, чтобы спасти его и дождаться освобождения.  Заканчивает официально Андрей в пять, иногда задерживается до семи, но чаще остается до шести, чтобы точно не иметь нареканий за продуктивность: прощается с коллегами предельно учтиво, как со зверями с другого полиса, уважительно, но так же как и они, напуганно.  У него не самый дорогой, но и не дешевый пиджак, купленный на барахолке, но брендовый — коллекция просто старая, для таких как Рубанов — в самых раз. Он живет на памяти о прошлом шике и одевается даже слишком вычурно для офисного бухгалтера. То, что это на него десятки бухгалтеров работали когда-то — видно. И в осанке, и в манере говорить, и в манере одеваться тоже, жаль только, что это не поможет вернуть огромную денежную, так еще и нелегальную, империю.  У него все хорошо, если посмотреть взглядом обывателя, с Андреем близким не знакомым и о его прошлом ничего не знающим: устроился хорошо, тем более, после отсидки, семья хоть какая-то даже есть, иногда с коллегами побухать может, машины правда не имеет, но ничего, метро в Москве добротное, хорошо развитое и удобное, для человека среднего класса все в столице создано.  Если не учитывать, что он иногда закусывает наркотой и живет на два дома, один из которых любит, но которого боится и второй, который не переносит, но боится чуть меньше, раньше имел миллионное состояние и связи во всех структурах, за руку здороваясь с местными мафиози, которым деньги отдавал, кстати, вовремя и с процентами, чтобы не дай Бог что, то у него все вообще в порядке.  Но эти три факта, к сожалению, Рубанов забыть не может, потому что себя знает очень даже хорошо, вот и получается, что картинка внешняя у него вырисовывается хорошая, а внутри только падаль.  Слава встречает его исключительно по настроению и так, чтобы Андрею оставалось только гадать, будет припаркована малиновая Ауди рядом со служебным выходом, или нет. Блаженному делать вообще нечего, потому что тот всегда приезжает к половине шестого и ждет, пока Рубанов закончит работу: на вопросы, а почему бы не позвонить и не узнать время отвечает, что телефонами пользоваться не любит, а приятные сюрпризы считает очень важной частью жизненной рутины. Ну и ладно — особой разницы нет, потому что в тот дом, где жена и дети, Андрей хочет примерно никогда, а вот в добротную тачку, в которой всегда покоится склад любых сигарет на выбор, желает окунуться постоянно. Там и воздух другой, никотиновый какой-то, но для афериста полезный — чувствует, что чего-то еще стоит, потому что когда Ирма не пилит разочарованным взглядом перед сном — жить легче.  Лезет в машину он с осторожностью, чтобы никто не увидел и не понял, кто там за рулем. От греха подальше просто.  В салоне слишком чисто для того, какой деятельностью сейчас занимается Слава, но тачку конкретно эту возят только по городу и только на мирные встречи, там из отсылающего к тому, за что сидел человек по несмешной кличке КППС, только пистолеты, один из которых валяется на задних сидениях, а второй лежит в бардачке.  Они иногда стреляют, когда оказываются на природе — Андрей хотел палить в уток, но его остановили таким взглядом, будто Рубанов если это осуществит, то Славу разочарует до конца жизни — пришлось тренировать меткость на яблоках. Не то что бы бухгалтер когда-нибудь в своей жизни планировал участвовать в перестрелках, но уметь держать в руках оружие — это неплохой тренд, да и в старые времена возвращает — тогда пистолет, вместе с дорогим пальто и бешеным графиком, смотрелся ахуенно стильно. Сейчас просто интересно, забавно видеть, что одно нажатие может лишить жизни: Слава так жизней лишает, наверное, Рубанов далеко не все о деятельности покровителя знает, но влезать не хочет: меньше информации, больше шансов выжить при случае.  — Привет.  У человека напротив него ссадины на лице: их немного, но в глаза бросаются сильно, потому что еще пару дней назад, когда они виделись, их не было. Славе идет, дополняет образ избитого жизнью существа, которое, очевидно, избило кого-то достаточно сильно и точно вышло победителем.  Рубанову не страшно за его жизнь — страшно за тюрьму, потому что любое, теперь, правонарушение или взгляд на правонарушителя влечет за собой три года в душной камере в попытках не прищемить себе руки, пока тянешь канат с посылками от других заключенных. Это, конечно, если на Дорогу вообще пустят, что без влияния его личного смотрящего очень маловероятно. Но шрамы на ладонях до сих пор остались: Ирма их боится. Или просто не хочет трогать Андрея, но, наверное, оба варианта идут вместе.   Слава говорит, что Рубанов тоже его пугает, но не шрамами, а когда замолкает, теряя нить разговора и смотря сквозь, словно никого напротив нет. И Андрея самого, видимо, тоже нет.  Много чего нет больше в его жизни, и реальность, которая иногда размывается, дыру в нем только увеличивает. Ему правда, наверное, на многие вещи теперь все равно — даже на разговоры со Славой, что должно было оставаться единственным постоянным и вечным.  Где-то далеко его греет, что Славе не все равно. Не делает лучше, но заставляет продолжать — и встречи в машинах, и редкие ужины в ресторанах, и даже сон в постели, не принадлежащий жене.  — Кто побил хоть?  В ответ улыбаются. — Это я побил, — руками опирается на руль и смотрит так, словно что-то хорошее у них еще может происходить — и сейчас произошло тоже. — Ничего страшного.  Тянется назад, чтобы достать нечто, отливающее хорошей кожей, дорогой и заметной, чтобы некоторые в офисе оглядывались, а жена облизывалась и думала, что Андрей деньги сливает на шмотки, а ей приносит только оставшиеся гроши.  Рубанов знает, что будет дальше — ему всегда найдут то, не знаю что, стоит только обмолвиться, что ты хочешь настоящую кожу на плечи, которая тебе, очевидно, не по карману.  Вещь красивая — пыльно-коричневого цвета с серебряным замком — было бы так хорошо, если бы Андрей сам на такое чудо заработал. Но чудо явно сшито не в этой стране и куплено за доллары, или за рубли, которые потом переведут в доллары, чтобы заплатить европейским собратьям, организовывавшим возможность для перекупа.  Рубанов знал, что так будет, когда говорил о том, что не хочет ходить как пенсионер в длинном тяжелом пальто, и надеялся, если подумать чуть глубже, чем вместимость принтера, оставленного на работе.  А стыдно ведь все равно.  — Это твоя новая? — просто так Андрей ничего не принимает — Слава привык, так что просто закатывает глаза, слыша ожидаемый саркастичный плевок в душу. Старался же.  — Я в плечах поменьше буду.  Куртку в руках держат показательно, протягивая вперед и всеми жестами намекая, для кого она предназначается.  — Будешь ушивать? — Нет, — со Славой долго играть нельзя — он ему все прощает и забывает, что иногда укусить может — если Рубанов не желает принимать заботу, например. Если лишает себя всего хорошего тоже.— Ты будешь носить.  Андрей такой мерзкий, раз спит с мужиком за шмотки. Андрей такое к этому мужчине чувствует, что ни одна вещь не сможет описать.  — Я не просил тебя, — просил же. Специально говорил, чего хочет, хотя буквально ничего и не называл: знал, что Слава все считает. — Мне не нужно.  Пытается отодвинуться, но спиной упирается только в дверь — выходить из этой машины он не намерен, слишком уж тут, в безопасности, хорошо. Там где Слава — там безопасность.  Тихая такая, осторожная, но никогда ему навредить не способная. — Я тебе дарю, потому что я хочу, — они ведь оба очень усталые люди. Зачем, к чему вообще этот цирк. — Бери.  В него тычут протянутой рукой — Рубанов не может не взять. Он же сам, блять, попросил.  Хочет как лучше, каждый раз хочет, но выходят в итоге все равно только оправдания перед женой и взгляд в зеркало, полный неверия, что это вообще — он.  Андрей берет, конечно. Если не взять сейчас, Слава, наверное, больше никогда ничего не даст, да и не приедет больше вовсе.  — Красивая.  Это вместо спасибо.  Ощущается ткань странно — слишком хорошая для плеч, привыкших к рабочим дешевым рубашкам, словно откуда-то — из прошлой жизни вылезла.  — Нравится? — Славе будто не плевать, и он если подарок не оценят, поедет менять вещь на новую: очень может быть. — Стоила ахуеть она. Стоить столько Рубанов никогда не будет. Но все же ему нормально, на удивление: хорошо в этой машине.  — Я как шлюха, только продаюсь за шмотки.  Со Славой, в принципе, хорошо.  — И только одному человеку?  — И жене еще, — кожа холодит плечи. Им словно по восемнадцать, и сейчас для красоты кадра нужно взяться за ручки — честно, Андрей не против. — Больше никому. Но тебя больше люблю.  Слава улыбается — сделал из Рубанова человека, пусть и на пару минут — радуется и новую вещичку изучает, все что угодно, лишь бы с пустыми глазами не сидел.  — Так тебе нравится?  — Тебя только это волнует?  Слава заводит машину: Андрей не знает, куда они едут. Знать не хочет.  — Ты мне ответь, — Рубанов тоже водил — когда-то — теперь позволяет вести другому.  Он тоже хочет иногда, чтобы все было в порядке. Не на работе или дома, но хотя бы здесь, в самом, наверное, для него месте важном.  — Говорю же, красивая.  Слава остается доволен — жестом приглашает быть ближе. Колени у него него костлявые, как и все тело — кажется, с тюрьмы он стал весить больше только на пару килограммов. Зато с них очень удобно тянуться за сигаретой, которую обязательно выкурят на двоих: ее будут вставлять в зубы, проводить пальцами по скулам и щекам, а потом вынимать, чтобы выдохнуть дым самому.  Обмен вирусами такой получается, красивый, даже красивее, чем куртка. И удобный — со Славой всегда удобно, потому что едет он на удивление размеренно и иногда рукой его голову подглаживает. Иногда отвечает на чьи-то звонки, но Рубанов не слушает — не его дело.  Он просто существует вместе со Славой, и ему хорошо. Сверху выполняют рутину, не замечая, что Андрей, вообще-то, здесь, а может, не видят просто его отсутствия.  Рубанов много сигарет в жизни выкурил, но те, что из рук его покровителя взяты — самые вкусные.  — Ты не боишься снова сесть? С этими делами, — подает голос, когда очередной телефонный звонок обрывается. — Когда-нибудь все равно накроют.  Пальцы опускаются в его волосы еще глубже. Медленно и тоже размеренно, руки действуют сообща, только одна держит руль, а вторая Андрея.  — Пока не накрыли.  Тот всегда — немногословно ахуенный. Слава не верит, что судьба сыграет злую шутку, значит, и Рубанов так поступать не должен.  — Хорошо, — поворачивается на бок, и это неудобно, потому что задеть можно и ручник, и даже пепельницу, но номер проходит безболезненно: просто утыкается головой в чужой живот и дышит.  Спокойно — правильное слово тут, наверное. — Я свое уже отсидел, — его прижимают еще ближе, — Мне туда больше не надо. Это я так думаю, а если и надо, то посмотрим. Вытащишь меня, если что?  Андрею хочется смеяться — это его нужно было вытаскивать, да и то, не вышло.  — Конечно.  Там хорошо. Чувствуя на себе руки Славы, лежа на его коленях в его куртке — хорошо. Его мир здесь, наверное, хотя Рубанов знает, что они едут домой. Не в их дом, а к Ирме и сыну.  Может, у Славы дела — спрашивать у них не принято.  Наверное, если бы был выбор, Андрей никогда не вылез бы из этой тачки, чтобы подняться на обплеванном лифте на восьмой этаж.  Даже когда Слава молчит — хорошо.  Видеть улицы, мелькающие по знакомой дороге, немного больно, но голову можно отвернуть и снова свернуться вокруг ног, время от времени нажимающих на педали. Эгоистично быть одиноким, когда с тобой рядом целый Божий посланник, но Рубанов и с этим справляется — у посланника звонки и деньги, пока у Андрея кричащий ребенок и орущая жена. Благо, Слава не против этого зверинца.  Славе — Славе.  Руки Славы его в транс вводят и выводят тоже они: удивительный он человек.  — Ты выходишь?  Голос не заставляет — просто напоминает, что стоило бы выйти из машины, если Андрей хочет к семье. Рубанов хочет к Славе. У него мышцы ватные и мозг тоже, так что встать с колен, которые так заботливо приняли его голову, невозможно.  Может, можно попытаться.  Впервые за сколько? Год, наверное, они пытаются выживать здесь, и ровно столько же, Андрей хочет сказать.  Слишком хорошо сегодня, и на улице, и в машине, чтобы не попытаться.  — Ну так?  Рукой двигают не требовательно, просто вновь напоминают о своем существовании.  Может быть.  — Я не хочу туда идти.  Рубанов не хочет слышать ответ — что угодно, но только не ответ. Он бы закрыл уши руками, если бы мог. Прошел год, может быть, правда, пора. — Да? — Слава не заставляет смотреть на него — Господи, спасибо. Он просто есть, и уже видит все.  — Да. Если можно. У него сердце не дрожало так даже в восемнадцать — наверное, тогда у него еще было все, а теперь осталась только любовь. — И куда хочешь? Ко мне?  Пропасть хочет. Желательно, с ним вместе. Слава же все понял, проводя пальцами по шее. Когда Андрей садился в эту машину, уже тогда понял все.  — Извини, что заставил ехать лишний круг.  К нему наклоняются, неудобно выгибая спину, и целуют, оставляя горячий след на шее, который гореть будет всю дорогу до Славиной квартиры.  — Неужели, — задерживает их лица рядом с друг другом, заставляя Андрея снова думать — он не одинок. — Я думал, ты никогда уже не скажешь.  Гореть — как маяк, чтобы точно путь не потеряли.  **** 3 февраля 2001 года.  Андрей хочет, чтобы все осталось так: квартира в благополучном районе, полученная не самым благополучным образом, одна сигарета на двоих, потому что Рубанов всякие пошлости любит и считает, что выглядят они вместе достаточно кинематографично, и желательно что-то дорогое из алкоголя, раньше совсем часто, сейчас уже реже, потому что отпускать начинает постепенно, маленькими и почти не видными мыслями, которые больше не возвращаются назад, вперед тоже не идут, но зато настоящее оценивают более менее здраво, даже не заставляя тянуться к бутылке каждый сукин раз, когда лучше забыть. Он забыл многое — так, чтобы оно даже снами приходило реже, оставляя пустоту пугающую, зато не омерзительную, каким Андрей был всегда, находясь в тюремном заключении.  Время не лечит, но забыть помогает, если ты, конечно, этого хочешь. Слава вон не имеет желания забывать вообще ничего из ужасов своей судьбы, но ему этот ужас искренне нравится, истории приходят на язык сами и рассказываются с иронией, мол, было да пережил, хорошее время происходило, и даже про Матросскую тишину говорит так же.  Слава слишком независимый, чтобы позволить хотя бы чему-то себя сожрать: вырос в тюрьме, вышел, и вырос еще раз, подстроившись под свободу так, чтобы заиметь Ауди и возможность тащить Рубанову дорогие духи или кофты, желая хотя бы вещами, свежими и нездешними, отвлечь Андрея от пребывания в неволе.  Тот отвлекается: работает, кажется, так много, как в далеком теперь девяносто пятом, только за сумму в девяносто пять раз меньшую, но главное, что рутина восстанавливается — работа, дома, потом снова работа, дешевый бар с коллегами вечером в пятницу и снова дом — только дом теперь немного другой.  Они с Ирмой, кажется, решили все без слов, только взглядами и движениями, нервными и осторожными, потому что спать в одной кровати стало совсем невозможно: они не уживаются ни во времени отхода ко сну, ни во времени будильника. Да и в принципе, дотрагиваться до человека, который больше не твой — странное чувство.  Она, очевидно, тоже не одна, потому что такая умная и красивая женщина, этого аферист не отрицает, просто не может долгое время быть в одиночестве — всегда найдет принца на черном Мерседесе, забирающего ее с Останкино и везущего на Арбат. Ирма бойкая и немного черствая, достигаторка и карьеристка, всегда соревнующаяся и всегда первая среди мужчин, так что, если она и едет с кем-то на Арбат, то только с самым достойным, давшим ей все, чего никогда не смог бы дать Андрей.  Все заслужено: жизнь расставила по местам всех героев истории, Рубанова оставила греться в очередной подаренной ему дубленке и целовать руки человека совсем не отсюда, слишком великого, чтобы кто-то мог понять, и не материального, а Ирма добилась всего, практически сама, только малую часть своей жизни доверив мужчине в дорогой тачке.  Правильно делает — нельзя никому в такое время доверять. Андрей не доверяет тоже, никому, кроме Славы, так что выходит, что муж и жена друг другу не верят и живут жизни абсолютно разные, никак не связанные вместе — больше не связанные, остающиеся вместе хотя бы на бытовом уровне ради сына, которому, наверное, присутствие отца и не слишком нужно, потому что Ирма всегда может найти ему нового папу побогаче. Родным Рубанов все равно не стал: не было его слишком долго, чтобы ребенок понял, что у детей может быть не только хрупкая женщина рядом, но и мужчина, должный быть защитником.  Андрей себя защитить не смог, так что ищет защиты у другого, который не Ирма и с ним не расписан, но ближе гораздо, и похуй, что общей фамилии у них не будет никогда.  Ирма красивее, очевидно, она женщина, но Слава роднее. И дом его тоже Рубанову удобнее, там можно спать на одной кровати и вдвоем завтракать только кофе, потому что ходить в магазин ничьей привычкой не является. Не надо кормить сына — сами без еды переживут, они, блин, тюрьму целую прошли.  Они просто разошлись. Влюбились, будучи молодыми и амбициозными, чтобы вырасти во взрослых, уже не молодых и нихера не амбициозных, но это относится только к Андрею, потому что Ирма силу характера сохранила — достойная, по истине, жена и мать.  Рубанову больше не нужно быть никому достойным — со Славой можно просто быть.  Поэтому он существует сейчас, пряча голову у хозяина просторной двушки на плече и курит, пытаясь не мерзнуть — одежды на обоих нет. Андрей не думал никогда, что из всех пошлостей или извращений, доступных двум взрослым людям с доступом к наркоте, больше всего будет ценить поцелуи в лоб. А вот любит и ценит: в этом сокровенное нечто, что одной секундой показывает, что Рубанов может быть любим. Удивительное чувство, и его страшно называть любовью серьезно, у них просто отношения, а вот какие именно, не так важно, главное, что личные.  Но это приятно, у Славы голос такой, что либо укладывает спать, либо побуждает вцепиться в него в ответ, но сделать второе они уже пытались: сползли по стенке и достали сигареты — не очень пьяные ведь даже, только для антуража пригубили, а все равно пиздец — тяжело стоять, когда может развалиться в объятиях такого человека, как, Господи прости, как же стыдно так говорить, его покровителя.  Это правдивая характеристика, просто очень пошлая.  Смотря на плечи Славы, можно заметить кости, выпирающие из под кожи — забавно, потому что этот человек может позволить себе еды столько, сколько не съедят Ирма с сыном вместе за год. Славе так удобно ничего не нужно, что все ему принадлежащие перешло в руки Андрея.  Ему бы это принять, расслабиться и не думать о деньгах, только вот Рубанов не может — он себя шутя, шлюхой называет, но все же он — мужчина. Страшно это все и тяжело, но куда лучше, чем в неволе, потому оттуда Слава ушел и своего коммерсанта одного оставил — худшее, как всегда говорят Андрею, пережито.  Оба молчат: наговорились за слотом, пока искали штопор, в попытке открыть ликер. В спальне слишком много белого, нет привычного современным квартирам шика и аляповатой мебели, купленной в попытке угнаться за западными трендами.  Все, к чему прикладывает руку Слава, остается вне времени. И он сам, и квартира, и Рубанов, видимо тоже.  Его только кормят сигаретой, они всегда так делают, не позволяя Андрею даже взять ее в руки: заботятся, наверное, об уставшем банкире.  Почти не говорят о тех, кто вышел или остался, хотя Слава, ясное дело, многих знает и номера знает тоже, чтобы найти в случае чего. Рубанов это забывает, ему знать не надо о таком и в принципе не надо думать, что эти люди когда-то жили с ним в одной камере, но Слава на то и смотрящий, чтобы все знать и всех видеть, даже когда тюремные устои уступили место реальности.  Забота его Андрея умиляет — он плевать хотел на всех, кто не Слава.  — Если я ее брошу, ты меня осудишь?  Рука ползет по его ребрам — их тяжелее нащупать, но Слава может все — иногда оставляет горячие следы, касаясь кожи зажженным концом сигареты. Это не больно, только заставляет вернуться в реальность, вспомнить, что все это — правда, и у Рубанова на руках только настоящее, в котором нужно решать, что воообще делать. Ни прошлого, ни будущего. Нужно брать ответственность, делать выбор и разбираться с последствиями — вот такая жизнь на свободе.  — Нет, — сигарету, оставившую на себе кожу Андрея, Слава подносит к своему рту. — Буду рад, если ты это решишься.  Рубанов может видеть, как дергаться чужое горло, сглатывающее слюни.  — Правда?  Это наивно — Рубанов не будет ничего делать, просто спрашивает, чтобы в очередной раз послушать, что его примут любым и с любыми решениями, исцеловав после этого лицо.  Он никогда на это не решится, но будет думать, что Слава бы его поддержал. Был бы рядом даже там, где не смогла Ирма.  Сейчас, почти два года спустя, Андрей знает, где ему будет лучше, единственная проблема в том, что он не знает, как перевезти сюда вещи и прописаться в квартире так, чтобы совесть не выжрала ему мозг.  — Я с самого начала этого хотел, — можно уловить, как двигается грудная клетка, когда смотрящий за жизнью Рубанова глубоко вздыхает. — Ты все знаешь же.  — Расскажи.  Слава скажет, что Андрей имеет право выбрать себя. Андрей не выберет, но даже слушать об этом — лучшее, что было с ним за прошедшие два года.  — Я с тобой, не чтобы всегда быть третьим, — сигарета зажимается между губами, чтобы руку положить на голову Андрею, привычно обоим впившись в волосы. — Мне все равно, если ты выберешь ее или меня, не то что бы мне вообще интересно, как ты относишься к другим людям, но было бы удобнее, если бы мы жили вместе. Он категоричный сегодня — немного пугающий, сжимающий пряди Рубанова. — Но ты не просишь меня ничего делать.  Наверное, странно равнять Славу и обычного человека, но проблема в том, что Андрей — самый обычный.  Рука освобождает волосы, чтобы водить пальцами по шее.  — Я не буду просить того, что ты не готов сделать, Андрей, — опускают взгляд: глаза тоже немного пугающие, такие, словно знают нечто запретное и никогда никем не понятое, кроме Бога. — Я хотел бы, чтобы ты перестал заниматься этой хуйней, но я не буду заставлять тебя.  Слиться с ним в одну кожу — было бы красиво. И Ирма бы не нашла.  — Ты можешь чаще говорить об этом, — голос свой Рубанов не узнает.  — Ты не принадлежишь мне.  Это факт — для Славы. Андрея предоставлять самому себе кажется верным, тем более, если тот не может сказать вслух, что хочет с самим собой наедине как можно меньше быть. Вот наедине со Славой — пожалуйста.   — Жаль.  Хочет жаться к телу рядом так сильно, чтобы поняли, что отпускать его — не вариант. Если бы Слава попросил, хотя бы раз, никакой Ирмы уже не было бы — только они вдвоем и иногда сын.  Но никто не просит: продолжают приближаться друг к другу, но не настолько сильно, чтобы не расставаться больше никогда. Может, он настолько сильно и не нужен человеку, болтающему с Богом — есть у того более умный собеседник, чем бывший аферист.  — Почему жаль? — взглядом с ним говорит не Слава, а нечто потустороннее. — Не понимаю тебя.  Рубанову так не хочется объяснять — если когда-нибудь он Славе будет нужен — тот сам все поймет.  — Просто сказал.  От него отворачиваются, чтобы затянуться, смотря в окно. Снаружи красиво и закатно: наверное, жена не видит такой красоты, потому что у них окна выходят на такую же панельку.  Хорошо, что видит Андрей.  — Не бывает просто. Наверное, это надо заканчивать. Под молчанием Славы, которое нарушается руками, хватающими Рубанова за ребра, Андрей меняет ракурс, потому что смотреть на друг друга лучше прямо, а не через плечо, а еще целоваться хочется тоже, поэтому он оказывается не на полу, а на бедрах человека, не выпускающего сигарету изо рта. Каждый раз, делая это и кучу других вещей, думает, взвешивает за и против и выбирает, почему-то, всегда да, а еще каждый раз обещает себе, что вот этот точно последний и больше никогда Рубанов не свяжется с мужиком, и тем более, не станет целоваться под стеллажом с иконами, не сводящими с них взгляда.  Не осуждающего, просто наблюдающего за тем, что будет дальше.  Сидеть неудобно, слишком страшно еще принимать их связь, но если положить уже свои руки на его плечи и обхватить сигарету зубами, вытащив изо рта, станет легче.  Слава ему позволяет — вообще все, от неотвеченных звонков неделями до недельного пребывания Андрея в его теле — жизни. Все можно: Рубанов не может жевать сигарету за горящий край, так что она падает, почти уже погашенная и докуренная — им просто прикольно передавать что-то друг другу, чтобы касаться не без повода, а с надобностью — покурить же хочется. Слава выбрасывает окурок подальше, и Андрей знает, что ничего не загорится — это же дом избранного. Священный какой-то и всегда безопасный, в котором ничего и никогда не произойдет.  — Я буду рад, если ты будешь жить со мной, но я никогда не заставлю тебя этого делать, — они сталкиваются носами. Смешно. — Понял меня?  Ему страшно — говорить про измены в присутствии архангелов и ангелов, или кого там еще, вроде бы, на какой-то из икон была Богоматерь. Ирма — тоже матерь, только их сыну, о котором, кажется, оба освобожденных, бывших заключенных, сегодня успели забыть. И благо: сын отца не знает.  Не стоит знакомиться, чтоб не показывать мальчику плохой пример.  — Я хочу ее бросить, — он мог бы раскаяться в грехах священнику, наверное, если бы не был уверен, что даже в церкви придут в ужас от того, что наделал Рубанов — жен и детей оставлять одних нельзя.  Его щеки берут руки, усыпанные ранами и мозолями. На коже ощущается это забавно: вообще многое из происходящего сегодня очень забавно.  — Я знаю.  Слава ничему не удивляется — Андрей успел забыть. — Я бы… Слава, кажется, до сих пор не научился целоваться, потому что лезет в его губы всегда как дикий зверь, пугающийся сам своих действий, но продолжающий грызться — все хорошо, потому что Рубанову-то нравится: и когда грызут, и когда лижут, и когда все остальное. Все, что с ним делает его покровитель — нравится.  — Я все знаю, — запрокидывает ему затылок и следит, чтобы Андрей жался к нему как можно сильнее, и чтобы глубже, с каждым вдохом, окунал ногти в его кожу на спине. Где-то между этим успевает оторваться и поговорить — сверхчеловек. — Я не тороплю тебя.  Ему вылизывают десна, даже не целуют, а делают вещи более страшные, так, как умеют, но умеют странно и отдаленно от мира даже сейчас, и Рубанов, видимо, должен будет всю жизнь отмаливать внимание Славы, обращенное теперь не только к Богу, но и к Андрею.  — Я очевидный?  Взглядом упирается в потолок, который закрывает ему лицо, то ли блаженное, то ли просто пустое.  — Да, — и снова вгрызается, сжирает, делает своей частью, скрипит зубами и, наверное, молится по ночам, чтобы Рубанов бросил семью. — В этом нет ничего страшного.  Они ударяются о стену, когда Андрей давит уже своим телом и возвращает их назад, заставляя Славу потерять власть над его головой. Ненадолго, но теперь Рубанов наседает, уча сына неволи правильно целоваться: как по учебнику, чтобы нравилось всем девчонкам. Кусает нижнюю губу, сует в рот язык и медленно, со вкусом табака, дает мастер-класс.  У Славы, помимо поцелуев, очень странные познания о сексе, вообще любом, что с женщинами, что с Андреем.  Рубанов читал журналы, надрачивая на красивых девушек, принципиально голых и обычно блондинок, потом с друзьями, будучи еще первокурсниками, первый раз снял девчонок, которые под одеждой оказались не такими идеальными, как в книжках, но все же податливыми и покорными, а потом, уже в возрасте, окончив бакалавр, по пьяне и диплому поцеловался с парнем из какого-то клуба, совсем неизвестным и больше никогда не встречаемым, только это секрет. Он с этой мыслью жил много лет — с тем, что залезал языком в рот другому мужчине, пусть и будучи до смерти почти нажранным, и только в случае праздника — красный диплом МГУ отмывали на славу и несколько дней.  Пугался этого, забывал, когда целовал жену, смеялся, вспоминая, а потом, оказавшись в руках Славы, смотрящего за тюрьмой и человека на тот момент его пугающего, смеяться перестал: потому что блять, встает же. И на парня того, наверное, встал бы, Рубанов не помнит, и на сокамерника тоже.  Пиздец, а не жизнь у Андрея, оказывается.  Но он опытный, в отличие от воспитанного тюрьмой, разбоем и Богом человека, что не умеет ни целоваться, ни дрочить другому нормально, цепляется слишком сильно и делает больно, как дикий зверь, который не знает меры.  Все остальное — вообще дело странное, Рубанов не думал, что ему понравится в своей рот член брать, да вот, занимается этим и сильно не возражает, тем более, если после этого действа поцелуют в губы, поборов брезгливость.  С другим видом секса, который преимущественно создан для того, чтобы девочек ебать, Андрей в этом все еще уверен, Слава и вовсе справляется из вон рук плохо, заставляя Рубанова не от кайфа стонать, а от боли, потому что хуево как-то оно и странно, немного стыдно и очень пошло, и блять, вообще непонятно, откуда у блаженного такое знание: куда еще кроме чужого рта можно засунуть свой член.  Но прикольно — круче, чем с Ирмой.  — Правда?  Со Славой вообще — лучше всех. Он не спрашивает, но всегда знает, и это, сколько ни было бы унизительно, всегда приятно.  — Ты не это хочешь сказать, — очень странная привычка: лизаться. Не целовать кожу, а именно лизать, упираясь лбом Рубанову в плечо — об Андрея словно животное трется, прося ласки, которую дать никто не сможет.  — Мне под иконами твоими стыдно этим заниматься, блять, — головы не поднимает, чтобы снова не встретиться с немым осуждением. Ну да, хотят два мужика поебаться, и что? Будто сами святые там все стоят. — Смотрят же.  Слава аж отрывается от излюбленного занятия, видимо, чтобы четче звучать.  — Да похуй им, Андрей, — непонимающе так глядят на него. Но, слава Богу, не осуждающе. — Они просто стоят. Там не живет никто, чтобы смотреть.  — А мне кажется — живет.  — Ты мне год про это истеришь, — подбородком упираются в грудь. — Никто тебя не обидит.  Рубанова и так обидели — все отобрав, предав и заставив жить вот так. Наверное, чему-то его Бог учит — так Слава говорит.  — Я тебя заебал?  Руками трут ему спину. Некуда их деть.   — Никогда, — и перестают горбиться, снова оказавшись перед лицом Андрея. Славино лицо не красивое, но опытное. — Ты смешной иногда просто.  И целуют так целомудренно, словно экспонат в музее русского православного искусства трогают, игнорируя надпись о том, что лапать-то ничего нельзя.  Рубанову страшно видеть, что у него может быть стояк на мужика — все еще. Со времени тюрьмы не привык до конца, ужасаясь тому, что хочется, блять, поебаться, с кем-то, кроме жены, потому что не принято быть неверным и отраханным дружком с зоны не принято быть тоже. Особенно, когда к тебе иногда заходит жена, принося сигареты и фрукты, которые вы с этим же дружком сожрете и выкурите после ее ухода. Странно вообще физиология работает, если честно. Он дрочил на парня, который дал ему хорошую кровать и место в иерархии камеры, а теперь этот парень, хотя скорее мужчина, и плевать, что Слава на пару лет младше, дрочит ему.  Опускает руку, оставляя холодное пятно на спине Андрея, которая с потерей опоры ныть начинает с новой силой, и задевает яйца, словно вообще не зная-не понимая человеческой физиологии, просто делая все, чтобы себе хорошо сделать. Он тоже смешной, вообще-то, в своем потрясающем уме и абсолютном почти неумении жить жизнь реальную, физическую и материальную.  Рубанов не против того, чтобы с ним так обращались — тянули в свой мир, неизведанный и неясный, но безопасный, даже с учетом взора всяких небесных, населяющих их квартиру. Ну и соседи, блин.  Слава обхватает член молча, он почти все делает молча, словно слишком много сил нужно, чтобы сконцентрироваться на движениях одних, поэтому говорит обычно Андрей, вскрикивая сейчас и хватаясь за чужие плечи, впиваясь губами в ключицы и проклиная всех, кто это с ними сделал.   — Сейчас не стыдно?  Через Рубанова словно проходит ток, он хочет в тело чужое впечататься и никогда из него не выбираться, потому что чем больше его касаются, тем больше Ирма знает о том, с кем Андрей пропадает. Он не хочет для нее быть мужеложцем — это как-то позорно, пугает еще с того момента, как вляпался в грязную историю, бухая в честь диплома.  Скребет ногтями и хочет, наверное, прогрызть кожу на худых плечах, когда рукой по органу начинают водить хаотичными движениями, такими, словно Слава и здесь не понимает, по животному получает удовольствие и живет дальше, как дикий человек. А он такой и есть — Рубанов не хочет учить или менять, выстраивать траекторию и сообщать, что иногда, сухими руками по сухому, блять, члену — это больно. Хотя тогда, в тюрьме, это их нихуя не смущало, но тогда и вещи похуже не вызывали удивления, нужно было быстро и тихо, и чем неприятнее и низменнее, тем лучше, потому что они, все-таки, в тюрьме, а сейчас они люди свободные, и иногда, конечно, хочется немного больше удобств, чем в закрытой душной камере.  — Плюнь, блять, — хватается за его плечи как за спасение, без них потеряет опору и упадает совсем, потому что ноги дрожат, и бедра чужие, на которых эти ноги сидят, дрожат тоже. Это на агонию похоже, правда, он забивается к Славе в самое личное и утаенное от всего мира, раскрывает и забирает себе, своей частью делая. — Слав! Слава такой противно животный, неумелый и странный в своей заботе, но все же слушает, с недовольным видом вытаскивая руку из соединенных тел, чтобы засунуть четыре пальца Андрею в рот, тот час заставив опрокинуть голову и вновь уставиться в потолок — серый и некрасивый, благо, что не видно стеллажа с компанией небесных знакомых, иначе было бы совсем карикатурно. Лапают за десна, проводят по губам и кивают каждый раз, когда Рубанов мычит, пытаясь то ли сказать, то ли простонать, неизвестно, это делать все равно неудобно, но покровителю его нравится, он смотрит и удобряет, так что пережить данное мероприятие можно.  Лезут в глотку, кажется, вставляют пальцы в дыхательные пути — Слава совсем не знает пределов человеческому телу, а Андрей ударяет бедрами о бедра чужие, заставляя два члена тереться друг об друга, на сухую и нетроганную, но похуй, ему ахуенно, вторая рука его мужчины летит к виску, поддерживает словно, чтобы не упал, упирается пальцами в лоб и волосы, гладит, успокаивая, забирая себе контроль над его телом — лицом уж точно, полностью. Рубанов нежится в этом, немного диком, но кайфовом трансе, управляющим им полностью и даже, в какой-то степени, добром, потому что в Слава в своей искренности очень ранимый и чувственный, если перебороть страх перед мужскими руками и божественном помешательстве этого человека.  Он заглатывает пальцы, кажется, обычно он так же заглатывает член, но это тоже уже становится нормой, хоть и делом мерзким, оставляющим неприятный привкус на зубах, обязательно держащийся до следующего дня, чтобы не забывать его в присутствии и сына — это самое страшное. Андрей не знает, каким человеком растет ребенок, рожденный от него — ребенок не знает, какой у него отец, видит только внешнюю оболочку, достаточно красивую, но очень уставшую, обычно хмурую и агрессивную. Как может, так и живет: была бы волю Рубанова, он бы в принципе не приходил домой, только отсылая большую часть зарплаты Ирме на воспитание мальчика — так, наверное, было бы лучше для всех.  Оба боятся: и муж, и жена. И сын тоже, хотя его воля, если честно, взрослых интересует в последнюю очередь, а вот Слава, никакого кровного отношения не имеющий к этому маленькому человеку, проявляет о нем заботы порой больше, чем родители. Спрашивает, иногда притаскивает подарки, улыбается на рассказы о том, что скоро отдавать сына в школу: так, будто дите не почти единственная причина, по которой Андрей до сих пор не может собрать вещи из квартиры в Отрадном и больше никогда не появляться на ее пороге. Слава любит животных и детей — не людей.  Любит заставлять Рубанова до звезд в глазах терять себя и возвращаться в реальность только прикосновениями к коже и выступающим костям. Его гладят по голове успокаивающе, словно мать, а не любовник, в член которого можно долбиться, неуклюже двигая бедрами. Это так плохо, главное, стыдно и неуместно выглядит, но Слава явно считает его красивым — в любой ситуации и виде, и это главное — остальное переживет.  Андрей никогда не нравился многим.  — Нравится?  Слава читает мысли — Рубанов мычит в ответ. Руку с волос перемещает на шею, чтобы держать ее на пульсе, контролируя словно, с какой скоростью дышат — а дышат быстро.  А потом удовольствие прекращают, вырывая пальцы изо рта: на них остается нить слюны — мерзко так, что Андрей припадает ртом к Славе, чтобы он ничего не увидел, не заметил и не сочел Рубанова каким-то пошлым человеком. Не хочется, чтобы Бог, которого его мужчина так уважает, был против этих странных отношений.  Губы у Славы не обкусанные, как у Андрея, потому что никаких нервов не хватает с неработающими принтерами и косо глядящими коллегами, а израненные, задетые ударами, либо о стену лицом, либо в это лицо кулаком — аспекты деятельности. Всем участникам таких побоищ все нравится, а значит, Рубанову тоже приходится смириться, что иногда у Славы под свитером темно-красные пятна, то большие, ужасающие, с которыми невозможно лежать на боку и больно ходить, либо маленькие, но тоже неприятные, заставляющие морщиться, когда Андрей в агонии секса давит на чужие ребра. И ссадины на лице тоже привычные — Слава вообще никогда не в порядке, всегда заматывая то руки бинтами, то сидя слишком закрыто и стеснительно что ли, вжимаясь в стул, чтобы лишнее движение не доставило боли.  Рубанову страшно — он единственный, кого такое пугает. Ну, он ведь и не по разбою сидел и даже не по убийству, всего лишь мирно, ну почти, организовал огромный нелегальный бизнес.  — Дыши хоть, — слышится над ухом, кажется, спустя час ползаний в собственной голове, и чувствуется, как рука сжимает два члена вместе — они так прижаты друг к другу, что даже еле задевая пальцами, можно создать боль такую, что хочется в чужие губы плакать или истерить, только бы оставили, уложили в кровать и дали закурить, потому что это безопасно, но так тоже ничего. —Ты, блять, не дышишь.  Тяжело вообще что-то делать, упираясь лбом в лоб чужой, а после падая на плечо, стачивая зубы о кости. Там хорошо, почти безопасно, и можно, кажется, даже не дышать.  — А ты переживаешь?  Ему ответят противно — Слава всегда не совсем Слава в такие моменты, более язвительный и прямолинейный, без божественного благословения в голосе и без всеобщего принятия, словно простой человек с низменными желаниями, и это ахуенно, Андрей еще больше влюбился, когда таковую версию смотрящего тогда еще за тюрьмой увидел.  Рассмотрел в нем человека — узнал, может быть, себя.  — А не видно?  Обоих трясет, Слава даже подрочить как нормальные люди не может, не дает привыкнуть, сразу набрасывается, подводя к грани, а Рубанову вообще похуй как, он с Ирмой сексом не трахается, ему насрать на нее и на женщин теперь тоже насрать, получается, он привык кончать в чужой кулак и скулить в унисон с настоящим животным, то ли человеком, непонятно, которым Слава становится, когда физическое ставит выше божественного.  — Не совсем, блять, — прижимает свободной рукой его голову к себе, запрещает смотреть вниз и видеть, что они пачкают полы, хотя очевидно, что это наблюдающим за ним святыням стоило бы закрыть глаза, чтобы они не наблюдали на белые полосы, украшающие полы, которые протрут только завтра утром, и заниматься этим будет явно не Рубанов, потому что Слава на себя всегда черновую работу берет — и на работу устроит, и сперму с линолеума тоже уберет.  — Увидишь.  Жмется еще ближе, не видит нихуя, наверное, это не очень правильно, и как-то очень низменно, потому что Андрей до сих пор боится смотреть и даже когда его ебут, положив на кровать, глаза закрывает, дабы не встречаться взглядом с тем, к кому сбегает ото всех проблем.  У них все просто обычно — схвати, потрогай и кончи, потому что так легче, наверное, Рубанов где-то слышал, что просто подержаться за хуи мужикам можно опыта ради, а вот проникновение — это уже пиздец. Проникновения у них нет сейчас, если только рука Славы, которая ногтями редко стриженными хватается и то отпускает, то снова сжимает, то мажет по уже влажному члену. Хорошо оно конечно, если бы Андрей не бился почти в истерике, двигая бедрами и мог избавиться от ощущения, что смотрят на них очень пристально и все его позы оценивают.  Славе похуй — значит похуй его рисункам и картинкам тоже.  Он единственный, в ком можно спастись, с кем легче иногда молча и вот так, настолько друг к другу близко, некрасиво и неприлично, потому что можно им, в принципе, все. Никому нельзя, а вот Рубанову все можно в отношении местного криминального авторитета — прикольно. Даже здорово.  Классно, что так можно.  Андрей, сидя в этой квартире, с каждым днем, наверное, понимает, что хотел бы остаться здесь. Когда-нибудь, через много лет, скорее всего, он правда соберет вещи из дома в Отрадном. Ну или попытается, сделает все, чтобы обязательства смогли его отпустить, но не сейчас, потому что сын еще не пошел в школу, потому что слишком страшно быль свободным, ибо отсидевшим нельзя быть свободными, им вообще ничего, связанного с счастьем и новой жизнью, нельзя.  Рубанов, кончая, привычно, в чужой кулак и слушая, как задыхаются легкие их обоих, понимает, что этот выбор, очевидно, для его жизни решающий и обязательный. Что это сделав, все будет по-другому, что, может быть, серость жизни не будет такой ужасной, может быть, он заново в себе откроет человека умного и удачливого, поймет, что даже три года в Матросской тишине — это удача своего рода, которая ему человека целого подарила и с жизнью познакомила.  Андрей остался человеком — он шепчет бред Славе в лицо, среди белизны зрения еле видит его глаза и стену, слишком темную, хотя, наверное, уже правда поздно. Ему хорошо здесь, так хорошо, что Рубанов не боится об этом думать, просто дышит воздухом, почему-то свободным и просторным, а потом находит в этом всем себя.  Он не рождается заново, он даже жить как раньше никогда не будет, но он знает, где искать спокойствие.  Везде, где есть Слава, и похуй, что зависеть от других страшно и осуждаемо, но сегодня можно, и можно на протяжении всей жизни тоже, Андрей знает, почему-то, что его не осудят, даже реши он завести еще одну жену, только, наверное, обидятся немного и не подарят очередную куртку. Это Рубанов пережить сможет.   Можно уйти, наверное, даже сегодня, но все равно потом вернуться, и его примут всегда, что страшно и ужасно, незаслуженно, но, сука, Андрей знает, что выберет в конечном итоге. Когда-нибудь, когда сын станет взрослее и Рубанов сможет себя простить и жалеть перестанет, он выберет.  Тут так хорошо — в чужих руках и чужом дыхании, родном, точнее, дыхании, и хочется остаться навсегда.   Он останется, когда-нибудь, подружится с осуждающими взглядами выставленных икон, может, им даже весело будет наблюдать за ними, Андрей же не знает, какого характера у Славы друзья.  — Ты там дышишь?  Голос тоже неживой. Усталый, словно они могут заснуть здесь. Красивый, потому что заботится, вон, проверяет не сдох ли Рубанов.  Классно. — А ты?  Слава кивает, Андрей не видит, но чувствует, как сгибаются мышцы шеи. Он бы остался здесь навсегда, правда, он всегда об этом думает и все равно уходит.  — Я не хочу, чтобы ты уходил.  Слава читает мысли.
15 Нравится 7 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (7)