Кто я?

G
Завершён
8
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 4 068 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
8 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник

***

Настройки
Осень 1711 года, промозглый полдень на изломе сентября. Ветер здесь никогда не был простым. Он рождался далеко, над тусклой, словно затянутой бельмом, гладью залива, катился по свинцовой воде на восток и налетал на верфь всей своей сырой, пахнущей йодом и гниющими водорослями тяжестью. Он завывал в снастях недостроенных фрегатов, словно пробуя их такелаж на прочность, и шуршал стружками, устилавшими землю, — верфь была похожа на гигантского зверя, которого обдирают до кости, и стружки летят от него, как шерсть. Адмиралтейская верфь в 1711 году являла собой зрелище, способное внушить трепет любому, кто видел ее впервые. Заложенная семью годами ранее по собственноручному рисунку государя, она раскинулась на левом берегу Невы огромным четырехугольником, ограниченным с трех сторон низким земляным валом, вдоль которого тянулся сухой ров с частоколом заостренных кольев — палисадом. Внутри этого четырехугольника кипела работа, не прекращавшаяся ни на день. Пять с лишним тысяч рабочих — плотники, конопатчики, кузнецы, пильщики — трудились здесь в три смены, и в воздухе стоял несмолкаемый гул: стук топоров сливался с визгом, с глухими ударами кувалд, забивавших сваи, с мерным скрежетом якорных цепей, с окриками мастеров и боцманов. В центре главного фасада уже вздымалась над землей новая, ещё не достроенная до конца башня со шпилем — та самая, которой суждено будет на века вонзиться в петербургское небо. Кораблик-флюгер на нее еще не водрузили, шпиль был гол, и от этого казался каким-то осиротелым. Вдоль Невы тянулись эллинги — длинные деревянные сараи, в которых на стапелях высились остовы будущих кораблей: одни — только что заложенные, являвшие собой лишь голый киль, другие — уже одетые в шпангоуты, третьи — почти готовые, ждущие только конопаты и смолы. Юный Романов стоял, засунув озябшие пальцы в рукава своего кафтанчика, и смотрел на эти самые стапели. Кафтанчик был новый, сшитый на вырост, из добротного синего сукна, но сидел мешковато, а из-под ворота виднелся штопаный-перештопаный камзол, доставшийся неизвестно от кого. На ногах — грубые башмаки, какие носили мастеровые, не отпрыски и выходцы из царской семьи. В свои неполные девять лет Саша уже походил на подростка, природа которого словно бы не могла решить, к какому народу его отнести. Слишком светлые, с опущенными уголками глаза — не голубые и не серые, а какого-то выцветшего, зимнего оттенка; мягкие, как созревший каштан, волосы, выбивавшиеся из-под простой треуголки волнами; мягкие, плавные черты лица и коротковатый, слегка вздернутый нос — словом, лицо, которое русский мужик, не задумываясь, окрестил бы «чухонским». И Романов уже успел наслушаться подобного. Он слышал, как иногда перешептывались за его спиной мастеровые: «Ну чистый маймист, небось в любой момент предаст подол Государя да сбежит к шведам, он же этот, как его… Инкир! Во! Финно-швед проклятый». Михаил Юрьевич же стоял рядом. Он был одет в добротный, но заляпанный вездесущей грязью камзол, и пахло от него странным сочетанием — ладаном, порохом и ещё чем-то едва уловимым, что Саша определял для себя как запах непонятного ему сбора трав. Москва положил руку на плечо Романова — и его пальцы, жесткие, как можжевеловые корни, впились в худенькое плечо юного воплощения, заставляя того стоять ровно и не вертеть головой. — Смотри сюда, Александр, — голос Московского звучал глухо, но властно, напоминая колокол, — Видишь эти корпуса? Тридцать два пушечных порта каждый. Шесть таких сейчас на стапелях. К будущему году, даст Бог, спустим фрегат «Святой Петр» и две шнявы. Второй год, как мы выбили шведов из Выборга, но море все еще их. Пока Карл сидит в Бендерах и мутит султана, пока адмирал фон Круз блокирует Выборгский залив — мы обязаны успеть создать равный, нет, лучший флот. — Он помолчал, и пальцы его сжались чуть сильнее. — Государь сейчас с армией на Пруте, и, видит Бог, кто знает, чем это кончится. Если Прутский поход обернется худо, мы останемся один на один со шведским флотом без резервов. Надеюсь, что ты и сам начинаешь понимать это. Но Саша понимал плохо. Во-первых, он замерз. Осенний ветер забирался под кафтан, под камзол, под самую рубаху, и мальчик чувствовал, как кожа покрывается мурашками и как холод пробирается чуть ли ни в самые кости. Во-вторых — и это было куда важнее — где-то позади, со стороны Охтинской слободы, раздался мерный, ни с чем не сравнимый звук: скрип тележных осей. Этот звук не был похож на скрип купеческих или артиллерийских повозок. Он был другим — тягучим как будто оплакивал тех, кто сидел в этих обозах. Алексашка знал этот звук. Он слышал его не в первый, не во второй и даже не в третий раз, и каждый раз у него при этом холодело где-то под ложечкой, и сердце начинало биться чаще, словно что-то в самой глубине его существа отзывалось на этот скрип. Он обернулся резко, позабыв о том, что ему запрещено оборачиваться, когда такое случается.. Вереница телег — может быть, шесть или семь — медленно ползла по просёлочной дороге, огибавшей гласис — то самое незастроенное пространство перед крепостными рвами, которое государь велел оставить свободным для обстрела из орудий. На телегах сидели люди: не работные мужики, мобилизованные по разверстке из губерний на три месяца, не драгуны и не пленные шведы. Это были местные: ингры, ижорцы, может быть, и водь — отсюда, с расстояния в сотню шагов, Саша не мог точно разобрать, но какая-то часть его существа узнавала их безошибочно. Это были не те финны, что пришли сюда при шведах — савакот и эвремейсет, переселенцы из центральной Финляндии, осевшие здесь в 17 веке. Это были те, кто жил здесь всегда. Чьи предки застали еще Новгородскую землю, помнили первое шведское владычество, помнили голод и моровые поветрия — и все равно оставались здесь. Это были люди, для которых Нева была матерью, Meidän äiti, — и теперь их увозили прочь от ее берегов, чтобы освободить место для новых переселенцев из центральной части России. На первой телеге, сгорбившись, сидел старик. У него было лицо все в трещинах и складках. Белесые, выцветшие от старости глаза смотрели прямо перед собой, не мигая, и в этой неподвижности было что-то от священного валуна, одного из тех, которым поклонялись в здешних рощах задолго до прихода единой религии, задолго до одного Бога. Рядом со стариком сидела женщина в ветхом сером платке, прижимая к груди узелок с нехитрым скарбом, — и руки у нее были красные, в цыпках, как у всех местных прачек. Позади, на других телегах, виднелись детские лица, старушечьи профили, мужские спины в домотканых сермягах, они сидели настолько тихо, что только тележные оси пели свою заунывную песню. Романов чувствовал, как у него внутри что-то сжимается от этой картины, в сердце поселилось тянущее беспокойство и тревога. Так бывает, когда снится дурной сон и ты понимаешь, что это сон, но проснуться не можешь. Ему казалось, что он смотрит не на обоз, а на часть самого себя, которую отрывают и увозят неизвестно куда. — Романов! Голос Михаила хлестнул его по ушам, вырывая из странного оцепенения. Юный Питербурх вздрогнул и попытался повернуться обратно, но не успел — Михаил схватил его за плечо и рывком, грубо, развернул лицом к стапелям. — Ты опять отвлекаешься на какую-то ерунду! — В голосе наставника кипело уже не раздражение, а нарастающий гнев. — Я тебе о войне толкую! О линии баталии, о том, что Меншиков стягивает провиант для гарнизона Выборга, о том, что турки могут ударить с юга в любую минуту… А ты… Ты на чухонский обоз пялишься! Который раз за последнюю неделю, а? Четвертый? Пятый? Шестой? Я счет потерял! Ты что думаешь, из праздного любопытства я тебя сюда привожу? Думаешь, мне заняться нечем, кроме как с тобой, дурьей головой, нянчиться? У меня, если хочешь знать, своих забот — выше головы! А я тут с тобой, как нянька с младенцем! Но Саша не ответил. Он стоял, втянув голову в плечи, и чувствовал, как горло перехватывает от невысказанного вопроса, ему было все равно, что там ругается великая Москва, у него поселилась меланхолия в душе и волнение за этих людей, которых он свято считал своими, родными. Наконец, он облизал губы — сухие, потрескавшиеся от ветра — и тихо спросил: — И куда их везут? Михаил глянул на него сверху вниз, и в этом взгляде не было ни капли сочувствия. Он скривил рот так брезгливо, словно разжевал что-то мерзкое, и процедил: — Туда, где таким чухонцам и место. На новую линию, к Нарве. Там рабочих рук не хватает. Кому-то надо рвы копать, да и в Казань некоторых было решено отправить, чтобы не учинили чего вдруг. Саша замер. Слово «чухонцы» вошло в него, как гвоздь в свежую доску на Верфях. «Чухна». «Чухонцы». Так русские люди с пренебрежением называли всех местных — и тех, кто жил здесь испокон веков, и тех, кто пришел при шведах. Это слово было как плевок — вроде и не запретное, но унизительное до предательских слез на глазах. А главное — Саша знал, что и сам выглядит точно так же. Он стоял и смотрел на Михаила, и до него медленно, доходило страшное понимание: все эти люди, которых сейчас увозят неизвестно куда, для Москвы — не люди вовсе. Так, расходный материал. А он сам? Кто он такой для своего наставника? И кто он такой — для самого себя? Гулко сглотнув, юный Романов поджал губы в неуверенности, но потом все же выпрямился — настолько, насколько позволяла рука Михаила, все еще лежавшая на его плече, — и произнес, стараясь, чтобы голос звучал твердо: — Вы ведь тоже так думаете обо мне на самом деле, Михаил Юрьевич? Даже если я появился на этот свет благодаря вашему человеку, я такой же, как они… чухонец. Повисла тяжелая тишина, остались только стук топоров на стапелях, да далёкий окрик боцмана, да вездесущий ветер, бьющий в уши. Московский медленно обернулся к Александру всем корпусом — и в его глубоко посаженных голубых глазах мелькнула такая смесь эмоций, что маленький Романов не смог ее разгадать. В них отразилось что-то похожее на разочарование человека, который потратил годы, выковывая из куска железа клинок, а клинок вдруг погнулся не в ту сторону. И в глубине этой досады, так глубоко, что и сам Михаил вряд ли осознавал, мерцало что-то очень похожее на страх, но не за себя, а за этого Петровского мальца и его будущее. Неужели действительно побежит к шведам? Да быть не может. — Хорошо, — голос Москвы стал ниже и как будто ещё тяжелее. — Раз ты сам завел этот разговор, значит, пришло время объяснить тебе кое-что наглядно. Он схватил Сашу за шиворот грубо, по-мужицки, как хватают нашкодившего щенка, и почти волоком потащил его через грязный, истоптанный плац в сторону дороги, по которой ползли телеги. Саша споткнулся и едва не упал, но Михаил не дал ему опомниться. Он просто тащил его, не замедляя шага, а пальцы его жёсткие впивались в ворот кафтанчика. Они подошли к первой телеге — к той самой, где сидел старик с выцветшими глазами и женщина с узелком. Миша остановился и, не отпуская Сашиного ворота, властно поднял свободную руку. — Стой! — рявкнул он вознице. Телега остановилась. Скрип осей смолк. Старик медленно, словно под водой, повернул голову. Теперь, вблизи, Саша видел его лицо совсем ясно. Выцветшие от старости глаза, глубокие борозды морщин, идущие от крыльев носа к подбородку, как русла пересохших ручьев, клочковатая седая борода, заскорузлые, в трещинах, руки, лежавшие на коленях. И этот взгляд отсутствующий, как у человека, который уже все для себя решил и ничего хорошего от будущего не ждет. — Смотри. — Михаил встряхнул Сашу, выталкивая его вперёд, почти под самые колёса. — Смотри и запоминай. Это — не твой народ! Твой народ русский, православный, мой народ это теперь и твой народ тоже! А эти… — Он кивнул на старика и вдруг осекся, заметив какое-то движение. Старик наклонился вперед медленно, очень медленно — так двигаются люди, которым каждый прожитый год дается с болью в суставах. Он всматривался в Сашу, и в его глазах что-то мелькнуло, может искорка узнавания. Московский напрягся. Вся его фигура, до того воплощавшая лишь грубую власть, вдруг изменилась: плечи развернулись, правая рука метнулась к поясу — и в следующую секунду в воздухе блеснула сталь. Шпага. Михаил Юрьевич обнажил шпагу с затертой до блеска рукоятью и наставил ее элегантно на старика. Острие остановилось в каких-нибудь трех вершках от груди старика, нацеленное точно в сердце. Движение это было таким быстрым, таким плавным и таким страшным, что Саша невольно вскрикнул. Женщина на телеге прижала узелок к груди ещё крепче и зажмурилась. Дети на задних телегах затихли. Даже ветер, казалось, притих, ожидая, чем разрешится эта немая сцена. — Еще одно движение, старик, — произнес Михаил негромко, — и я проткну тебя, как куропатку. Ты понял меня? Старик не ответил. Он даже не взглянул на шпагу. Он смотрел только на Сашу, и в этом взгляде, в этих почти слепых глазах, вдруг что-то засветилось. Старик наклонился еще чуть вперед — настолько, что острие шпаги почти коснулось его сермяги, — и его потрескавшиеся губы дрогнули. Он произнес — негромко, но отчетливо, так, что только Саша мог расслышать: — Hyvää päivää, poika… Oletko sinä inkeriläinen? (Добрый день, сынок. Ты же местный?) Это был не тот финский, на котором говорили в Гельсингфорсе. Это был местный говор — мягкий, певучий, с легкой примесью чего-то эстонского и еще чего-то, чего Саша не мог назвать правильно, но что отозвалось в нем теплом. Inkeriläinen. Так называли себя люди, жившие на территории Ингерманландии. Это звучание настолько очаровало Романова, что тот стоял, замерев и чувствуя, как внутри у него все оборвалось. Этот язык, этот говор, в котором слышался шум невских волн, отозвался в нем так, как не отзывался ни русский, ни немецкий, ни голландский, которыми с ним иногда говорил Петр. Этот язык был для него самым родным. Миша, не расслышавший слов старика или просто не обративший на них внимания, продолжал держать шпагу. Но Саша тоже не видел ни шпаги, ни Михаила, ни верфи, ни стапелей. Перед его внутренним взором встали другие картины. Вот он, совсем маленький, стоит на берегу Охты и смотрит, как старуха в платке стирает белье и напевает что-то на этом же языке — напевное, протяжное. Вот он идет по лесной тропинке, и где-то впереди, за деревьями, слышны голоса такие родные и нежные. Вот он сидит у костра, и мужчина — может быть, тот самый, что сейчас перед ним — показывает ему, как плести сети, и говорит: «Meri on meidän äiti» (Море — наша мать) Саша не знал, были ли эти воспоминания его собственными или принадлежали кому-то другому, кого больше нет. Но он знал одно: этот человек — откуда-то знал его, или спутал, поэтому решил убедиться в своих догадках. Старик ждал ответа, но Саша не мог говорить — за него говорил страх перед Москвой. Он лишь едва заметно, одними глазами попытался подать сигнал, мол: «Да». И губы его беззвучно, одними движениями, произнесли одно-единственное слово, которое он не посмел облечь в звук: — Anteeksi (Простите) И старик понял все: и этот беззвучный ответ, и этот взгляд, полный стыда и тоски, и эту фигуру хрупкую детскую фигуру, которую держала за шиворот грубая рука Москвы. Он медленно кивнул в ответ — не осуждая, просто принимая эту правду такой, какая она есть. Его выцветшие глаза на мгновение увлажнились, но лицо осталось неподвижным. Он прожил достаточно долго, чтобы знать: бывают такие вещи, которые не исправишь ни словами, ни слезами. — Ну, довольно! — Михаил резко убрал шпагу в ножны так же быстро, как и обнажил, и отвернул Сашу за плечи от этих людей. — Поезжай! — бросил он вознице, и телега, скрипнув, тронулась с места. *** Они шли обратно: Московский впереди, Романов чуть позади. Ветер не утихал, но теперь он приносил другие звуки — не только стук топоров и скрип снастей, но и тот, удаляющийся, плачущий скрип тележных осей, и Саша слышал его ещё долго, даже когда телеги скрылись за поворотом. Миша остановился у грубо сколоченного стола с разложенными на нём чертежами, опёрся о него обеими руками и несколько мгновений стоял молча, опустив голову, пытаясь унять свои не самые приятные чувства к недавней ситуации. Этот чертов ребенок все еще тянется к этим дикарям. У них же ни гордости, ни чести, ни истории, ни языка нормального, ни страны… Пусть хоть на благо новому послужат, так нет! Отпираются, скоты. — Ты думаешь, я тебя за шиворот таскаю, потому что я тебя ненавижу, Романов? Думаешь, я груб с тобой, потому что ты для меня — «чухонец», как ты выразился? И тут Питербурх понял, что влип по крупному своим неумением вовремя замолчать. — Я таскаю тебя за шиворот, — продолжал Михаил, не оборачиваясь, — потому что если я не буду этого делать, то ты… предашь своего отца-основателя. Ясно тебе? Предашь. Ты — русский город. Ты будешь стоять на русской земле, ты появился благодаря русскому царю, и твоя судьба — быть русским. А эти чу.. кхм, люди… — он махнул рукой в сторону, куда уехали телеги. — Они потенциальные перебежчики и те, кто несет в себе опасность бунта. Ты можешь жалеть их, можешь плакать о них по ночам в подушку, но никогда — слышишь? Никогда не смей называть себя одним из них. Он повернулся к Саше, и тот увидел в его глазах то, чего не совсем ожидал увидеть. В этих ясных голубых глазах стояла надменность и холод. Миша смотрел на него слишком жестко, слишком требовательно, не терпя возражений. — Москва тоже не сразу стала Москвой, советую хорошо запомнить и это, — Он резко замолчал, глядя куда-то поверх Сашиной головы, на серые облака, бегущие над Невой. Потом вдруг махнул рукой так устало. — Ладно. Хватит на сегодня. Иди. Я устал от тебя. Приходи завтра, и чтобы без опозданий. А сейчас — пошел вон с моих глаз. Саша не заставил себя просить дважды. Он коротко кивнул, развернулся и почти бегом бросился прочь от верфи, прочь от стапелей, прочь от Михаила — в сторону, противоположную той, куда уехали телеги. Бежал он долго. Бежал через Адмиралтейский луг, уже начавший кое-где зарастать травой, через деревянный мостик над одним из крепостных рвов, через путаницу строящихся мазанковых домов Городского острова, мимо разгружающихся барж и солдатских костров. Он бежал, пока легкие не начали гореть, а потом перешел на шаг — но все равно шел быстро, почти не глядя по сторонам, ведомый каким-то внутренним чутьем, которое никогда его не подводило. Он шел на северо-восток, туда, где город кончался и начиналась настоящая земля — не перекопанная, не засыпанная щебнем, не утрамбованная тысячами ног. Земля, на которой еще росли ели и сосны. Земля, на которой стояли деревни полные причудливых изб. Саша знал, куда идет, только одна мысль грела его, не давая замерзнуть окончательно: «Она ждет меня. Она всегда меня ждет». Деревня показалась из-за поворота, когда солнце уже клонилось к закату и ветер начал понемногу стихать. Это была небольшая весь — десятка изб, разбросанных вдоль берега реки, каждая изба смотрела окнами на воду, словно кланялась ей. Над крышами вились дымки, блеяли козы, где-то мычала корова. Деревня называлась просто — на картах ее не значили, а вот местные звали Рыбацкой, хотя до той Рыбацкой слободы, что позже появится на картах, было еще очень далеко. Здесь жили ингерманландские финны, которые еще не успели попасть под разверстку и кого пока не согнали на строительство. Они ловили рыбу, собирали ягоды, возили в город молоко и творог. Они говорили на своем языке, пели свои песни и молились своему лютеранскому Богу в домах, потому что единственная кирха в округе была далеко, в Лемболово. Романов прошел через всю деревню, не останавливаясь. Пара старух, сидевших на лавке у крайней избы, проводили его взглядами, но без видимой враждебности. Этого мальчика здесь знали, ибо он появился в деревне месяца четыре назад.  С тех пор многое изменилось. Он подошел к знакомой избе — приземистой, сложенной из потемневших от времени бревен, с высокой крышей, крытой все той же дранкой. Из трубы шел дымок, у крыльца стояли перевернутые ведра, а на веревке, натянутой между двумя березами, сушились сети. Дверь отворилась прежде, чем он успел поднять руку, чтобы постучать. На пороге его встретила женщина, что заметила Алексашку в окошке. Ей было, наверное, лет тридцать пять — возраст, который в те времена уже считался пожилым. У нее было простое, открытое лицо с теми же чертами, что Саша видел у местных: светлые глаза, чуть выступающие скулы, мягкая линия губ. Волосы ее, убранные под платок, были пепельно-русыми, с первой сединой. Одета она была в простое серое платье и передник. Руки были красные, заскорузлые от работы, от стирки, от рыбьей чешуи, от ледяной невской воды. Ее звали Анника. Анника Юнттинен — дочь местного рыбака, вдова, потерявшая мужа на строительстве города три года назад. С тех пор она жила одна и, наверное, так бы и состарилась в одиночестве, если бы однажды к ее порогу не прибился этот странный мальчик. — Poika, — сказала она негромко, и в голосе ее было только материнское тепло. — Tule sisään. Olet kylmissäsi. (Сынок, заходи, видно что замерз.) А Саша, который целый день держался гордо и пытался быть неясным ему эталоном, вдруг почувствовал, что у него дрожат губы от накатывающего желания разреветься. Он переступил порог и оказался в тепле. Изба была невелика, но чиста и уютна. В углу, на грубо сколоченной полке, стояла деревянная чашка с сушенными травами, у окна маленький ткацкий станок, на столе, покрытом вышитой скатертью, уже стояла миска с какой-то похлебкой, от которой шел пар. — Istus, — Анника кивнула на лавку. — Syö ensin. Sitten kerrot, mitä on tapahtunut. (Садись. Поешь сначала. Потом расскажешь, что случилось.) Саша сел и взял деревянную ложку. Похлебка была рыбной, такой густой, сваренной с кореньями и какой-то травой, название которой он не знал, но вкус запомнил слишком хорошо с первого раза, и он пришелся по душе куда больше, нежели еда в доме Петра.  Он съел похлебку молча и так быстро, будто его вообще не кормят. Анника сидела напротив, сложив руки на коленях, и ждала. Она не торопила его. Она вообще никогда не торопила — и это, наверное, было одной из причин, по которой Саша к ней возвращался. Когда он отставил миску, Анника тихо спросила: — Mitä sinun opettajasi sanoi tänään? (Что сказал твой учитель сегодня?) Саша вздохнул и опустил глаза. Он не знал, как рассказать ей. Как объяснить, что его наставник только что едва не проткнул шпагой старика? Что его таскали за шиворот, как щенка, и заставляли смотреть на обоз, на людей, которых увозили неизвестно куда? Что он сам — он сам! — назвал себя чухонцем перед лицом Михаила, и ему за это чуть не оторвали голову только потому, что твой учитель решил преподать «урок»? Но он все же начал рассказывать сбивчиво, перескакивая с одного на другое, мешая русские и финские слова. Анника слушала, не перебивая. Когда он дошел до момента со шпагой, она тихо ахнула и прижала руку ко рту. Когда он рассказал о том, как старик спросил его «Oletko sinä inkeriläinen?» — она медленно кивнула, словно ожидала этого. А когда он дошел до своего беззвучного «простите», у нее на глазах выступили слезы. — Sinulla on hyvä sydän, Aleksanteri, — сказала она тихо. — Mutta sinun opettajasi on oikeassa yhdessä asiassa: sinun on oltava varovainen. Tämä maailma ei ole lempeä niille, jotka seisovat kahden tulen välissä. (У тебя доброе сердце, Александр. Но твой учитель прав в одном: ты должен быть осторожен. Этот мир неласков к тем, кто стоит меж двух огней.) И Романов бросил на женщину украдкой взгляд, в горле у него стоял ком. Он хотел спросить, и боялся этого желания одновременно, но почему-то слова все равно вырвались сами собой.  — Miksi sinä välität minusta? (Почему ты заботишься обо мне?) Анника долго молчала. Потом встала, подошла к Саше и опустилась на корточки перед ним, взяв его лицо в свои грубые от вечной работы ладони, отвечая уклончиво на вопрос. А если быть точнее, то не отвечая вовсе.  — Sinä et ole syyllinen siihen, mitä aikuiset tekevät, — произнесла она очень серьезно, глядя Петербургу прямо в глаза. — Sinä et valinnut syntyä tänne. Et valinnut olla tämä kaupunki. Mutta sinä valitset, millainen kaupunki sinä olet. Ja minä näen sinussa enemmän Inkeriä kuin sinun opettajasi. (Ты не виноват в том, что делают взрослые. Ты не выбирал родиться здесь. Не выбирал быть тем, кем являешься, но именно ты выбираешь, кем тебе быть. Однако я все равно вижу в тебе больше Ингрии, чем русского.) Саша всхлипнул  неожиданно для самого себя. Всхлипнул и наконец позволил себе расплакаться. Женщина притянула его к себе, и Александр уткнулся лицом в ее плечо, чувствуя запах рыбы и тех самых трав — запах, который для него навсегда останется запахом дома. — Itke, poika, — шептала она, гладя его по голове. — Itke. Se auttaa. (Плачь, сынок. Плачь. Это помогает.) Так они сидели долго. За окном окончательно стемнело. Где-то далеко, в храме ударил колокол, отсчитывая вечерние часы. Когда Саша наконец отстранился и вытер глаза рукавом, Анника встала и зажгла лучину. Потом подошла к полке, сняла с нее что-то завернутое в чистую тряпицу, и протянула Саше. — Tässä. Olen odottanut oikeaa hetkeä. (Вот. Я ждала подходящего момента.) Саша осторожно развернул ткань. Внутри оказалась маленькая деревянная фигурка, вырезанная из соснового корня. Фигурка эта  изображала рыбу — судака, если присмотреться, — с открытым ртом и тщательно прорезанной чешуей. Работа была грубовата, но в ней чувствовалась любовь и терпение. — Tämä on sinun suojeluksesi, — пояснила Анника. — Se on tehty tämän kylän vanhimmasta männystä. Pidä se aina mukanasi. Se muistuttaa sinua siitä, mistä olet kotoisin. (Это твой оберег. Он сделан из самой старой сосны этой деревни. Храни его всегда при себе. Он будет напоминать тебе о том, откуда ты родом) Саша сжал фигурку в ладони и кивнул. Он не смог поблагодарить вслух — горло снова перехватило. Но женщина, кажется, поняла его без слов. — Nyt nuku, — сказала она. — Huomenna on uusi päivä. (А теперь ложись спать. Завтра будет новый день.) И Саша, завернувшись в старый, пахнущий овчиной тулуп, который Анника постелила ему на лавку, закрыл глаза. Впервые за день ему было тепло не только телу, но и душе. Он знал, что завтра ему снова придется вернуться на верфь, снова стоять перед Михаилом, снова слышать о линиях баталии и шведском флоте. Но сейчас, в этой избе, он может побыть простым ребенком.  Это было все, что ему сейчас было нужно.
8 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (3)