終わりの歌
Песня звучит в ночь.
Поезд уходит один.
Снег заметает следы.
Но память остаётся.
Как герань на окне.
Как патефон в углу.
Как песня, которую не выключить.
И надежда.
Горькая, упрямая.
Что однажды —
Однажды он вернётся.
Месяц прошёл незаметно — как проходит всё, чего боишься и ждёшь одновременно. Январь впился в городок зубами. Морозы стояли такие, что птицы падали на лету, а столбы телеграфа гудели по ночам, как рассерженные пчёлы. Снег больше не таял — он лежал плотным настом, скрипел под сапогами, забивался в щели ставен. Дым из труб поднимался вертикально вверх — к бледному, выцветшему небу, на котором солнце появлялось всё реже. Тарталья приходил на Заречную каждый вечер. Это стало ритуалом — таким же незыблемым, как «Катюша» из репродуктора в семь часов. Он заканчивал работу, проверял списки, подписывал бумаги — а потом шёл через площадь, мимо дома культуры, мимо чайной, где собирались сослуживцы, мимо замёрзшей реки. Шёл к старому дому на окраине, где в окне второго этажа горел тусклый огонёк. Скарамучча всегда ждал его. Он не говорил этого вслух — не умел говорить такие вещи. Но Тарталья видел: чайник уже вскипячён, на столе — две чашки, а не одна. И герань на подоконнике — та самая, засохшая, которую он заметил ещё в первый визит, — теперь зеленела. Скарамучча поливал её каждое утро. «Она живая, — сказал он однажды. — Просто долго не верила, что кто-то придёт». Они сидели за столом, пили чай, слушали радио. Иногда молчали. Иногда говорили — о фронте, о детстве, о книгах. Тарталья рассказывал о Сибири — не этой, казённой, а той, настоящей: о Байкале, который синий-синий, как его глаза, о тайге, где деревья стоят стеной, о бане, в которой можно отогреться после самого лютого мороза. Скарамучча слушал и улыбался — уголками губ, едва заметно. Но Тарталья уже научился видеть эту улыбку. Скарамучча тоже рассказывал — скупо, отрывками. О Сахалине, где прошло детство: сопки, море, крики чаек. Об отце — тихом человеке, который любил книги и не любил говорить о политике. О матери — гордой, красивой, которая до последнего верила, что всё обойдётся. «Она целовала меня в лоб перед сном, — сказал он однажды, и голос его дрогнул. — А потом перестала. После ареста отца. Словно боялась, что любовь — это тоже статья». О письмах они больше не говорили. Но Тарталья знал: Скарамучча всё ещё пишет. Раз в месяц. В стол. И ящик стола становится всё тяжелее. Однажды вечером — это было в начале февраля, когда мороз немного отпустил и с неба посыпался мягкий, влажный снег — Тарталья принёс патефон. Он тащил его через весь город — тяжёлый, с медной трубой, завёрнутый в старую шинель. Скарамучча открыл дверь и замер. — Что это? — Патефон. Мой. Я хочу, чтобы он стоял здесь. — Зачем? — Потому что я хочу слушать «Катюшу» с тобой. Не через стенку. Не из репродуктора. Вместе. Скарамучча ничего не ответил. Он отошёл от двери, пропуская Тарталью. И пока тот устанавливал патефон на подоконнике — единственном свободном месте в комнате, — стоял у стены и смотрел. Тарталья завёл пластинку. Игла опустилась на чёрный диск. Из трубы полилась мелодия — негромкая, чуть потрескивающая, но живая. «Расцветали яблони и груши...» — Можно тебя пригласить? — спросил Тарталья. — На танец? — Да. — Я не умею. — Я научу. И Скарамучча — который никогда в жизни не танцевал, который всю жизнь прятался, который боялся прикосновений, — вложил свою ладонь в его. Они танцевали посреди маленькой комнаты. Неуклюже, не в такт. Тарталья вёл — бережно, словно держал в руках не человека, а что-то бесконечно хрупкое. Скарамучча смотрел в пол, но его пальцы, лежавшие на плече Тартальи, не дрожали. — О чём ты думаешь? — спросил Тарталья. — О том, что это неправильно. — Танец? — Всё. Мы. Эта квартира. Патефон. «Катюша». Всё неправильно. — А если неправильно — почему ты танцуешь? Скарамучча поднял голову. В тёмных глазах отражался огонёк керосиновой лампы. — Потому что я больше не хочу быть правильным. Пластинка закончилась. Игла соскочила, зашипела. Но они не расцепляли рук. — Чайлд, — сказал Скарамучча тихо. — Что? — Ничего. Просто... Чайлд. Я хотел произнести это. Твоё имя. Тарталья улыбнулся. Прижал его к себе — крепко, но осторожно. — Мне нравится, как ты его произносишь. С акцентом. — У меня всегда акцент. — Я знаю. И мне нравится. — Беда пришла не ночью. Беда пришла днём. В середине февраля, в четверг — Тарталья запомнил этот день, потому что утром он записал в журнале: «Проверено 47 личных дел. Замечаний нет». Обычная запись. Обычный день. Но когда он вышел из военкомата на обед, у крыльца его ждал человек. Дилюк. Бывший однополчанин, с которым они когда-то делили окоп под Сталинградом. Теперь он работал в органах — Тарталья знал это, но старался не вспоминать. Они не дружили, но и не враждовали. Просто — разошлись по разным берегам. — Здравствуй, Чайлд, — сказал Дилюк. — Здравствуй. — Прогуляемся? Они пошли через площадь. Репродуктор молчал — до семи было ещё далеко. Ветер гнал по снегу колючую крупку. Дилюк шагал молча, засунув руки в карманы шинели. Тарталья ждал. — Ты знаешь, зачем я здесь, — сказал Дилюк наконец. — Догадываюсь. — За тобой следят. Не мы — другие. Те, кто составляет списки. Им не нравится, что ты ходишь на Заречную. Что ты вычеркнул одну фамилию. Что ты вообще... проявляешь интерес. — Какую фамилию? — спросил Тарталья ровно. — Не играй. Ты знаешь, о ком я. Куникудзуси. Они остановились у замёрзшей реки. Лёд был серым, ноздреватым. Где-то далеко, на том берегу, лаяла собака. — Я ничего не нарушил, — сказал Тарталья. — Я пересмотрел дело. Оснований для учёта не было. Я действовал по инструкции. — По инструкции. — Дилюк усмехнулся. — Ты сам веришь в это? — Верю. — А другие — нет. Им плевать на инструкции. Им важно, чтобы всё было как всегда. А ты... ты ведёшь себя странно. Ходишь в больницу, хотя у тебя ничего не болит. Таскаешь патефоны. Танцуешь. Тарталья замер. Он не спрашивал, откуда Дилюк знает про патефон. Он уже понял: стены в этом городе тоньше, чем кажется. — Что ты хочешь? — спросил он. — Я хочу предупредить. — Дилюк повернулся к нему. Глаза у него были холодными, но не злыми. — Через месяц будет проверка. Из области. Они будут смотреть списки. Все списки. И если найдут, что ты вычеркнул кого-то без веских оснований... — У меня есть основания. — У тебя есть одна фамилия. И одна причина. И эта причина, — Дилюк помолчал, подбирая слова, — она не пройдёт. Ты понимаешь? Тарталья понимал. Понимал лучше, чем хотелось. — Почему ты говоришь мне это? — спросил он. — Ты же мог просто доложить. — Потому что мы сидели в одном окопе. Потому что ты прикрыл меня тогда, под Курском. Потому что я знаю, что такое — жить не своей жизнью. — Дилюк отвёл взгляд. — У меня брат. Младший. Он... тоже не такой, как все и он похож на тебя, у него тоже есть такой же человек, как и у тебя. Его не посадили только потому, что я работаю где работаю. Но я не смогу прикрывать его вечно. Он замолчал. Ветер выл над рекой. Тарталья смотрел на лёд и думал. — У тебя есть месяц, — сказал Дилюк. — Может, меньше. Если ты хочешь что-то сделать — делай сейчас. — Что сделать? — Не знаю. Уехать. Спрятаться. Исчезнуть. — Он помедлил. — Вы оба. Дилюк ушёл, не прощаясь. А Тарталья остался стоять у реки. Снег падал на плечи, на волосы, на ресницы. Он смотрел на серый лёд и думал о том, что месяц — это много. Месяц — это целая жизнь. Но только если знать, что делать с этой жизнью. Он пошёл на Заречную. — Скарамучча выслушал его молча. Не перебивая. Не задавая вопросов. Когда Тарталья закончил, он встал и подошёл к окну. За стеклом темнело. Где-то на площади включился репродуктор, и первые такты «Катюши» поплыли над городком. — Месяц, — сказал он. — Это много. — Я тоже так думаю. — Куда мы поедем? — Мы? Скарамучча обернулся. В его глазах — ни страха, ни сомнения. Только спокойная, уверенная решимость. — Ты думал, я останусь здесь? Без тебя? — Он покачал головой. — Я ждал тебя всю жизнь. Я больше не жду. Тарталья хотел что-то сказать — но слова застряли в горле. Он просто подошёл и взял его за руку. — На восток, — сказал он. — К морю. Туда, где снег пахнет солью. — Ты помнишь. — Я всё помню. — Они готовились две недели. Две недели — это мало и много одновременно. Мало, чтобы собрать всю жизнь в два чемодана. Много, чтобы прожить целую жизнь. Тарталья взял отпуск «по состоянию здоровья» — благо, рука всё ещё давала о себе знать, и врачи не спорили. Скарамучча уволился из больницы — тихо, без скандала, сказав, что едет к родственникам. Никто не удивился: фельдшер всегда был странным, всегда был чужим. Его уход был почти ожидаем. Эти две недели были самыми счастливыми в их жизни. Они больше не прятались — не так, как раньше. Конечно, на улице они не держались за руки. Конечно, в чайной сидели по разные стороны стола. Но вечерами, в маленькой квартире на Заречной, они позволяли себе быть собой. Тарталья приносил дрова. Скарамучча заваривал чай. Патефон играл «Катюшу». И они разговаривали — часами, до глубокой ночи, пока керосиновая лампа не начинала мигать. — Ты правда хочешь к морю? — спросил однажды Скарамучча. — Правда. — А если там холодно? — Мы растопим. — А если там нет работы? — Найдём. Я могу рубить дрова. А ты — лечить людей. — Я больше не врач. Я фельдшер. Врачом мне не дали стать. — Ты врач. Всегда был врачом. Просто бумаги этого не знают. Скарамучча усмехнулся: — Ты говоришь как человек, который вычеркнул меня из списка. — Так и есть. — Тарталья взял его ладонь, поднёс к губам, поцеловал. — Я вычеркнул тебя из одного списка. И вписал в другой. — В какой? — В список людей, ради которых я живу. Скарамучча отвёл глаза. Но Тарталья видел, как дрогнули его ресницы. — Ты дурак, — сказал он тихо. — Знаю. — И сентиментальный. — Знаю. — И ты даже не представляешь, что нас ждёт. — Не представляю. — Тарталья улыбнулся. — Но я хочу узнать. Вместе с тобой. — Они уехали через две недели. Не через месяц. Вещи собрали за один вечер. Тарталья взял только самое необходимое: документы, деньги, патефон. Скарамучча — книги, фотографию матери и стопку писем, перевязанных бечёвкой. Всё остальное осталось в маленькой квартире на Заречной: железная кровать, серая герань на подоконнике, кружка с отбитой ручкой. Последнее, что сделал Скарамучча перед уходом, — полил цветок. — Он же засохнет без нас, — сказал Тарталья. — Может быть. А может, кто-то придёт. Как ты пришёл. Поезд отправлялся в полночь. Они стояли на перроне — двое в серых шинелях, с чемоданами. Вокруг суетились пассажиры: женщины с узлами, военные с вещмешками, старик с клеткой, в которой спала канарейка. Никто не обращал на них внимания. Два офицера едут куда-то. Мало ли. Когда поезд тронулся, Тарталья достал патефон. Проводник покосился, но ничего не сказал — может, решил, что это казённое имущество. Тарталья завёл пластинку. Игла опустилась. И «Катюша» зазвучала в тесном купе — тихо, но отчётливо. «Расцветали яблони и груши...» Скарамучча сидел у окна и смотрел, как проплывают мимо заснеженные сопки. Лицо его было спокойным, но пальцы, лежавшие на коленях, чуть подрагивали. — О чём ты думаешь? — спросил Тарталья. — О маме. О том, что я так и не отправил письма. — Ты можешь отправить. Оттуда. С нового места. — Может быть. — Он помолчал. — А может, и нет. Может, я просто оставлю их себе. Как память. Как напоминание о том, что я ждал. И дождался. «Выходила на берег Катюша...» Поезд качнуло на стрелке, и Скарамучча прижался плечом к плечу Тартальи. Тот повернулся, и их лица оказались близко — слишком близко. — Чайлд, — сказал Скарамучча. — Что? — Иди сюда. Тарталья наклонился. Скарамучча взял его за ворот шинели — не грубо, но решительно. Притянул к себе. И поцеловал. Не так, как целуют украдкой, оглядываясь на дверь купе. Не так, как целуют в первый раз, боясь ошибиться. По-настоящему. Медленно. Словно у них было всё время мира. Тарталья замер на секунду — а потом ответил. Его ладонь легла на затылок Скарамуччи, пальцы запутались в коротких чёрных волосах. Поезд стучал колёсами. За окном проплывала белая равнина. Где-то в коридоре проводник гремел ключами. Когда они оторвались друг от друга, оба тяжело дышали. — Я хотел это сделать ещё тогда, — сказал Скарамучча. — В кабинете. Когда ты сказал, что вычеркнул меня из списка. — Почему не сделал? — Боялся. — А сейчас? — А сейчас мне больше не страшно. — Он помолчал. — Ты вычеркнул меня из списка. А я вычеркнул тебя из своего страха. Мы квиты. Тарталья рассмеялся — тихо, чтобы не разбудить соседей за стенкой. Прижался лбом ко лбу Скарамуччи. — Я люблю тебя, — сказал он. — Я никогда этого не говорил. Никому. Но тебе говорю. Скарамучча закрыл глаза. Вдохнул. Выдохнул. Когда поезд тронулся, они сидели в купе вдвоём. Проводник заглянул, проверил билеты и ушёл. За окном проплывали заснеженные сопки, тёмные в ночи. «Катюша» всё ещё звучала в голове — та, из репродуктора на площади. Или та, с пластинки, оставленной в пустой квартире на Заречной. Скарамучча сидел у окна и смотрел, как проплывают мимо огни редких полустанков. Лицо его было спокойным, но пальцы, лежавшие на коленях, чуть подрагивали. — О чём ты думаешь? — спросил Тарталья. — О маме. О том, что я так и не отправил письма. — Ты можешь отправить. Оттуда. С нового места. — Может быть. — Он помолчал. — А может, и нет. Может, я просто оставлю их себе. Как память. Как напоминание о том, что я ждал. И дождался. Тарталья тихо, почти шёпотом, запел — «Выходила на берег Катюша...» — и голос его дрожал, как дрожит воздух над горячей печью. Поезд качнуло на стрелке, и Скарамучча прижался плечом к плечу Тартальи. Тот повернулся, и их лица оказались близко — слишком близко. — Чайлд, — сказал Скарамучча. — Что? — Иди сюда. Тарталья наклонился. Скарамучча взял его за ворот шинели — не грубо, но решительно. Притянул к себе. И поцеловал. Не так, как целуют украдкой, оглядываясь на дверь купе. Не так, как целуют в первый раз, боясь ошибиться. По-настоящему. Медленно. Словно у них было всё время мира. Тарталья замер на секунду — а потом ответил. Его ладонь легла на затылок Скарамуччи, пальцы запутались в коротких чёрных волосах. Поезд стучал колёсами. За окном проплывала белая равнина. Где-то в коридоре проводник гремел ключами. Когда они оторвались друг от друга, оба тяжело дышали. — Я хотел это сделать ещё тогда, — сказал Скарамучча. — В кабинете. Когда ты сказал, что вычеркнул меня из списка. — Почему не сделал? — Боялся. — А сейчас? — А сейчас мне больше не страшно. — Он помолчал. — Ты вычеркнул меня из списка. А я вычеркнул тебя из своего страха. Мы квиты. Тарталья рассмеялся — тихо, чтобы не разбудить соседей за стенкой. Прижался лбом ко лбу Скарамуччи. — Я люблю тебя, — сказал он. — Я никогда этого не говорил. Никому. Но тебе говорю. Скарамучча закрыл глаза. Вдохнул. Выдохнул. — Я тоже тебя люблю, — ответил он. — И тоже никогда не говорил. Даже матери. Даже в письмах. — Напиши ей. — Что? — Что ты жив. Что ты счастлив. Что ты больше не ждёшь. Скарамучча открыл глаза. Посмотрел на Тарталью долгим взглядом. — Может быть. Когда-нибудь. Поезд шёл на восток. Солнце поднималось над равниной, заливая купе золотым светом. Они сидели, прижавшись друг к другу, и молчали. Но это молчание было теплее любых слов. Впереди была целая жизнь — Проверка пришла раньше. Не через месяц — через три дня после того, как они уехали. Дилюк узнал об этом ночью — ему позвонили из управления. «Выезжают завтра. Будут смотреть списки. Все списки». Он бросился к телефону, но звонить было некому — Тарталья уже снял комнату в маленьком городке у моря и не оставил адреса. Они нашли папку в сейфе. Страницу с вычеркнутой фамилией. Лист с заключением. Печать. Этого хватило. — Где он? — спросили у секретарши. — В отпуске. По состоянию здоровья. — Адрес? — Не оставил. Они подняли документы. Нашли связь: военкомат, больница, Заречная, 14. Квартира была пуста. Только герань на подоконнике, кружка с отбитой ручкой и патефон в углу — забытый, не вместившийся в чемодан. — Уехал, — сказал один. — Найдём, — ответил другой. — Они нашли его через месяц. Тарталья стоял на берегу моря — того самого, которое обещал Скарамучче. Серого, холодного, пахнущего солью. Он смотрел на волны и думал о том, что жизнь — странная штука. Вот оно, море. Вот он, дом. Вот он, человек, ради которого он рискнул всем. Всё сбылось. Сзади подошли двое. — Тарталья Чайлд? Он обернулся. — Да. — Пройдёмте. Скарамучча увидел это из окна. Он собирался выйти на берег — погода была ясной, и он хотел показать Тарталье чаек, которые кружили над пирсом. Но замер на пороге. Двое в серых шинелях. Тарталья между ними. Спокойный, прямой — как тогда, в военкомате, когда говорил: «Я могу вычеркнуть вас из списка». Он не сопротивлялся. Не кричал. Только обернулся через плечо — туда, где стоял Скарамучча. И улыбнулся. — Я вернусь, — сказал он одними губами. — Жди. Скарамучча не ответил. Он просто стоял и смотрел, как уводят человека, ради которого он перестал бояться. — Суд был коротким. Должностной подлог. Пособничество неблагонадёжному элементу. Пять лет. Колыма. Скарамучча приехал на заседание. Его не пустили. Он стоял у дверей и слышал приговор через стену. — Пять лет, — сказал кто-то рядом. — Много, — ответил другой. Скарамучча вышел на улицу. Сел на скамейку. Закурил — впервые за много лет. Руки дрожали. Вечером он вернулся в пустой дом у моря. Включил патефон — тот, что они купили здесь, взамен оставленного. Поставил пластинку. Игла опустилась. «Расцветали яблони и груши...» Он слушал и смотрел в окно. Море шумело. Чайки кричали. Солнце садилось за горизонт, окрашивая небо в розовый — как сакура, как рассвет над Маньчжурией, как губы Тартальи, когда он с мороза. — Я буду ждать, — сказал он вслух. — Ты слышишь? Я буду ждать. — Прошёл год. Потом второй. Потом третий. Скарамучча жил у моря. Работал фельдшером в маленькой больнице — его взяли, несмотря на фамилию. Лечил рыбаков. Поливал герань. Заводил патефон каждый вечер в семь. Писем не было. Он писал — сначала каждую неделю, потом раз в месяц. Он не знал, доходят ли они. Не знал, жив ли Тарталья. Колыма есть Колыма. Однажды — это было в феврале, в тот самый день, когда они когда-то встретились в больнице, — он сел за стол. Достал чистый лист. Обмакнул перо. И написал. Не Тарталье. Матери. — Мама. Я любил. Это было самое страшное и самое лучшее, что со мной случилось. Его звали Чайлд. Он был рыжим. Он вычеркнул меня из списка и попал в другой. Он обещал мне море — и сдержал обещание. Он обещал вернуться — и не вернулся. Но я всё ещё жду. Каждый вечер в семь часов я завожу патефон и слушаю «Катюшу». И мне кажется, что он рядом. Мама, я больше не боюсь. Я просто люблю. И этого достаточно. Прости, что не писал раньше. Прости, что не приехал. Я не мог. Твой сын. — Он запечатал письмо. Вышел на улицу. Дошёл до почтового ящика на углу. Опустил конверт. За его спиной, из открытого окна, звучала «Катюша». Это сосед заводил пластинку — старый рыбак, который не знал ни слова по-японски, но любил эту песню. «Пусть он вспомнит девушку простую...» Скарамучча поднял голову. Посмотрел на море. На серое небо. На снег, который падал крупными хлопьями — влажными, тяжёлыми, совсем как тогда, в городке на семи ветрах. Снег пах солью. — Я помню, — прошептал он. — Я помню. И пошёл домой. — Прошло ещё два года. Пять лет. Срок, который дали Тарталье, истёк. Скарамучча знал это — он считал дни, отмечал их в календаре, который висел на стене рядом с фотографией матери. Он ждал. Не так, как раньше — с замиранием сердца, с надеждой, разъедающей изнутри. Он просто жил. Просто работал. Просто заводил патефон каждый вечер. И однажды — это было в марте, когда снег уже начал таять и на склонах сопок показалась первая трава — в дверь постучали. Он открыл. На пороге стоял Дилюк. Он был в штатском — старом, потёртом пальто, которое висело на нём мешком. Лицо осунулось, под глазами залегли тени. Он держал в руках конверт — серый, казённый, с печатью. — Можно войти? — спросил он. Скарамучча отступил на шаг. Они сидели за столом. Дилюк молчал. Скарамучча смотрел на конверт и не решался спросить. — Я не знал, как тебя найти, — сказал Дилюк наконец. — Ты не оставил адреса. Я искал два года. Через больницы, через военкоматы, через знакомых. Ты — непростой человек, Куникудзуси. Особенно для поисков. — Что в конверте? — спросил Скарамучча. Голос его был ровным, но пальцы, лежавшие на столе, побелели. Дилюк не ответил. Он просто подвинул конверт через стол. — Прости. Я сделал всё, что мог. Но на Колыме... Он не закончил. Скарамучча взял конверт. Вскрыл. Внутри был лист бумаги — казённый, с гербом. И несколько строк. «Тарталья Чайлд, осуждённый по статье... отбывал срок в... умер 12 февраля 1956 года от... Тело захоронено...» Он не дочитал. Он сидел и смотрел на буквы, которые расплывались перед глазами. Дилюк что-то говорил — о том, что Тарталья не мучился, что всё случилось быстро, что он передавал привет, что он просил не ждать. Но Скарамучча не слушал. 12 февраля 1956 года. Три года назад. Всё это время он ждал мёртвого. — Дилюк ушёл под вечер. Скарамучча остался один. Он сидел за столом. Перед ним лежал конверт. И фотография матери. И стопка неотправленных писем — тех, что он писал Тарталье все эти годы. Он встал. Подошёл к патефону. Завёл пластинку. Игла опустилась. «Расцветали яблони и груши...» Он слушал — и не плакал. Он выплакал всё за эти годы. Сейчас внутри была только пустота. И тишина. И песня. Он достал чистый лист. Обмакнул перо. Написал: Мама. Человек, которого я любил, умер. Я не знаю, где его могила. Но каждый вечер в семь часов я слушаю нашу песню. И он снова живой. Мама, я не жалею ни о чём. Я любил. И буду любить. До конца. Твой сын. Он запечатал письмо. Вышел на улицу. Дошёл до почтового ящика. Опустил конверт. За его спиной, из открытого окна, звучала «Катюша». Сосед снова заводил пластинку — старый рыбак, который ничего не знал. Снег падал. Море шумело. Чайки кричали над пирсом. Скарамучча стоял и смотрел на серую воду. Он думал о рыжем офицере. О его голубых глазах. О его голосе. О том, как он сказал: «Я вычеркнул тебя из одного списка. И вписал в другой». — Ты сдержал обещание, — прошептал он. — Ты дал мне море и свободу. Он улыбнулся — грустно, но светло. Поднял голову к небу. — Спасибо. И пошёл домой. Герань на подоконнике зацвела на следующее утро. Впервые за пять лет.