Мой человек с криминального мира

NC-17
В процессе
18
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Мини, написано 59 страниц, 27 095 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник

Случайное столкновение

Настройки
Примечания:
Воздух в комнате Санчеза был тяжёлым от ладана и старой древесины. За окнами родового поместья, утопающего в садах цветущей сакуры, давно уже клонилось к закату солнце, окрашивая небо в цвет тёмной бронзы и запёкшейся меди. Карпы в пруду замерли у самого дна, чувствуя приближение вечерней прохлады. Но Санчез не смотрел на закат. Он стоял перед напольным зеркалом в тяжёлой чёрной раме, изучая своё отражение с той пристальной, почти болезненной внимательностью, которую воспитывали в нём годами. Он был бледен. Слишком бледен. Даже для себя. Санчез медленно провёл кончиками пальцев по собственному предплечью, и кожа под его прикосновением казалась восковой, почти прозрачной. На тыльной стороне ладони проступала синеватая сеть вен, словно реки на старой карте. Трупный оттенок, с горечью подумал он, хотя никогда не произносил этого вслух. Солнце последних дней было немилосердно даже сквозь рисовую бумагу сёдзи, и его кожа, начисто лишённая меланина, платила за это жжением и новыми веснушками, которые служанки тщательно маскировали утром. Заострённые кончики ушей, его главная особенность, сегодня казались ему особенно заметными — они слегка розовели на холоде, выдавая его принадлежность к чему-то нечеловеческому, сказочному, совершенно неуместному в мире деловых переговоров и сословных обязательств. Он опустил взгляд и увидел свои ладони. Пальцы с идеально обработанными ногтями, без единой заусеницы — ещё одно правило семьи. Никакой небрежности. Никакого права на простую человеческую неряшливость. Санчез сжал пальцы в кулак, затем разжал, наблюдая, как двигаются сухожилия под этой болезненно-белой кожей. Ему было семнадцать, но в зеркале отражался кто-то гораздо более старый и бесконечно уставший. За ширмой, украшенной росписью с журавлями, раздался мягкий голос старой служанки, которая служила его семье ещё до его рождения. — Санчез-сама, — произнесла она, не показываясь из-за перегородки. — Господин велел передать, что вы должны быть полностью готовы через час. Он просил не заставлять себя ждать. — Я помню, — ответил Санчез тихо, почти шёпотом. Его голос не дрогнул, хотя внутри всё сжалось в тугой, болезненный комок. Он знал, что будет дальше. Он знал это уже три дня, с того самого момента, как отец впервые заговорил об этом вечере. Отец сообщил ему за завтраком. Это был один из тех редких завтраков, когда они ели вдвоём в малой столовой, без посторонних глаз. Стол был накрыт белоснежной скатертью, фарфоровые чашки с зелёным чаем парили над блюдами с рисовыми лепёшками и маринованной редькой. Санчез тогда аккуратно отрезал кусочек рыбы, поднося его ко рту с той идеальной грацией, которая давалась ему ценой многолетней муштры. И отец, не поднимая глаз от своей чашки, произнёс эти слова так же буднично, как если бы обсуждал погоду. — Сегодня вечером большой приём в главном доме, — сказал отец, и его голос был ровным, без единой эмоции. — Я собираю многих крупных лиц. Семьи Курода, Танака, Исикава — все будут здесь. Речь пойдёт об объединении нескольких торговых домов под одним началом. Это важнейшее событие для нашего рода, и ты будешь присутствовать. Как наследник. Как моё лицо. Санчез замер с кусочком рыбы на палочках, не донеся его до рта. Он почувствовал, как в горле пересохло, хотя секунду назад всё было в порядке. Курода, Танака, Исикава, повторил он мысленно. Те самые семьи, о которых он слышал с детства — старые, влиятельные, с вековыми традициями. Старейшины, как оказалось, были настолько консервативны, что настаивали на строгом традиционном дресс-коде. Отец же, погружённый в западный деловой мир, предпочитал костюмы и галстуки. Он почти забросил родовые одежды, считая их пережитком прошлого, но сегодня был непреклонен. Потому что старики из семей Курода и Танака не приняли бы иначе. Санчез осторожно положил палочки на подставку и поднял глаза на отца. Он знал, что сейчас начнётся опасный разговор, но не мог молчать. — Отец, — начал он мягко, почти вкрадчиво, тщательно взвешивая каждое слово. — В кимоно мне будет сложнее держать осанку с короной. Оно более громоздкое, объёмное. Полы длинные — я могу наступить на подол. Плюс сам по себе вес ткани, особенно если мы говорим о парадном варианте с несколькими слоями... — он запнулся на мгновение, заметив, как бровь отца едва заметно дёрнулась, но всё же продолжил: — Я не хочу опозорить вас неловким движением или падением. Может быть, можно ограничиться костюмом? Тёмный костюм с гербом тоже выглядит достойно. Отец медленно отставил чашку с чаем. Золотистые глаза его были холодны, как лёд, и в них не читалось ни капли сочувствия. Он смотрел на сына так, будто видел его впервые, и этот взгляд заставил Санчеза внутренне сжаться. Каждый мускул его тела напрягся в ожидании ответа, хотя внешне он оставался абсолютно спокоен — прямая спина, расслабленные плечи, никакого тремора в пальцах. Этому его тоже учили годами. — Ты справишься, — отрезал отец. Голос его стал жёстче, в нём зазвенел металл. — У рода Али нет права на слабость, Санчез. Ты — его лицо. Его будущее. И если ты не можешь выдержать несколько часов в кимоно ради чести семьи, то какой из тебя наследник? Санчез опустил глаза. Он знал, что спорить бесполезно. Он знал это с самого раннего детства, когда его впервые заставили надеть эту проклятую корону. Ему было тогда шесть лет, и он плакал от боли, когда острые края впивались в нежную детскую кожу. Но отец стоял рядом и не позволял служанкам снять её. — Ты должен привыкнуть, — сказал он тогда. Спокойно, даже равнодушно. Словно речь шла не о крови и слезах собственного ребёнка, а о чём-то незначительном, бытовом. — Боль делает нас сильнее. Или убивает. К счастью, пока что делает сильнее. Санчез тогда не понял этих слов. Теперь — понимал слишком хорошо. Санчез вздохнул, возвращаясь в настоящее. Он всё ещё стоял перед зеркалом в своей комнате, а за ширмой уже слышались мягкие шаги и шелест ткани — служанки готовили одежду. Он глубоко вдохнул, чувствуя, как лёгкие наполняются тёплым воздухом с нотками ладана, и медленно выдохнул. Нужно было собраться. Нужно было взять себя в руки. Отец прав в одном — у рода Али нет права на слабость. По крайней мере, на ту, которую можно увидеть. Первой вошла старшая из прислуги — женщина по имени Киёко, чьё лицо было изрезано глубокими морщинами, словно старая карта, а волосы давно поседели и были стянуты в тугой пучок на затылке. Она служила его бабушке, потом его матери, а теперь служила ему. За ней, как тени, двигались ещё три девушки в строгих тёмных юката. Их лица были бесстрастны, как маски для театра Но, но в движениях чувствовалась та отточенная годами точность, которая превращала каждое действие в ритуал. Киёко поклонилась так низко, что её седой пучок коснулся почти пола. — Санчез-сама, — произнесла она тихим, ровным голосом. — Мы принесли всё, как велел господин. Санчез кивнул, хотя внутри него всё кричало. Он не хотел ехать. Не хотел быть экспонатом в этом музее традиций. Не хотел кланяться чужим старикам и улыбаться сквозь боль от короны. Но отец сказал — значит, поедет. — Разворачивайте, — коротко бросил он, садясь на татами и выпрямляя спину так, чтобы позвоночник оказался идеально вертикальным. Служанки опустились на колени и начали открывать тяжёлые лакированные шкатулки. Одну за другой. Запах старого дерева и камфары ударил в нос, смешиваясь с ароматом ладана. Пальцы девушек двигались плавно и бесшумно, как у кукольных мастеров, извлекающих из сундуков драгоценные куски ткани. И когда всё одеяние было разложено на циновке во всей своей полноте, Санчез на миг забыл, как дышать. Кимоно было великолепно. Он видел его всего несколько раз в жизни — в те редкие дни, когда его надевали для особо важных церемоний. В прошлый раз это было три года назад, на похоронах деда, когда Санчез шёл за гробом под холодным дождём и чувствовал, как вода пропитывает тяжёлый шёлк, делая его свинцово-тяжёлым. Сейчас же ткань сияла в вечернем свете, переливаясь почти живым блеском, и Санчез невольно задержал дыхание. — Красиво, — выдохнул он против воли, и тут же разозлился на себя за этот выдох. Он не должен был поддаваться эмоциям. Даже таким — эстетическому восторгу. — Это ваш дед выбрал эту ткань, — тихо сказала Киёко, расправляя рукав хаори. — В Киото, сорок лет назад. Он говорил, что шёлк должен быть как кровь — живой, тёплый, пульсирующий. Иначе зачем всё это? Санчез промолчал. Ему нечего было ответить. — Сначала бельё, Санчез-сама, — произнесла Киёко, и в её голосе прозвучало то спокойное, почти материнское терпение, которое она сохраняла все эти годы. Санчез покорно поднял руки, позволяя снять с себя домашний халат. Холодный воздух комнаты коснулся его обнажённой кожи, и он вздрогнул — не столько от холода, сколько от ощущения собственной уязвимости. Без одежды он выглядел ещё более хрупким. Рёбра проступали сквозь кожу, ключицы торчали, как острые камни, а позвоночник рисовал под тонкой кожей чёткую линию бугров. Альбиносное тело, лишённое защиты пигмента, казалось полупрозрачным, как папиросная бумага на старом оконном переплёте. Синие вены вились по рукам и груди, создавая причудливые узоры, похожие на карту неизвестной страны. Он отвернулся от зеркала. Он не хотел видеть себя сейчас. Первой на него натянули косодэ — тонкую хлопковую нижнюю рубаху с длинными рукавами. Ткань была мягкой, почти ласкающей, но Санчез знал, что это лишь первый слой. Дальше будет тяжелее. Затем пришла очередь нагадзюна — того самого тёмно-вишнёвого кимоно, которое служанки подняли с циновки и развернули во весь рост. Ткань шелестела, как сухие листья, и пахла кедром. Санчез шагнул в рукава, позволяя девушкам поправить ворот, запахнуть левую полу поверх правой — живой, не покойник, мы помним — и затянуть всё это широким поясом. Косихиро, тонкий внутренний пояс, обвил его талию, и служанка затянула его с такой силой, что Санчез едва мог вдохнуть полной грудью. — Слишком туго, — прошептал он, чувствуя, как рёбра упираются в ткань. Киёко даже не подняла глаз. — Господин велел, чтобы всё было безупречно, Санчез-сама, — ответила она спокойно, продолжая затягивать узел. — Лучше туго, чем криво. Вы же знаете. Санчез сжал зубы и ничего не ответил. Он знал. Затем приступили к хакама. Девушки встали по бокам, держа широкие штаны-юбку на вытянутых руках. Санчез шагнул в них, чувствуя, как тяжёлая ткань обволакивает ноги, как ложатся эти проклятые семь складок, каждая из которых означала добродетель. Правосудие. Вежливость. Мужество. Честь. Верность. Благоразумие. Доброта. Семь добродетелей, которые он должен был носить на себе, словно оковы. Доски на спине — жёсткие вставки из картона или тонкого дерева — заставили его спину выпрямиться ещё сильнее. Он теперь не мог ни согнуться, ни расслабиться, ни даже нормально повернуть голову. Последним слоем стала хаори — верхняя куртка насыщенного индиго с серебряной вышивкой сакуры. Санчез позволил надеть её на плечи, не запахивая, как того требовал этикет для неформальной обстановки. Киёко поправила ворот, убедилась, что герб на спине расположен ровно посередине между лопаток, и отступила на шаг, окидывая его взглядом мастера, оценивающего своё произведение. — Хорошо, — сказала она наконец. — Теперь корона. Санчез почувствовал, как к горлу подступила тошнота. Корона. Всегда корона. Он сел перед зеркалом на низкую скамеечку, выпрямив спину так ровно, что позвонки хрустнули. Корона лежала на специальной подставке из чёрного дерева — чёрная, тяжёлая, с девятью острыми ромбовидными зубцами, три из которых смотрели вверх, остальные расходились в стороны, словно корона хотела врасти в голову того, кто её наденет. Внутренняя сторона зубцов была отполирована до зеркального блеска, но оставалась острой, как бритва. Корона не прощала ошибок. Корона требовала идеальной осанки и абсолютного самоконтроля. Киёко взяла корону обеими руками и поднесла к голове Санчеза. — Наклоните голову вперёд, — сказала она тихо. Санчез послушался. Он чувствовал холод металла на своей макушке, тяжесть, которая давила на череп, и этот знакомый, пронзительный страх перед тем, что сейчас произойдёт. — Теперь чуть левее, — скомандовала служанка, и он послушно повернул голову на миллиметр, не больше. Санчез закрыл глаза. Он чувствовал, как корона медленно опускается на его волосы, как острые края касаются кожи на висках. И вдруг — знакомая, острая боль. Один из зубцов чиркнул по правому виску, и Санчез почувствовал, как по коже потекла тоненькая струйка крови. Тёплая, солёная на вкус, если лизнуть уголок губ. Он вздрогнул, но не издал ни звука. Он привык не издавать звуков. — Простите, Сама, — прошептала Киёко, поправляя корону на долю миллиметра. Её пальцы были тёплыми и дрожали, хотя лицо оставалось непроницаемым. — Я сейчас. — Ничего, — ответил Санчез, не открывая глаз. — Продолжайте. Он услышал, как одна из младших служанок тихо ахнула, и тут же замолчала под строгим взглядом Киёко. Девушка, наверное, увидела кровь. Или то, как побелело лицо Санчеза — ещё белее, чем обычно. Или то, как его пальцы вцепились в край скамеечки, сжимая дерево с такой силой, что побелели костяшки. Наконец корона встала на место — тяжёлая, ровная, идеально центрированная. Санчез открыл глаза и посмотрел в зеркало. На него смотрел принц. Но фарфоровый, хрупкий и бесконечно усталый. Белые волосы, мягкие и пушистые, обрамляли лицо, но корона делала его голову похожей на запретный плод, опутанный шипами. Золотистые глаза блестели в тусклом свете свечей, а бледная кожа казалась ещё более мёртвенной на фоне тёмно-вишнёвого шёлка. На правом виске алела тонкая царапина, из которой медленно сочилась кровь, и Санчез машинально поднёс палец, чтобы стереть её. — Не трогайте, — мягко, но твёрдо сказала Киёко. — Я сейчас уберу. Она достала из рукава небольшой кусочек мягкой белой ткани и осторожно промокнула кровь на виске Санчеза. Ткань впитала в себя красное, оставив на бледной коже тонкий розовый след, похожий на акварельную полосу на белом листе. — Готово, — сказала Киёко, отступая на шаг и кланяясь. — Вы прекрасны, Санчез-сама. Ваш отец будет доволен. Санчез не ответил. Он ненавидел это отражение. Но ещё больше он ненавидел то, что у него нет выбора. За дверью раздались шаги — мерные, тяжёлые, принадлежащие мужчине, который привык, чтобы ему подчинялись. Шаги отца. Санчез выпрямил спину ещё сильнее, втянул живот, расправил плечи. Его сердце забилось быстрее, хотя он запретил себе это чувствовать. Дверь сёдзи отъехала в сторону, и на пороге появился глава рода Али. Он был одет в строгий чёрный костюм-тройку с серебряной заколкой для галстука в виде фамильного герба — чёрной короны. Никакого кимоно. Отец не носил кимоно. Он считал их униформой слабаков, которые цепляются за прошлое, потому что боятся будущего. Но сегодня он требовал, чтобы сын надел их. Как лицо. Как украшение. Как живую реликвию, которую можно показать гостям. Отец окинул Санчеза долгим, внимательным взглядом. Золотистые глаза скользнули по его фигуре — от короны на голове до краёв хакама, касающихся пола. Ни один мускул не дрогнул на лице отца, но Санчез видел — он доволен. Или, по крайней мере, не недоволен. — Хорошо, — сказал отец коротко. — Автомобиль ждёт. Не заставляй меня ждать. Он развернулся и вышел так же бесшумно, как и вошёл, оставив за собой запах дорогого одеколона и холодной стали. Санчез медленно, очень медленно — так, чтобы шипы короны не впились в кожу снова — поднялся со скамеечки. Каждый шаг давался с трудом из-за тугого оби, из-за длинных пол, которые норовили запутаться в ногах, из-за тяжёлых досок за спиной. Левая рука машинально легла на живот — жест, который он выработал за годы, чтобы держать равновесие и немного ослабить давление пояса. Он сделал шаг к двери. Потом второй. Третий. Кровь на виске уже запеклась, но саднила при каждом движении. Санчез не обращал на это внимания. Он привык к боли. Он привык к тому, что его жизнь — не его собственная. — Я готов, — произнёс он пустым, ровным голосом, обращаясь к пустой комнате. Внутри него всё кричало. Он не хотел ехать. Не хотел быть украшением на столе у отца. Не хотел кланяться чужим старикам, которые будут щупать его взглядами, оценивать, перешёптываться за его спиной. Не хотел улыбаться сквозь боль от короны и сквозь жжение непослушной кожи на солнце. Но он шёл. Потому что он — Санчез из рода Али. Наследник. Потому что спорить с отцом было бесполезно. И Санчез ступил на веранду, и вечерний воздух ударил ему в лицо — влажный, прохладный, напоённый запахом цветущей сакуры и сырой земли. Это был первый глоток свободы за последние часы, но свобода эта была обманчивой. Корона на его голове не позволяла запрокинуть лицо к небу и вдохнуть полной грудью, не рискуя порезать кожу. Он шагал медленно, плавно, как его учили с детства — ни одного лишнего движения, ни одного резкого поворота. Левая рука лежала на животе, правая свисала вдоль тела, чуть расслабленная в локте. Пальцы не касались пола длинного подола, хотя иной раз нога путалась в складках хакама, и тогда Санчез на долю секунды замирал, перенося вес тела на опорную ногу, прежде чем сделать следующий шаг. Деревянные ступени крыльца скрипнули под его весом. Он спускался медленно, почти благоговейно, как будто шёл навстречу собственной казни. Каждая ступенька требовала внимания: сначала носок, потом пятка, потом плавный перенос тяжести вперёд. Никакого топота. Никакой спешки. Только тишина и размеренность, которую он ненавидел всей душой, но которую уже не мог от себя оторвать, как не мог снять корону без помощи служанок. За крыльцом начиналась дорожка, выложенная плоскими речными камнями. Санчез шёл по ней, и каждый камень чувствовался сквозь тонкую подошву его обуви. Обувь была мягкой, почти невесомой — тканевые домашние тапочки на тончайшей кожаной подошве, которые служанки надели ему в последний момент, когда поняли, что в сандалиях дзори он не сможет сделать и десяти шагов, не запутавшись в длинных полах кимоно. Ткань, из которой были сшиты эти тапочки, напоминала плотный шёлк, мягко облегающий ступню, но не сковывающий движения. Подошва была такой тонкой, что Санчез чувствовал под ногами каждый камешек, каждую неровность дорожки, но эта тонкость позволяла ему двигаться почти бесшумно, почти свободно — настолько свободно, насколько это вообще было возможно в тяжёлом облачении наследника рода Али. Он не знал, кто додумался до такой обуви. Может быть, его мать, которая всегда заботилась о его удобстве, пока была жива. Может быть, старая Киёко, которая видела, как он мучается в деревянных подставках на каждом приёме. Но сегодня, когда каждый шаг мог стоить ему падения или новой царапины от короны, эти мягкие тканевые тапочки казались маленькой милостью, которую судьба бросила ему, как кость голодной собаке. Он почти улыбнулся этой мысли, но сдержался — улыбка могла сместить корону, а корона не прощала ошибок. Дорожка от крыльца до ворот поместья была длинной. Санчез шёл по ней не спеша, слушая, как мягкая подошва почти беззвучно касается камней, как ветер шевелит ветки сакуры, осыпая его бледное лицо розовыми лепестками. Один из них упал ему на плечо, на тёмно-синюю хаори, и замер там, будто сама природа решила украсить его, сделать чуть более живым, чуть более настоящим. Санчез не стряхнул лепесток. Он вообще старался не делать лишних движений, чтобы не потревожить корону. Ворота поместья были распахнуты настежь. За ними, в полумраке вечера, стоял автомобиль. Это был старый «Роллс-Ройс» цвета воронова крыла, длинный и тяжёлый, как похоронный катафалк. Его лакированные бока отражали закатное небо, делая его похожим на зеркальную глыбу, застывшую посреди гравийной дорожки. Автомобиль принадлежал ещё его деду, и отец никогда не пользовался им, предпочитая современные немецкие седаны с тонированными стёклами и двигателями, которые не слышно из салона. Но сегодня, для такого события, для такого вечера, отец велел подать именно его — чтобы показать гостям, что род Али помнит не только традиции одежды, но и традиции крови и стали. Возле автомобиля стоял водитель — пожилой мужчина в чёрной ливрее и белых перчатках. Его лицо было сухим и морщинистым, как кора старого дуба, а глаза смотрели куда-то сквозь Санчеза, не фокусируясь на нём, будто он был не человеком, а частью интерьера. Увидев наследника, водитель открыл заднюю дверь и замер в ожидании, держась за ручку, но не помогая сесть — этикет требовал, чтобы аристократ садился сам. Санчез подошёл к автомобилю и остановился, изучая его. Дверь была открыта, приглашая внутрь, в темноту кожаного салона, которая пахла пылью, старым деревом и чем-то сладким, как ваниль, хотя он точно знал, что в машине никогда не ели. Он помедлил мгновение, собираясь с мыслями. Сесть в автомобиль в кимоно было целым искусством — нельзя было задирать подол слишком высоко, чтобы не обнажить ноги выше щиколотки, но и нельзя было наступать на него, чтобы не порвать ткань и не упасть лицом в гравий. Он повернулся спиной к дверце, опустился на сиденье сначала левым бедром, потом правым, одновременно подтягивая полы хакама руками, чтобы они не застряли между дверью и порогом. Тканевые тапочки бесшумно скользнули по коврику салона, не зацепившись ни за что — их мягкая подошва не издала ни звука, не создала ни малейшего препятствия. Движения Санчеза были медленными, почти танцевальными, и если бы кто-то смотрел со стороны, он мог бы подумать, что Санчез принимает ванну или ложится в постель, а не садится в машину. Но так было нужно. Так было правильно. Так учили. Когда он наконец оказался внутри, водитель мягко прикрыл дверцу, и звук захлопнувшегося замка прозвучал как приговор. Санчез остался один в полумраке салона. Стекла были тонированы настолько сильно, что снаружи невозможно было разглядеть, что происходит внутри, но изнутри закатное небо казалось тёмно-синим, почти чёрным, будто день уже кончился, хотя на самом деле он только начинал клониться к закату. Он откинулся на спинку сиденья, и тут же пожалел об этом — корона упёрлась в подголовник, и острые зубцы чиркнули по коже затылка, оставив ещё одну царапину, ещё один след боли. Санчез замер, медленно выпрямил спину и больше не позволял себе расслабляться. Он сидел прямо, как свеча, положив руки на колени, и смотрел вперёд, на спинку переднего сиденья, за которой сидел водитель, готовый тронуться с места. Водитель завёл двигатель. Мотор зарокотал глубоко и мощно, как спящий зверь, которого разбудили среди ночи. Автомобиль мягко покатился по гравийной дорожке, и Санчез почувствовал, как колёса вдавливают камешки в землю, как машина плавно выезжает за ворота поместья, прочь от садов сакуры, прочь от комнаты с ладаном, прочь от служанок и короны, которая всё ещё сидела на его голове. Он не обернулся. Он никогда не оборачивался. Внутри автомобиля было тихо. Слышно было только ровное гудение мотора и шум шин по асфальту. Санчез смотрел в окно на проплывающие мимо фонари, которые зажигались один за другим, как огни в тёмном море. Он думал о том, что его ждёт впереди. О больших лицах, которые будут смотреть на него, оценивать его, обсуждать его за спиной. О стариках с золотыми зубами и жёсткими руками. О молодых наследниках других родов, которые будут скалить зубы в фальшивых улыбках и пожимать ему руку слишком крепко, чтобы показать своё превосходство. Он думал о том, как сильно он ненавидит всё это. И о том, что у него нет выбора. Автомобиль свернул на главную дорогу, набрал скорость, и огни города поплыли за окном, расплываясь в длинные полосы. Санчез закрыл глаза и попытался дышать ровно. Глубокий вдох — рёбра упираются в тугой пояс оби. Медленный выдох — корона чуть-чуть смещается на голове, напоминая о себе острым краем на виске. Он не мог расслабиться. Он никогда не мог расслабиться. Автомобиль ехал, мерно покачиваясь на стыках асфальта, и Санчез давно потерял счёт времени. За затемнёнными стёклами медленно угасал закат, уступая место густым сумеркам, а затем и полной темноте. Огни встречных машин вспыхивали и гасли, как далёкие звёзды, оставляя за собой лишь мимолётное свечение, которое на мгновение освещало салон и тут же исчезало, погружая Санчеза обратно в полумрак. Он не знал, сколько прошло времени. Часов у него не было — отец запрещал носить их с традиционным костюмом, считая, что часы нарушают гармонию линий кимоно. И теперь Санчез чувствовал себя оторванным от мира, парящим в какой-то странной пустоте между домом и местом назначения, где не существовало ни прошлого, ни будущего, только бесконечное, тягучее настоящее. Возница не произносил ни слова. Он вёл машину с той холодной профессиональной безупречностью, которая говорила о десятилетиях работы на семью Али. Повороты, обгоны, смена полос — всё происходило плавно, без рывков, без лишнего шума. Иногда Санчез закрывал глаза и пытался представить, куда они едут. Главный дом семьи Курода стоял в старом районе, на холме, откуда открывался вид на весь город. Он был там однажды, пять лет назад, на поминальной церемонии. Тогда он был ещё ребёнком, и отец держал его за руку, крепко, почти больно, чтобы он не убежал и не опозорил семью. Сейчас он не убежит. Он уже не ребёнок. И отец не держит его за руку — корона держит, тугие пояса держат, страх позора держит. Прошёл первый час. Санчез чувствовал, как затекает спина от идеально прямой позы, как ноют мышцы шеи, удерживающие корону в равновесии. Мягкие тканевые домашние туфли давно сползли с его ступней — он сбросил их в первые полчаса, оставшись в одних белых хлопковых носках, которые позволяли лучше чувствовать пол и не скользить. Туфли лежали на полу салона, бесформенные и мягкие, похожие на двух свернувшихся зверьков, и Санчез уже успел забыть о них, погрузившись в свою боль и свои мысли. Ступни замёрзли — устройство для охлаждения воздуха в машине работало на полную, и холодный воздух неприятно лизал щиколотки, оставшиеся голыми между краем широких штанов-юбки и носками. Но он терпел. Он привык терпеть. Второй час дороги стал настоящим испытанием. Тело начало ныть — поясница, плечи, шея. Корона, этот проклятый кусок металла, казалось, стала тяжелее в два раза. Каждый зубец давил на кожу с новой силой, напоминая о своём присутствии тупой, ноющей болью, которая не проходила ни на секунду. Санчез попробовал чуть-чуть наклонить голову влево, чтобы сменить точку давления, и тут же почувствовал, как острый край впивается в висок. Кровь, должно быть, снова потекла — он ощутил знакомое тепло на коже, но не стал поднимать руку, чтобы промокнуть. Возница мог увидеть в зеркало заднего вида. А возница мог рассказать отцу. Он сидел прямо и смотрел в окно на тёмные поля, которые проплывали за стеклом. Ни огней, ни домов — только бесконечная чернота и изредка — одинокие фонари на столбах, отмеряющие километры как чётки на молитве. Третий час. Санчез перестал чувствовать собственное тело. Ноги онемели от долгого сидения, спина одеревенела, а шея потеряла подвижность — он теперь поворачивался всем корпусом, если хотел посмотреть вбок, потому что одна только мысль о повороте головы вызывала приступ острой боли, от которой темнело в глазах. Он дышал медленно и неглубоко, боясь, что даже глубокий вдох заставит корону сместиться и впиться в кожу с новой силой. В какой-то момент ему показалось, что он слышит собственное сердцебиение — глухой, ровный стук где-то в груди, под слоями шёлка и правил, под тяжестью долга и безысходности. Стук был слабым, почти детским, и Санчез вдруг подумал, что где-то внутри него всё ещё живёт тот шестилетний мальчик, который плакал, когда впервые надел корону. Тот, кто хотел бегать босиком по траве и смеяться громко, не думая о том, что скажут старшие. Тот, кто умер, наверное, много лет назад, но чьё сердце, странное дело, всё ещё билось. А потом он заметил, что автомобиль начинает сбавлять ход. Это было едва уловимое изменение — чуть более мягкое переключение передач, чуть более осторожное нажатие на педаль, чуть более размеренный гул мотора. Но Санчез, чьё тело за три часа превратилось в один сплошной комок напряжения и боли, почувствовал это сразу, каждой затекшей мышцей, каждым онемевшим позвонком. Он знал этот знак — они приближались. Возница стал сбрасывать скорость — плавно, почти незаметно, но для Санчеза это было как толчок. Сердце пропустило удар, а затем забилось быстрее, заколотилось где-то в горле, мешая дышать. Он резко, насколько это вообще было возможно при его скованности, выпрямил спину, расправил плечи, поднял подбородок. Корона на мгновение сместилась, чиркнув по затылку, и Санчез замер, пережидая боль, а затем медленно повёл головой, возвращая её в идеальное положение. И тут он вспомнил о туфлях. Мягкие тканевые домашние туфли лежали на полу салона — он видел их краем глаза, бесформенные, тёмно-синие, почти сливающиеся с ковриком. Санчез перевёл взгляд на окно: огни вдали становились ярче, приближались, разрастались. Он узнавал эти очертания — высокие фонари у ворот, тёплое свечение из окон главного дома. Они были уже почти у цели. Санчез действовал быстро, но осторожно, как его учили — ни одного резкого движения, ни одного лишнего звука. Он чуть согнулся в поясе, насколько позволяли тугие оби и жёсткие доски за спиной, и опустил правую руку вниз, нащупывая пальцами мягкую ткань туфли. Первая туфля поддалась легко — он подхватил её двумя пальцами за задник, подтянул к себе, не сводя глаз с окна, где огни уже складывались в чёткие очертания дома и подъездной аллеи. Левая нога чуть приподнялась, пальцы в белом носке растопырились, и Санчез натянул туфлю на ступню одним плавным, отработанным движением. Ткань обхватила замёрзшую ногу мягко, почти ласково, и он на мгновение зажмурился от этого короткого, мимолётного облегчения. Правая туфля. Теперь быстрее — машина уже сворачивала на гравий, и Санчез слышал, как колёса зашуршали по мелким камешкам. Он снова нагнулся, нащупал вторую туфлю, натянул её на правую ступню. Пальцы машинально поправили задник, чтобы ткань легла ровно, не сбилась складками. Никакой спешки, никакой суеты — только холодная, выверенная точность, которую он впитывал с детства вместе с молоком матери. Он выпрямился, проверил — обе туфли сидели на ногах идеально, мягкая подошва касалась коврика салона почти беззвучно. Санчез глубоко вздохнул, расправил плечи, поправил ворот хаори и замер, глядя прямо перед собой, туда, где за лобовым стеклом уже виднелись очертания парадного входа, освещённого множеством фонарей. Успел. Мотор затих, и автомобиль остановился у самых ступеней. За дверью послышались шаги — кто-то спешил открыть. Санчез увидел, как возница вышел из машины, обошёл её спереди и открыл его дверцу. Вечерний воздух ворвался в салон — влажный, тёплый, пахнущий хвоей и цветущей глицинией. — Мы прибыли, господин Санчез, — сказал возница, впервые за три часа подав голос. Санчез кивнул. Туфли мягко и бесшумно ступили на гравий — тонкая подошва чувствовала каждый камешек, но не скользила, не подводила. Он держался одной рукой за дверцу, другой придерживая полы широких штанов-юбки, и выбирался из автомобиля с той медленной, величественной осторожностью, которая была его второй натурой. Три часа позади. Впереди — ночь. Он не обернулся на автомобиль. Он никогда не оборачивался. Санчез сделал шаг вперёд, навстречу освещённому входу, навстречу голосам, которые доносились из открытых дверей, навстречу своей судьбе. Мягкие тканевые туфли бесшумно ступали по гравию, неся его вперёд, туда, где среди больших лиц его ждало то, что изменит всё. Он не знал, что это было. Он даже не знал, верить ли в это. Но он шёл. Потому что у него не было выбора. Санчез ступил на нижнюю ступеньку, и гравий под мягкой подошвой его тканевых туфель сменился холодным гладким камнем. Ступени были широкими, низкими, выложенными из серого гранита, отполированного до блеска сотнями ног, которые проходили здесь за долгую историю дома Курода. Он поднимался медленно, плавно, как его учили с детства — левая рука лежала на животе, правая слегка придерживала складки хакама, чтобы не наступить на подол. Корона на его голове тяжелела с каждым шагом, напоминая о себе тупой болью в висках и затылке, но Санчез не позволял себе ни замедлиться, ни ускориться. Каждое движение было выверено до миллиметра, каждый шаг — идеально ровным. Он чувствовал, как сердце колотится где-то в горле, мешая дышать, как ладони под слоями шёлка становятся влажными от напряжения, как каждый мускул спины кричит от усталости, но не смеет расслабиться. «Только не упасть, — думал он, поднимаясь на последнюю ступеньку. — Только не покачнуться. Только не дать им увидеть, как мне страшно». Потому что страх был — липкий, холодный, он сворачивался клубком в солнечном сплетении и не отпускал ни на секунду. Страх опозориться. Страх не угодить отцу. Страх быть осмеянным этими большими лицами, которые только и ждут, чтобы наследник рода Али споткнулся, упал, заплакал, показал слабость. На верхней ступеньке его встретили двое слуг в строгих тёмных кимоно с гербами семьи Курода, вышитыми серебряной нитью на спинах. Они поклонились одновременно, как заводные куклы, — глубоко, почтительно, так, что их головы опустились почти до пояса. Санчез ответил лёгким кивком, не более — по этикету, наследник рода Али не должен кланяться слугам, даже чужим. Один из встречающих, тот что постарше, с седыми висками и глубокими морщинами вокруг глаз, взялся за резную деревянную ручку высокой двери. Дверь открылась беззвучно, словно сам воздух расступился перед наследником. Тяжёлое полотно из тёмного дерева ушло в сторону, открывая взгляду то, что скрывалось за ним. И Санчез вошёл. Парадный зал поместья Курода был огромен — настолько огромен, что у Санчеза перехватило дыхание, хотя он был здесь однажды, пять лет назад. Потолки терялись где-то в полумраке над головой, поддерживаемые массивными деревянными колоннами, покрытыми чёрным лаком и украшенными искусной резьбой — драконы, свернувшиеся в кольца, цветы пиона, распустившиеся навсегда, птицы с расправленными крыльями. Пол был выложен тёмным полированным деревом, которое отражало свет сотен свечей и масляных ламп, расставленных вдоль стен в высоких напольных подсвечниках из кованого железа. Отражения плясали на гладкой поверхности, создавая иллюзию, что пол тоже горит мягким, тёплым огнём. Воздух был тяжёлым от аромата благовоний — сандал, ладан, что-то сладкое, почти приторное, что щипало ноздри и оседало на языке горьковатым привкусом. К этому запаху примешивались дорогие духи мужчин и женщин, запах старого дерева и, едва уловимо, горячего чая и закусок, которые разносили слуги на тяжёлых лакированных подносах. Зал гудел — негромко, степенно, как улей в летний полдень. Десятки голосов сливались в единую, монотонную какофонию, в которой невозможно было разобрать отдельных слов, только интонации — вежливые, натянутые, фальшивые. Зал был полон людьми. Они стояли небольшими группами — по двое, по трое, по пять человек — держа в руках фарфоровые чашки с зелёным чаем или крошечные бокалы с сакэ, и вели тихие, степенные беседы. Мужчины в строгих костюмах или парадных кимоно, женщины в ярких, переливающихся нарядах с замысловатыми причёсками, утыканными шпильками из нефрита и золота, с тяжёлыми украшениями на шеях и запястьях. Все они были здесь — семьи Курода, Танака, Исикава, другие, чьи имена Санчез знал с детства по рассказам отца и деда. Крупные лица. Большие имена. Те, кто вершил судьбы торговых домов и фамилий, для кого слово «честь» было не пустым звуком, а тяжёлой ношей, которую они несли всю жизнь, не сгибаясь и не жалуясь. Санчез замер на пороге, и на мгновение ему показалось, что весь свет в зале сосредоточился на нём одном. Тысячи огней свечей отразились в полированном полу, и он стоял в центре этого сияния — бледный, как призрак, в тёмно-вишнёвом шёлке и чёрной короне, с заострёнными ушами и золотистыми глазами, в которых сейчас, наверное, читался ужас. Но он быстро взял себя в руки — расправил плечи, подтянул живот, опустил подбородок ровно настолько, чтобы корона не впилась в кожу, но чтобы взгляд его стал прямым и твёрдым. Он не имел права показывать слабость. Не здесь. Не сейчас. Руки он сложил на животе, как его учили — правая ладонь поверх левой, пальцы сомкнуты, но не сжаты, большие пальцы чуть приподняты, образуя почти незаметный изгиб. Это была поза, которую он оттачивал годами перед зеркалом в своей комнате, пока отец не кивнул однажды, сухо и коротко, признав, что сын наконец научился. Левая рука лежала на поясе оби, правая — чуть выше, так, чтобы широкие рукава хаори падали красивыми складками, не открывая запястий. И тут он понял, что не видит отца. Санчез медленно, стараясь не поворачивать голову, чтобы не сместить корону, окинул взглядом зал. Взгляд его скользил по лицам — круглым, худым, молодым, старым, гладко выбритым и заросшим седыми бородами, — по фигурам, по знакомым и незнакомым гербам на кимоно и костюмах. Отца нигде не было. Ни высокой прямой фигуры в чёрном костюме-тройке, ни холодных золотистых глаз, ни серебряной заколки для галстука в виде чёрной короны. Сердце Санчеза пропустило удар, а затем забилось чаще, больно ударяя в рёбра. «Где он? — пронеслось в голове. — Почему его нет? Он же должен быть здесь, он должен встречать меня, он должен...» Но отца не было. И от этого на душе стало пусто и тоскливо, как в детстве, когда он потерялся в огромном торговом центре и не мог найти мамину руку. Только теперь он был не ребёнком, и мамы давно не было в живых, а отец оставил его одного — одного в море чужих, враждебных лиц. Неожиданно рядом с ним вырос один из распорядителей — мужчина средних лет в тёмно-синем кимоно с гербом Курода на спине, с гладко выбритым лицом и внимательными, цепкими глазами, которые, казалось, видели всё и запоминали навсегда. Он двигался бесшумно, как тень, и Санчез вздрогнул, когда понял, что тот стоит прямо перед ним. Распорядитель поклонился — глубоко, но не слишком, с той почтительной, но деловой краткостью, которая говорила о том, что он привык иметь дело с высокими гостями и не тратит их время на пустые церемонии. — Господин Санчез из рода Али, — произнёс он негромко, но отчётливо, так, чтобы слышали только они двое, и голос его был ровным, без единой эмоции. — Мы рады приветствовать вас в доме Курода. Ваш отец... — Он будет чуть позже, — перебил Санчез тихо, но твёрдо. Голос его дрогнул лишь на самую малость, и он надеялся, что распорядитель не заметил этого. — Сказал, что есть дела по работе. Эти слова дались ему нелегко. Он ненавидел, когда его спрашивали об отце. Ненавидел отвечать, что отец не приехал, что отец забыл, что отецу важнее работа, чем собственный сын, которого он отправил одного в это осиное гнездо. Но в голосе Санчеза не было ни жалобы, ни обиды — только холодная, отстранённая вежливость, за которой он прятал всё, что кипело у него внутри. Распорядитель кивнул — коротко, без тени удивления или разочарования. Он был слишком хорошо вышколен, чтобы показывать эмоции перед гостем. Но в его глазах, в этих цепких, внимательных глазах, мелькнуло что-то — то ли понимание, то ли сочувствие, то ли просто усталость человека, который видел слишком много таких вечеров, когда важные люди опаздывали или вовсе не приезжали по «делам по работе», оставляя своих наследников одних в море чужих взглядов и чужих вопросов. — Понимаю, — сказал распорядитель, и в этом коротком слове было столько сдержанной мудрости, что Санчезу на мгновение захотелось спросить у него совета, попросить помощи, признаться, что он боится и не знает, куда идти. Но он не мог. Он — наследник рода Али. Он не имеет права на слабость. — Прошу вас, проходите, — продолжил распорядитель, делая плавный жест рукой в сторону зала. — Угощайтесь. Осматривайтесь. Господин Курода будет рад видеть вас среди гостей. Если вам что-то понадобится, обратитесь к любому из слуг, они знают, кто вы. Он поклонился ещё раз, ещё ниже, чем в первый, и бесшумно исчез, растворившись в толпе так же незаметно, как и появился. Санчез остался один. Совсем один. Он сделал шаг вперёд. Потом второй. Третий. И сразу же почувствовал на себе взгляды. Это было как волна — сначала лёгкое дуновение, едва уловимое, как ветерок перед грозой, а затем мощный, сокрушительный поток, который обрушился на него со всех сторон. Люди оборачивались, разговоры затихали на полуслове, взгляды скользили по его фигуре — от короны на голове до краёв хакама, касающихся пола, от бледного, почти светящегося лица до сложенных на животе рук, застывших в идеальной позе. Шёпот пополз по залу, как рябь по воде, как трещина по тонкому льду, — тихий, почтительный, но полный жадного, нездорового любопытства. Санчез слышал его краем уха, хотя старался не слушать, сосредоточиться на своём дыхании, на каждом шаге, на том, чтобы корона не сдвинулась и не впилась в кожу новой царапиной. — Это сын главы рода Али? — услышал он чей-то приглушённый женский голос справа, из-за плеча. Голос был молодым, звонким, с нотками восторга. — Какой он... необычный. — Да, тот самый альбинос, — ответил другой, мужской, с лёгкой хрипотцой. — Говорят, его кожа не выносит солнца. Вечно прячется в поместье, как привидение. Но посмотрите, как вымахал. Я помню его мальчишкой, он едва доставал до пояса своему отцу. А теперь... Сразу видно — кровь. — Посмотрите на корону, — прошептал кто-то из-за спины, и Санчез почувствовал, как волосы на затылке зашевелились от этого шёпота. — Говорят, она убивает неосторожных. Если наклонишь голову не так — острые края впиваются в кожу. Вы только посмотрите на его виски, там, кажется, царапины... Санчез невольно сжал пальцы на животе сильнее, но не повернул головы. Он знал, что царапины видны. Он знал, что кровь на правом виске уже запеклась тёмной корочкой, которую служанка Киёко не успела как следует замаскировать. Он шёл, не ускоряя и не замедляя шаг, глядя прямо перед собой — туда, где в глубине зала виднелось окно, выходящее в сад, и несколько свободных стульев. Он прошёл мимо высокой напольной вазы с ветками сакуры — розовые лепестки уже начали увядать, сворачиваться по краям, и от них пахло горьковатой, осенней грустью. Прошёл мимо столика с чашами и закусками — глаза скользнули по рисовым лепёшкам, маринованной редьке, тонким ломтикам сырой рыбы на деревянных подставках, но он не остановился. Сейчас он не мог есть. Даже кусочек застрял бы в горле. — Господин Санчез! — окликнул его чей-то голос слева, и Санчез волей-неволей замедлил шаг, повернув голову всем корпусом, как его учили — плечи, грудь, поясница, всё разом, чтобы корона не сдвинулась и не поранила кожу. Рядом с ним стояла пожилая пара — мужчина в строгом сером костюме с золотыми запонками и женщина в тёмно-фиолетовом кимоно с вышивкой пионов. Они смотрели на него с тёплой, почти родственной улыбкой, и Санчез с усилием заставил себя улыбнуться в ответ — той самой фарфоровой улыбкой, которую он репетировал перед зеркалом. — Добрый вечер, господин Санчез, — сказала женщина, склоняя голову в лёгком поклоне. — Как вы выросли! Мы не видели вас с тех пор, как вам было... сколько? Двенадцать? Тринадцать? — Четырнадцать, кажется, — ответил Санчез тихо, и голос его прозвучал ровно, хотя внутри всё дрожало. — Благодарю, что помните. — Как не помнить, — вмешался мужчина, и в его голосе послышалась лёгкая ностальгия. — Вы тогда всё время прятались за спиной вашего отца, такой стеснительный были. А теперь смотрите — идёте сами, голову высоко держите. Гордость рода Али. Санчез кивнул, не зная, что ответить. Гордость рода. Он чувствовал себя не гордостью, а обузой — куклой на ниточках, которую дёргают невидимые руки. — А где ваш отец? — спросила женщина, и глаза её забеспокоились. — Я думала, он будет с вами. Господин Курода говорил, что пригласил главу рода Али лично. Санчез почувствовал, как внутри всё сжалось в тугой комок. «Опять этот вопрос, — подумал он с горечью. — Опять». Но лицо его не дрогнуло. — Он будет чуть позже, — сказал он тем же ровным, спокойным тоном. — У него есть дела по работе. Он просил передать свои извинения господину Курода и всем собравшимся. — Ах, дела, — понимающе кивнул мужчина. — Да, сейчас такое время, все заняты. Передавайте вашему отцу большой привет от семьи Накамура. Мы будем рады его видеть, когда он приедет. — Обязательно передам, — ответил Санчез и, дождавшись, пока пара кивнёт ему на прощание, двинулся дальше. Внутри него кипела злоба — глухая, бессильная, от которой хотелось кричать. «Дела по работе. Дела по работе. Он всегда занят делами. Он никогда не бывает там, где нужен. Он отправил меня одного, как пушечное мясо, как приманку, как украшение, которое можно выставить напоказ, а сам сидит где-то в своём кабинете и перебирает бумаги». Но Санчез не кричал. Он шёл дальше, сложив руки на животе, глядя прямо перед собой, улыбаясь той самой фарфоровой улыбкой тем, кто встречался ему на пути. Он заметил, как группа пожилых мужчин в дальнем углу зала прервала свою беседу, чтобы посмотреть на него. Они стояли у высокой колонны, освещённые мягким светом настенных ламп, и их лица — морщинистые, с глубокими складками у ртов и глаз — были обращены в его сторону. Один из них, с густой седой бородой и острыми, как у ястреба, глазами, что-то шепнул соседу, и тот понимающе кивнул, поправляя очки на носу. Санчез узнал его. Это был старый господин Танака, глава своего рода, друг его деда, человек, который видел три войны, пять императоров и семь глав дома Али. Когда-то, много лет назад, Санчез сидел у него на коленях на каком-то семейном празднике, и старик гладил его по белым волосам своей тяжёлой, мозолистой рукой, пахнущей табаком и старым деревом. — Вот это вырос, — сказал господин Танака достаточно громко, чтобы Санчез услышал, и в его скрипучем голосе слышалась искренняя теплота. — А помнишь, каким щенком был? Всё под стол лез, плакал, когда корону первый раз примерял, дед его ругал, а он всё равно плакал. А теперь смотрите — идёт, как настоящий наследник. Выправка, осанка, взгляд. Гордость берёт за наш род, когда вижу такое. Санчез почувствовал, как к горлу подступил тёплый комок — то ли благодарность, то ли обида, то ли что-то ещё, чему он не знал названия. «Дед ругал, а он всё равно плакал». Да, плакал. А потом перестал плакать. Потому что плакать было нельзя. Потому что наследники рода Али не плачут. — Здравствуйте, господин Танака, — сказал Санчез, останавливаясь на мгновение и кивая старику с той долей почтительности, которая полагалась младшему по отношению к старшему. — Рад вас видеть. Вы не изменились. — Врёшь, красивый, — усмехнулся старик, сверкнув золотым зубом. — Изменился, ещё как. Стар я стал, скоро помру. А ты — вырос, возмужал. Отец где? Санчез внутренне застонал, но внешне остался невозмутим. — Будет позже, господин Танака. Дела по работе. — Дела, дела, — проворчал старик, качая головой. — Вечно у него дела. А сына одного отпустил. Нехорошо, нехорошо. Ну да ладно, моё дело маленькое. Проходи, не стой на месте. Угощайся, знакомься с молодёжью. А ко мне, если будет время, подойди, поболтаем. Я расскажу тебе, каким твой дед был... негодяем. Санчез позволил себе лёгкую, почти незаметную улыбку — первую настоящую за весь вечер. — Обязательно подойду, господин Танака, — сказал он и двинулся дальше. И снова взгляды, шёпот, кивки, улыбки — фальшивые, натянутые, этикетные, от которых хотелось закрыть лицо руками и убежать, но он шёл, потому что бежать было некуда. — Господин Санчез, добрый вечер! Как вы выросли! — Санчез-сама, вы так похожи на вашего отца! — Где же глава рода? Неужели не приедет? — Дела, говорят, дела. А наследник сам по себе. Молодец, смелый. — Посмотрите, посмотрите, как он держится. Настоящий аристократ. — А говорят, он музыкой увлекается. Электрогитарой, представляете? Неожиданно для такого... фарфорового. Санчез шёл, не поворачивая головы, не ускоряя и не замедляя шаг. Он видел, как люди расступались перед ним, как женщины прижимали руки к груди, разглядывая его лицо, его заострённые уши, его корону, как мужчины обменивались многозначительными взглядами, оценивая его фигуру, его выправку, его костюм. Он знал, что о нём говорят. Он знал, что его обсуждают. И он знал, что ничего не может с этим сделать. В какой-то момент он заметил группу молодых людей в строгих костюмах, стоявших у дальней колонны. Наследники других родов. Его ровесники. Они смотрели на него с холодным, оценивающим интересом — как на лошадь на ярмарке, как на картину в галерее. Один из них, высокий брюнет с тяжёлой челюстью и надменным взглядом, попытался поймать его взгляд — встал прямо на пути, сложив руки на груди, и уставился на Санчеза с вызовом. Он явно ждал, что наследник рода Али остановится, поклонится, заговорит первым. Санчез прошёл мимо. Не замедляясь, не оборачиваясь, не меняя выражения лица. Он просто прошёл мимо, как мимо пустого места, как мимо столба или вазы, не заслуживающей внимания. И услышал за спиной разочарованный вздох — или, может быть, смешок. — Вот гордец, — донёсся чей-то голос. — Он всегда таким был. Дед его и отец такие же. — Ничего, земля его поставит на место. Санчез не обернулся. Он не мог позволить себе обернуться. Он шёл к свободному месту у окна, которое заметил ещё с порога — туда, где можно было хотя бы на мгновение остановиться, перевести дух, спрятаться от этих взглядов. Руки его на животе дрожали — мелко, едва заметно, — и он сильнее прижал одну ладонь к другой, чтобы скрыть эту дрожь. Он прошёл мимо высокой напольной вазы с увядающей сакурой, мимо столика с закусками, мимо слуг с подносами. Всюду, куда бы он ни повернул, за его спиной оставалась волна шёпота, взглядов, кивков, улыбок. — Как вырос... — Говорят, его готовят в наследники с пелёнок... — А корона-то, корона... Сразу видно — из рода Али. — А где отец? Почему один? — Дела, говорят. Дела поважнее сына. Санчез сжал зубы так сильно, что заныли челюсти. «Дела поважнее сына». Вот как они говорят. Вот что они думают. И они правы. Для отца всегда есть дела поважнее. Работа, переговоры, контракты, большие лица. А сын — так, приложение к короне, украшение, которое можно выставить напоказ, а можно и не выставлять. Он почти дошёл до окна, когда его снова окликнули — на этот раз женщина с молодым лицом, но совершенно седыми волосами, убранными в сложную причёску, утыканную нефритовыми шпильками. Она стояла одна, держа в руках чашку зелёного чая, и смотрела на Санчеза с таким выражением, будто видела привидение. — Извините, господин Санчез, — сказала она, и голос её дрожал от волнения. — Я... я хотела спросить... вы помните меня? Я — Юкико, дочь господина Исикавы. Мы встречались на церемонии... много лет назад. Вы тогда подарили мне... вы подарили мне бумажного журавлика. Санчез остановился. Он не помнил никакого бумажного журавлика. Он не помнил эту женщину. Он вообще плохо помнил то, что было много лет назад — слишком много боли, слишком много правил, слишком много лиц, которые сливались в одно расплывчатое пятно. Но он улыбнулся — той самой фарфоровой улыбкой — и кивнул. — Конечно, помню, — сказал он мягко. — Рад вас видеть, госпожа Юкико. Женщина просияла, и на её глазах выступили слёзы. «Как это трогательно», — подумал Санчез с горечью. — «Тронуть чужую жизнь бумажным журавликом, которого я даже не помню, и остаться при этом совершенно пустым внутри». — А ваш отец... — начала было она. — Будет позже, — перебил Санчез, уже не в силах скрывать усталость в голосе. — Дела по работе. Прошу меня извинить. Он поклонился и двинулся дальше, оставляя женщину с её счастливыми слезами и невысказанными вопросами. Окно было совсем близко. Санчез видел за толстым стеклом тёмный сад, в котором фонари отбрасывали длинные, причудливые тени на гравийные дорожки и подстриженные кусты. Там, снаружи, было тихо. Там не было сотен глаз, сотен голосов, сотен вопросов. Там не было короны, которая давила на виски, не было тугих поясов, мешающих дышать, не было фальшивых улыбок и дежурных комплиментов. Он почти дошёл. Оставалось сделать всего несколько шагов. — Господин Санчез, — раздался голос сбоку, и он снова остановился, чувствуя, как внутри закипает глухое, тягучее раздражение. Пожилой мужчина в очках, с бейджиком, указывающим на то, что он один из управляющих дома Курода, протягивал ему маленький лакированный поднос с чашкой зелёного чая. Чай был горячим — Санчез видел, как поднимается пар, тонкой змейкой вьющейся к потолку. — Не желаете ли выпить, господин Санчез? Дорога была долгой, вы, должно быть, устали. Санчез посмотрел на чашку, потом на управляющего. Он хотел отказаться — проглотить хоть что-то сейчас казалось невозможным. Но правила этикета требовали принимать угощение в доме хозяина. — Благодарю, — сказал он, принимая чашку обеими руками — левая снизу, правая сбоку, как учила Киёко ещё в детстве. Он поднёс чашку к губам, сделал маленький глоток. Чай был горьковатым, с лёгким цветочным послевкусием, и обжёг язык, но Санчез не обратил на это внимания. Он вернул чашку на поднос, кивнул управляющему и наконец-то, наконец-то добрался до окна. Здесь, в полупустом углу, было тише. Рядом стояли три низких стула с бархатными сиденьями, маленький столик с чайным прибором, и больше никого. Санчез остановился, положил руки на живот, как учили, и перевёл дыхание. Не прошло и пяти минут, как Санчез почувствовал чьё-то присутствие сбоку — лёгкое, почти невесомое, как дуновение ветра, но в то же время уверенное, спокойное, не вызывающее желания обернуться и защищаться. Он знал это присутствие. Он знал его много лет, хотя и не мог бы сказать, сколько именно — два года, три, может быть, четыре. Время в мире больших лиц текло иначе, чем в обычной жизни, и Санчез давно перестал считать годы, перестал цепляться за цифры, которые ничего не значили в этом бесконечном круговороте приёмов, церемоний и деловых встреч. Он не повернул головы — корона не позволила бы, да и не хотелось показывать, как он ждал этого момента, как надеялся, что среди всех этих чужих, холодных, оценивающих лиц появится кто-то свой, кто-то, кто не станет спрашивать про отца, кто не будет шептаться за спиной о его бледной коже и заострённых ушах. Но дыхание его переменилось — стало чуть глубже, чуть свободнее, и руки на животе чуть расслабились, хотя поза осталась прежней — правая ладонь поверх левой, пальцы сомкнуты, большие пальцы чуть приподняты. — Долго же ты, — раздался голос справа — мягкий, чуть насмешливый, с той лёгкой хрипотцой, которая появлялась, когда человек давно не пил воды или много говорил на холоде. — Я уж думал, ты решил заночевать в машине. Или сбежать через чёрный ход, пока никто не заметил. Знаешь, я бы тебя не осудил. Сам думал об этом не меньше трёх раз за последний час. Санчез наконец повернулся всем корпусом, медленно, плавно, чтобы корона не впилась в кожу, и увидел его. Пугод стоял в полушаге от Санчеза, чуть сбоку, так чтобы не загораживать свет от окна, но в то же время быть достаточно близко, чтобы разговаривать, не привлекая внимания остальных гостей. Он был высоким — выше Санчеза на целую голову, с широкими плечами и длинными руками, которые он держал чуть расслабленно, с той непринуждённой, ленивой грацией, которая бывает у людей, уверенных в своём месте в мире, не обязанных ничего доказывать ни себе, ни другим. Ему было, наверное, двадцать два или двадцать три — Санчез никогда не запоминал чужих дней рождения, даже таких близких, как этот странный парень с чёрной шёлковой повязкой на глазах. Пугод был наследником семьи Нагори — одной из самых влиятельных и одновременно самых неоднозначных фамилий в этом кругу. Семья Нагори владела сетью казино, разбросанных по всему городу и далеко за его пределами, — огромных, сверкающих золотом и хрусталём залов, где богатые люди проигрывали состояния, а бедные — последние рубахи. Говорили, что у Нагори были свои люди в полиции, в правительстве, даже в императорском дворце. Говорили, что они не брезговали ничем, чтобы защитить свой бизнес. Говорили много чего. Но Санчез знал только одно — Пугод был другим. Пугод не походил на наследника криминальной империи. Он походил на актёра немого кино — таинственного, немного печального, с лицом, которое невозможно забыть, но невозможно и полностью разглядеть. На голове Пугода красовался небольшой чёрный цилиндр — не тот громоздкий, старомодный, что носили деды на старых фотографиях, а изящный, лёгкий, почти игрушечный, с широкой золотой лентой у основания. Лента была настоящей, из тяжёлого шёлка, расшитого тончайшими золотыми нитями — Санчез видел, как она блестит при свете свечей, как на ней играют блики, как узор из крошечных ромбов вьётся по всей её поверхности. Цилиндр был сдвинут чуть набок, на левую сторону, отчего Пугод казался то ли отчаянным сорвиголовой, то ли бродячим фокусником, затесавшимся в это чопорное собрание аристократов, то ли принцем из старых европейских сказок, который забрёл в чужую страну и теперь с любопытством разглядывает местные обычаи. Волосы Пугода были тёмно-русыми, почти чёрными, коротко стриженными на затылке, но чуть длиннее на макушке, так что они мягко выбивались из-под цилиндра, падая на лоб и на повязку. Пряди были тонкими, шелковистыми, и при каждом движении головы они чуть колыхались, отбрасывая лёгкие тени на высокие скулы. Но самым странным, самым притягательным, самым пугающим в облике Пугода была повязка на глазах. Чёрная, шёлковая, гладкая, без единой морщинки, она закрывала оба глаза — полностью, от переносицы до висков, от корня волос до середины щёк. Повязка была широкой, плотно прилегающей к коже, и под ней не было видно ничего — ни очертаний глазных впадин, ни ресниц, ни бровей. Казалось, что лица под повязкой не существовало вовсе — только гладкая, тёмная ткань, которая скрывала то, что не должно было быть увидено. Края повязки были аккуратно заправлены под цилиндр, а снизу — под воротник рубашки, так что ни одного торчащего кончика, ни одной неровности. Всё было идеально — как будто повязка была частью его тела, второй кожей, которую не снимают ни днём, ни ночью. Санчез никогда не спрашивал, зачем Пугод носит эту повязку. Он знал, что есть вопросы, которые не задают даже старым друзьям. В мире больших лиц у каждого был свой скелет в шкафу, своя рана, которую не следовало бередить, своя тайна, которую не следовало трогать. Повязка Пугода была такой раной — и Санчез уважал это молчание, так же как Пугод уважал молчание Санчеза о его короне, о его отце, о его бледной, обгорающей на солнце коже, о заострённых ушах, которыми его дразнили в детстве. Нижняя половина лица Пугода — та, что была открыта — была красива той странной, нечеловеческой красотой, которая притягивает и отталкивает одновременно. Тонкие, аристократичные черты, высокий лоб с едва заметной вертикальной складкой между бровей, прямой нос с чуть расширенными ноздрями, губы — полные, но сжатые в спокойной, чуть насмешливой улыбке. Лицо было бледным, но не мертвенно-бледным, как у Санчеза, а скорее цветом напоминало слоновую кость или старый пергамент — тёплый, живой, с лёгким румянцем на скулах, который появлялся, когда Пугод говорил или смеялся. На подбородке виднелась тонкая полоска тёмной щетины — Пугод брился утром, но к вечеру щетина уже пробивалась, делая его старше и суровее. Но самое удивительное было в том, как Пугод ориентировался в пространстве. Никто, глядя на него, не мог бы сказать, что он не видит. Он двигался уверенно, плавно, без той застывшей, настороженной осторожности, которая бывает у слепых людей. Он знал, где стоят стулья, где проходит гравийная дорожка, где — ступеньки. Он брал бокал с подноса, не роняя его, не промахиваясь, наливал сакэ в чашку, не проливая ни капли. Казалось, он видел — но повязка доказывала обратное. Может быть, он обучился этому за годы. Может быть, его глаза всё же видели сквозь тонкую ткань — Санчез не знал. И не спрашивал. Одет Пугод был великолепно — чёрный костюм из тонкой шерсти, сидящий идеально, как вторая кожа, с узкими лацканами и серебряными пуговицами в форме крошечных карточных мастей — пики, трефы, бубны, червы, чередующиеся в строгом порядке по всей длине пиджака. Санчез заметил детали, которые другие могли бы пропустить: золотые нити, вплетённые в обшлага рукавов, тончайшую вышивку на воротнике — крошечные веточки сакуры с опадающими лепестками, почти невидимые невооружённым глазом, золотые запонки в виде игральных костей — по три точки на каждой, выложенных мелкими бриллиантами. И ещё — запах. Пугод пах дымом дорогой сигары и ветивером, с лёгкой, едва уловимой ноткой цитрусовой цедры — резко, но не навязчиво, как человек, который знает, что хороший парфюм говорит о владельце больше, чем самый дорогой костюм. В левой руке Пугод держал два бокала — высоких, тонкостенных, из прозрачного хрусталя, в котором плясали огни свечей, отражаясь сотнями крошечных искр. В одном из бокалов была прозрачная жидкость, пахнущая сакэ, но Санчез знал, что Пугод никогда не пьёт спиртного — ни сам, ни другим не предлагает, если не уверен, что те не откажутся. Это была семейная черта Нагори — все они, от мала до велика, держались подальше от того, что продавали. Может быть, потому что слишком хорошо знали, что такое зависимость. Может быть, потому что боялись потерять контроль. Санчез не спрашивал, но уважал это правило. Другой бокал был наполнен чем-то розоватым, почти алым, с лёгкой, едва заметной пеной на поверхности и тонкими лепестками, плавающими в гуще напитка, — натуральный сок сакуры. Без сахара, без консервантов, без спирта, такой, какой делали в старых поместьях, собирая лепестки вручную ранней весной, пока роса ещё не высохла и не смыла тонкий, едва уловимый аромат горького миндаля и розовой воды. Пугод протянул бокал с соком сакуры Санчезу, и тот взял его — осторожно, двумя руками, как учили, но в этот раз без той холодной, ритуальной отстранённости, с которой он принимал чай от управляющего в начале вечера. Пальцы их почти коснулись — тёплые пальцы Пугода, сухие и уверенные, и ледяные пальцы Санчеза, которые всегда были холодными, даже в самый жаркий день. Это прикосновение длилось долю секунды, но Санчез почувствовал его всем телом — как электрический разряд, как искру, проскочившую между двумя проводами. — Знаю, ты не пьёшь, — сказал Пугод, и в его голосе послышалась лёгкая, добрая насмешка, но без той фальшивой бодрости, которой так часто грешили гости этого дома. — Я тоже. Но стоять с пустыми руками среди этих хамелеонов — последнее дело. Привлечёшь слишком много внимания. А ты, кажется, и так сегодня собрал достаточно взглядов на свою персону. Он кивнул куда-то в сторону зала, и его повязка чуть блеснула в свете свечей — чёрный шёлк переливался тёмно-синим, почти фиолетовым отливом. Санчез понял — Пугод видел всё. Вернее, не видел, а чувствовал, слышал, ощущал кожей — как на него смотрели, как шептались, как спрашивали про отца, как женщины прижимали руки к груди, разглядывая его заострённые уши и неестественно бледную кожу. Пугод, наверное, стоял где-то в тени у колонны, слушал, ждал, пока Санчез останется один, чтобы подойти. Не при всех, не при чужих, чтобы не привлекать лишнего внимания, не ставить Санчеза в неловкое положение, не заставлять его отвечать на вопросы о том, кто этот странный слепой парень с повязкой на глазах. Пугод всегда так делал — появлялся тихо, когда это было нужно, и исчезал так же незаметно, не прощаясь, не оглядываясь, оставляя после себя только запах дыма и ветивера и лёгкое чувство тепла в груди. Санчез поднёс бокал к губам и сделал маленький, осторожный глоток. Сок сакуры был прохладным, чуть терпким, с привкусом горьковатого миндаля и розовых лепестков, которые собирали на рассвете, пока они ещё были влажными от росы. Он скользнул по горлу, оставляя за собой лёгкое, почти невесомое тепло, которое разливалось откуда-то изнутри, согревая грудь и живот. И Санчез вдруг понял, как же он хотел пить — всё это время, пока шёл через зал, пока улыбался и кивал и отвечал на бесконечные вопросы «а где ваш отец», «а почему он не приехал», «а когда он будет», горло его пересохло так, что язык прилипал к нёбу, а губы потрескались. Он не заметил этого — тело привыкло терпеть, не подавать сигналов, не жаловаться, не просить о помощи. Но сейчас сок разомкнул эту сухость, смыл налёт горечи с языка, и Санчез почувствовал себя чуть легче, чуть живее, чуть более человеком, а не фарфоровой куклой на витрине. — Спасибо, — сказал он тихо, почти шёпотом, возвращая бокал в положение покоя — руки на животе, бокал между пальцами, чуть наклонённый, чтобы не пролить ни капли драгоценной жидкости на пол и не испачкать шёлк хаори. — Ты не представляешь, как я рад, что это не сакэ. Ещё один глоток этого обжигающего рисового пойла — и я, кажется, упал бы прямо здесь, у этого окна, и уснул бы на бархатном стуле, как пьяный старик. Пугод усмехнулся, и его губы — полные, тёплые, чуть приоткрытые — изогнулись в лёгкой, едва заметной улыбке. Улыбка не затрагивала его глаз — потому что глаз не было видно, но Санчез знал, что внутри, под повязкой, его друг улыбается по-настоящему, а не той дежурной, фальшивой улыбкой, которой улыбаются все вокруг. — Представляю, — ответил Пугод. — Ты выглядишь так, будто готов выпить яду, лишь бы не разговаривать с этими людьми. Я тебя понимаю. Лучше, чем ты думаешь. Он кивнул в сторону зала, где всё так же гудели голоса, звенели чашки о блюдца, шуршали шёлк и шерсть дорогих костюмов, где смеялись женщины с подведёнными глазами и накрашенными губами, где мужчины хлопали друг друга по плечам, делая вид, что они друзья, хотя за спиной каждый желал другому разорения и позора. Где-то там, в этой толпе, должен был быть отец Санчеза — но его не было, и, наверное, не будет, и Пугод знал это лучше других. Пугод никогда не спрашивал про отца. Никогда. Может быть, потому что знал — ответ будет тем же самым: «Дела по работе. Будет позже. Просил извиниться». Может быть, потому что у него самого отец был ещё хуже — сухой, жестокий старик с лицом, вырезанным из старого дерева, и руками, пахнущими металлом и кровью. Может быть, потому что отца Пугода убили пять лет назад в перестрелке в одном из их же казино, и теперь на семейном совете заправлял дядя — ещё более страшный, чем отец. Санчез не знал. И не спрашивал. — Они все смотрели, — сказал Санчез, не глядя на Пугода, уставившись в тёмное стекло окна, за которым ветер шевелил ветви сакуры, срывая увядшие лепестки и кружа их в медленном, печальном танце. В саду горели фонари — высокие, кованые, с бумажными абажурами, на которых были нарисованы журавли и сосновые ветви. Тени от деревьев качались на гравийных дорожках, словно призраки, блуждающие между мирами. — Смотрели и шептались. «Как вырос, как вымахал, корона, альбинос, уши заострённые, царапины на висках, посмотрите на его кожу — совсем прозрачная, как папиросная бумага». И все спрашивали про отца. Все до одного. «А где ваш отец? А почему он не приехал? А когда он будет? Отец, отец, отец...» — голос Санчеза дрогнул, и он замолчал на мгновение, собираясь с мыслями, проглатывая комок, подступивший к горлу. — Как будто я не человек. Как будто я не наследник. Как будто я просто... приложение к нему. Украшение. Говорящая голова, которая должна отвечать за того, кого нет рядом. Он говорил тихо, почти шёпотом, чтобы никто из проходящих мимо гостей не услышал, чтобы эти слова остались только между ними — у этого окна, в этом маленьком, тесном мирке, где можно было быть собой хотя бы несколько минут. Пугод слышал. Пугод всегда слышал — даже сквозь шум зала, даже сквозь звон бокалов и женский смех, даже сквозь шёпот за спиной. Может быть, потому что его слух обострился за годы без зрения. Может быть, потому что он умел слушать — по-настоящему, не перебивая, не примеряя чужие слова на себя. — И что ты отвечал? — спросил Пугод, и в его голосе не было любопытства — только спокойное, ровное, чуть грустное участие. Голос его звучал низко и мягко, как виолончель в пустом зале. — Что будет позже, — сказал Санчез, и его руки чуть дрогнули, так что сок в бокале качнулся, коснулся краёв, но не расплескался. — Что дела по работе. Что он просил извиниться перед господином Курода и перед всеми собравшимися. Что он скоро приедет, как только освободится. — Он замолчал, потом добавил, ещё тише, так что Пугоду пришлось чуть наклониться, чтобы расслышать: — Вру, как дышу. Пугод ничего не сказал. Он просто стоял рядом — близко, но не слишком, так, чтобы их плечи почти касались, но не касались, потому что касаться наследника рода Али без разрешения было нельзя, даже если вы старые друзья, даже если вы знаете друг друга много лет и никто не видит. Этикет не делал исключений ни для кого. Но Санчез чувствовал тепло его тела — едва уловимое, сквозь слои шерсти и шёлка, сквозь расстояние в несколько вершков, которые их разделяли, — и это тепло было как маленький костёр в холодной, пустой комнате, как свеча в тёмном подвале, как ладонь матери на лбу, когда у тебя жар. Он не знал, как Пугод делает это — как он может согревать, даже не прикасаясь, даже не видя, даже не зная наверняка, нужна ли его теплота. Но это было. И Санчез был благодарен за это — молча, без слов. — Ты справился, — наконец сказал Пугод, и в его голосе появилась та спокойная, непоколебимая уверенность, которая бывает у людей, видевших слишком много смертей и потерь, чтобы бояться чего-то такого мелкого, как неудачный приём или чужие сплетни. — Ты всегда справляешься, Санчез. Даже когда тебе кажется, что нет — ты справляешься. Ты справился, когда тебе было шесть и ты впервые надел эту корону. Ты справился, когда умерла твоя мать. Ты справился, когда отец отправил тебя одного на приём к Курода. И сегодня ты справишься. Потому что у тебя нет другого выхода. Санчез молчал. Ему хотелось верить этим словам. Ему хотелось верить, что есть кто-то, кто видит в нём не только корону и бледную кожу, не только заострённые уши и золотистые глаза, не только наследника рода Али, который должен быть идеальным всегда и во всём, но и того мальчика, который всё ещё плачет под столом, примеряя первый раз в жизни эту проклятую корону, которая режет кожу и не даёт дышать. Того мальчика, который хотел бегать босиком по траве и смеяться громко, не думая о том, что скажут старшие. Того мальчика, которого давно уже не было, который умер, задохнулся под слоями правил и обязательств, но чьё сердце, странное дело, всё ещё билось где-то глубоко внутри. Пугод, кажется, видел. Или делал вид, что видит. Или просто умел говорить нужные слова в нужное время — наследник семьи Нагори, владельцев казино, лучше всех умел читать людей и говорить то, что они хотят услышать. Может быть, это было не важно. Главное — что он был здесь. Рядом. Не один. — А ты? — спросил Санчез, переводя взгляд на друга, разглядывая его лицо — открытую левую половину с тонкими чертами и лёгкой щетиной на подбородке, и закрытую правую, где под чёрным шёлком скрывалось нечто, чего не должен был видеть никто. — Ты почему здесь? Я думал, ты не любишь такие сборища. Твоя семья... вы же не ходите на приёмы к Курода. Пугод пожал плечом — лениво, почти небрежно, но Санчез заметил, как напряглись его мышцы под идеально сидящим пиджаком, как чуть вздрогнули пальцы, сжимающие бокал с прозрачной жидкостью. — Не любим, — согласился он. — Но Курода — старый знакомый моего дяди. Ну, не знакомый, конечно. Компаньон. Человек, с которым надо поддерживать отношения, если не хочешь, чтобы твои казино в один прекрасный день опечатала полиция за неуплату налогов. — Он помолчал, повернул голову в сторону зала, как будто прислушиваясь к чему-то, что было слышно только ему. Потом добавил, уже тише, мягче, доверительнее: — И я знал, что ты будешь здесь. От этих слов в груди Санчеза разлилось что-то тёплое, похожее на сок сакуры, который он только что пил, — тёплое и горьковатое одновременно, как миндаль, как розовые лепестки, которые собирают на рассвете, пока они ещё влажные от росы, а потом сушат в тени, чтобы сохранить этот странный, ни на что не похожий привкус, в котором есть и сладость, и горечь, и что-то ещё, чему нет названия. Знал, что ты будешь здесь. Значит, пришёл ради него. Ради Санчеза. Не ради Курода, не ради отца, не ради деловых переговоров и больших лиц, а ради него — бледного, усталого, с короной на голове, которая режет кожу при каждом движении, и с заострёнными ушами, которые розовеют на холоде, выдавая его принадлежность к чему-то нечеловеческому, сказочному, чужому. — Ты дурак, — сказал Санчез, и в его голосе впервые за весь вечер проскользнуло что-то живое, почти детское, почти то, каким он был когда-то, до короны, до правил, до бесконечных «ты должен, Санчез, ты обязан, Санчез, ты наследник, Санчез». — Мог бы остаться дома. Я бы и один справился. — Справился бы, — согласился Пугод, и в его улыбке — всё такой же лёгкой, чуть насмешливой, но тёплой — Санчез прочитал что-то, чего не видел ни в одной другой улыбке в этом зале. — Но зачем, если можно не один? Он поднёс свой бокал с прозрачной жидкостью к губам, сделал вид, что пьёт — маленький, почти незаметный глоток, просто чтобы смочить губы, — и поставил его на поднос пробегающего мимо слуги с гладко выбритым лицом и белыми перчатками. Сакэ осталось нетронутым — уровень жидкости в бокале не изменился ни на каплю. Пугод никогда не пил. Никогда. Даже на свадьбах, даже на похоронах, даже на приёмах в честь дня рождения императора. Санчез не знал почему. Может быть, боялся, что в состоянии опьянения повязка сползёт, и все увидят то, что он прятал годами, — пустые глазницы, шрамы, ожоги, что-то страшное, от чего отворачиваются даже самые смелые. Может быть, были другие причины. Может быть, он просто не хотел терять контроль — наследник Нагори не имел права на ошибку, ещё меньше, чем наследник Али. Санчез не знал. И не спрашивал. — Твой отец... — начал было Пугод после долгой, тягучей паузы, во время которой они оба смотрели в окно на тёмный сад, где ветер всё кружил опавшие лепестки сакуры, и Санчез внутренне напрягся, ожидая очередного «а где он, а почему не приехал», — но Пугод закончил не так, как все: — ...приедет или нет, мне всё равно. Я здесь не ради него. И не ради Курода. И не ради этих больших лиц, которые только и умеют, что шептаться за спиной и считать чужие деньги. Санчез выдохнул — медленно, шумно, сам того не заметив. Воздух вырвался из лёгких со свистом, как из прорванной шины, и плечи его чуть опустились, чуть расслабились. Корона чиркнула по затылку, острый зубец проделал тонкую царапину на коже, но Санчез не обратил внимания на боль — он привык к ней, как привыкают к шуму за окном или к запаху ладана в комнате. Сейчас была важнее эта маленькая победа — человек, который не спросил про отца. Которому было всё равно, приедет тот или нет, жив или мёртв, занят работой или просто не захотел тащиться три часа по ночной дороге ради сына. — Я знаю, — сказал Санчез тихо, и в голосе его впервые зазвучала та искренность, которую он прятал за фарфоровой улыбкой и сложенными на животе руками. — Поэтому ты и пришёл. Поэтому ты... — он замолчал, не закончив фразы, потому что не знал, как закончить, не знал слов, которые выразили бы то, что он чувствовал — благодарность, облегчение, надежду, страх, что этот человек однажды тоже уйдёт, как ушли все остальные. Они стояли у окна, два наследника — один в чёрной короне с ромбовидными зубцами, другой в чёрном цилиндре с золотой лентой, один с открытым лицом и бледной, почти прозрачной кожей, другой с закрытыми глазами и лицом, которое невозможно забыть, но невозможно и полностью разглядеть. Вокруг них гудел зал, звенели чашки, шуршали юбки и фалды, где-то смеялись женщины, где-то спорили мужчины, где-то слуги разносили сакэ и закуски на тяжёлых лакированных подносах, скользя между гостями, как тени. Но здесь, в этом маленьком уголке у окна, у столика с чайным прибором и тремя низкими бархатными стульями, время словно остановилось. Остановилось и замерло, как замерзает река в декабре — медленно, неохотно, но неумолимо. — Как ты? — спросил Пугод, и этот простой вопрос прозвучал как-то иначе, чем все «как дела» и «как поживаете», которыми его засыпали последние полчаса. В этом «как ты» было что-то тёплое, почти братское, почти родное, почти такое, каким был голос матери, когда она наклонялась над его кроватью и гладила его по белым волосам, спрашивая, не болит ли голова, не холодно ли ногам, не приснился ли страшный сон. Санчез помолчал, собираясь с мыслями, перебирая в голове все те маленькие и большие боли, которые накопились за день — за три часа в машине, за час сборов, за эти бесконечные полчаса среди чужих лиц и чужих вопросов. Потом сказал, и голос его был ровным, спокойным, но в этой ровности чувствовалась такая усталость, что Пугод, не видя его лица, наверняка услышал её в каждой букве, в каждой паузе, в каждом выдохе: — Устал. Очень устал. Дорога была долгой. Три часа в машине, не двигаясь, не меняя позы. Корона давит на виски, пояса жмут рёбра, доски в хакама впиваются в спину при каждом движении. Ноги затекли — я не чувствовал их, когда выходил из автомобиля, и первые несколько шагов по ступеням были как по вате. Спина болит так, что я не могу ни вздохнуть глубоко, ни выдохнуть нормально. И эти люди... — он кивнул в сторону зала, где смеялись и разговаривали, не подозревая, что кто-то может быть несчастлив в этом прекрасном, сверкающем золотом зале, — они не оставляют меня в покое ни на минуту. Пугод открыл рот, чтобы ответить — его губы уже изогнулись в мягкой, понимающей улыбке, и он, наверное, хотел сказать что-то тёплое, что-то такое, что могло бы согреть Санчеза в этом холодном зале, полном фальшивых улыбок и пустых взглядов. Возможно, это было бы «держится» или «я рядом», или что-то ещё, от чего на душе становится легче, даже если ничего не меняется на самом деле. Но слова не успели сорваться с его губ. В Санчеза врезались. Это произошло так внезапно, так нелепо, так неуместно в этом чопорном, размеренном мире больших лиц, где каждый шаг выверен, каждое движение отрепетировано, каждый взгляд несёт смысл. Толчок пришёлся в правое плечо — сильный, неуклюжий, от которого Санчез качнулся вперёд, едва удержав равновесие, и корона на его голове зловеще скрипнула, сдвинувшись с места. Острый ромбовидный зубец чиркнул по виску — Санчез почувствовал знакомую, острую боль и понял, что по коже снова потекла тёплая, липкая кровь. Но хуже была не боль. Хуже было то, что вместе с толчком на его правое плечо, на рукав тёмно-вишнёвого нагадзюна, на золотую вышивку хаори, обрушилась волна холода и терпкого, кисловатого запаха. Вино. Красное, дорогое, выдержанное, которое подавали только самым важным гостям, — целый бокал, опрокинутый на него, на его кимоно, на его корону, на его достоинство. Санчез замер. Время остановилось. Зал замер вместе с ним — голоса стихли, взгляды обратились в его сторону, и даже воздух, казалось, перестал двигаться, застыв в этом мгновении абсолютного, всепоглощающего ужаса. Пятно на шёлке расползалось — тёмное, влажное, неотвратимое, как позор, как пятно на репутации, как клеймо, которое нельзя смыть. Вино впитывалось в ткань, впитывалось в него, впитывалось в этот вечер, который и так был достаточно плохим. Пугод, стоящий рядом, напрягся — Санчез почувствовал это кожей, даже не видя. Его друг повернул голову в сторону того, откуда пришёл толчок, и его губы сжались в тонкую, жёсткую линию. Под шёлковой повязкой, скрывающей глаза, наверное, вспыхнуло что-то опасное — наследник семьи Нагори, владельцев казино, умел быть страшным, когда хотел. Но он не успел ничего сказать — не успел ни спросить, ни пригрозить, ни защитить. — Ах, чёрт возьми! Голос — громкий, чуть хриплый, с нотками искреннего, почти детского огорчения — разорвал тишину, как нож разрезает шёлк. В этом голосе не было злости, не было надменности, не было той холодной, презрительной вежливости, которой так хорошо владели гости этого дома. В нём было что-то живое, настоящее, почти домашнее — как будто кто-то пролил молоко на кухне, а не красное вино на наследника рода Али в самом центре великосветского приёма. Санчез медленно, очень медленно, стараясь не поворачивать голову, чтобы не усугубить царапину на виске, повернулся всем корпусом к тому, кто в него врезался. И увидел Барси. Он стоял в полушаге, сжимая в руке опустевший бокал, и его лицо — мужественное, слегка грубоватое, обрамлённое аккуратно подстриженной бородой и усами — выражало такую смесь ужаса, смущения и искреннего сожаления, что на него невозможно было злиться. Но Санчез всё равно попытался. Попытался собрать в кулак всю ту холодную, ледяную ярость, которой его учил отец, всю ту гордость рода Али, которую вбивали ему с пелёнок, и направить её на этого человека в ярко-жёлтом пиджаке, который только что опозорил его перед всем залом. Не получилось. Потому что Барси был из тех, на кого невозможно злиться всерьёз. Даже когда он проливает вино на твой единственный парадный костюм. Даже когда его неуклюжесть становится причиной твоего позора. Даже когда он появляется в этом чопорном зале, как ракета на параде — яркий, шумный, абсолютно неуместный. Барси Голд. Санчез знал его. Знал уже несколько лет — с тех самых пор, как их отцы сводили их на какой-то скучной деловой встрече, где Барси, которому тогда было, наверное, лет девятнадцать, умудрился за десять минут превратить чопорный обеденный переговор в цирк. Он пускал дым от дорогой сигары в лицо важному японскому чиновнику, рассказывал анекдоты, от которых дамы краснели и прижимали платки к губам, а под конец случайно опрокинул чашку чая на штаны представителя семьи Танака. Тогда Санчез смотрел на него с ужасом — как можно быть таким... живым? Таким громким? Таким бесстрашным перед лицом этих больших, важных, страшных людей, при одном взгляде на которых у Санчеза сводило живот от страха? Потом они встретились ещё несколько раз — на других приёмах, на других встречах. Барси всегда здоровался с ним громко, хлопал по плечу, от чего Санчез вздрагивал, потому что никто никогда не хлопал его по плечу, и спрашивал, как дела, будто они были старыми друзьями, а не просто знакомыми из одного круга. Барси никогда не спрашивал про отца. Барси вообще не задавал правильных, этикетных вопросов. Он спрашивал, какая музыка нравится Санчезу, читал ли он последнюю книгу такого-то писателя, смотрел ли новый фильм про вампиров. Он был единственным человеком в этом мире больших лиц, который разговаривал с Санчезом как с обычным человеком, а не как с наследником рода Али, не как с фарфоровой куклой, не как с экспонатом. И сейчас он стоял перед Санчезом — в своём знаменитом жёлтом пиджаке, который был его визитной карточкой, его вызовом этому серому, чёрному, бежевому миру больших лиц, его криком «я здесь, и мне плевать, что вы думаете». Пиджак был ярким, почти светящимся в полумраке зала, — насыщенного, солнечного, вызывающего жёлтого цвета, с широкими лацканами и золотыми пуговицами. Под ним — голубая рубашка с расстёгнутой верхней пуговицей, открывающей мощную, загорелую шею, и дерзкий красный галстук, завязанный широким, небрежным узлом. На запястье — массивные золотые часы с кожаным ремешком, на пальцах — несколько перстней, на ухе — серьга-кольцо и два маленьких гвоздика. Барси был загорелым — сильно, по-южному, так, что его кожа цвета тёмного мёда контрастировала с мертвенной бледностью Санчеза. Его волосы — густые, каштановые, с лёгкой проседью на висках, которой он, кажется, даже гордился, — были уложены назад, но всё равно выглядели слегка растрёпанными, как будто он только что вышел из кабриолета на полной скорости или провёл рукой по волосам в раздражении. На переносице его красовались стильные очки в тонкой золотой оправе — он картинно приспустил их, когда увидел пятно на кимоно Санчеза, и теперь его глаза, яркие, пурпурные, почти фиолетовые, смотрели на Санчеза в упор с выражением, в котором смешивались ужас, вина и какая-то странная, почти детская растерянность. Эти глаза — отдельная история. У Барси Голда были редкие, притягательные, почти гипнотические глаза цвета фиалки или аметиста. В деловом мире города ходили легенды об этих глазах — говорили, что они видят сквозь ложь, что они гипнотизируют партнёров, что они убивают. Санчез знал, что на самом деле эти глаза просто красивые. И что в них всегда пляшут искорки — даже сейчас, когда их обладатель только что опозорил наследника рода Али перед всем высшим обществом. — Санчез! — воскликнул Барси, и его голос — низкий, с лёгкой хрипотцой, как у человека, который много курит и много говорит, — разнёсся по залу, привлекая ещё больше внимания. Он всегда говорил громко. Слишком громко для этих стен. — Чёрт, я не специально! Клянусь всеми деньгами мира, я не специально! Кто-то меня толкнул, я не видел... блин, я вообще ничего не вижу без очков, а они у меня... Он замолчал, потому что объяснения были бессмысленны. Вино уже пролилось. Пятно уже расползалось по тёмно-вишнёвому шёлку. И весь зал уже смотрел на них. Пугод, стоящий рядом, напряжённо замер. Его пальцы, сжимающие бокал, побелели, и Санчез почувствовал, как от друга исходит волна холодной, опасной энергии. Пугод не любил Барси — или делал вид, что не любит. Может быть, потому что Барси был слишком ярким, слишком шумным, слишком непредсказуемым для Пугота, который привык к тишине и порядку. Может быть, потому что Барси был одним из немногих, кто мог заставить Санчеза улыбаться — по-настоящему, а не той дежурной, фарфоровой улыбкой, которую он надевал вместе с короной. Пугод был собственником — в хорошем смысле этого слова, — и он не любил, когда кто-то вторгался в его маленький, тесный мир, где только он и Санчез, и окно, и тёмный сад за ним. — Барси, — голос Пугода был тихим, но в этой тишине чувствовалась сталь, холодная, режущая, как его чёрный цилиндр, как лезвие ножа. — Ты... — Я знаю, знаю! — перебил его Барси, не дав закончить. Он снял очки, протёр их о край своего жёлтого пиджака — удивительная небрежность для человека, который носит костюмы стоимостью в месячную зарплату обычного работника — и снова надел, теперь уже ровно, на самое место. — Я дурак, я неуклюжий баран, я испортил твой костюм, Санчез. Но я правда не специально! Это какая-то девчонка — ворвалась как ураган, не смотрит по сторонам... Я даже не понял, откуда она взялась. Санчез молчал. Он смотрел на Барси — на его ярко-жёлтый пиджак, на его пурпурные глаза, на его бороду и усы, на серьгу в ухе, на растрёпанные волосы — и почему-то не чувствовал злости. Только усталость. Огромную, всепоглощающую усталость, которая была сильнее обиды, сильнее стыда, сильнее желания провалиться сквозь землю вместе с этим пятном на его кимоно. Пятно. Он посмотрел на своё плечо — тёмно-вишнёвая ткань на левом рукаве стала почти чёрной, влажной, липкой. Вино пропитало шёлк насквозь, добралось до нижних слоёв. Оно не смывалось. Оно останется навсегда — как позор, как память об этом вечере, как доказательство того, что даже здесь, среди больших лиц, даже под короной, даже с идеальной осанкой и сложенными на животе руками, ты всего лишь мишень для случайностей. — Барси, — сказал Санчез тихо, и его голос был ровным, спокойным, без намёка на ту ярость, которую он должен был испытывать. — Ты чудовище. Барси замер. Его пурпурные глаза расширились — в них мелькнул настоящий страх, а не та дежурная, актёрская вина, которую он демонстрировал секунду назад. Видимо, он ожидал, что Санчез закричит, оскорбит его, призовёт охрану, выгонит из зала. Чего угодно, только не этого тихого, усталого «ты чудовище». — Санчез... — начал он, делая шаг вперёд, протягивая руку, будто хотел схватить Санчеза за плечо, притянуть к себе, извиниться по-настоящему, не для публики. Но его рука повисла в воздухе — он не знал, можно ли касаться наследника рода Али, когда на нём нетронутое кимоно, что уж говорить о залитом вином. Пугод шагнул вперёд, заслоняя Санчеза собой. Его фигура — высокая, в чёрном цилиндре, с чёрной повязкой на глазах — казалась воплощением самой смерти, пришедшей за слишком разговорчивыми грешниками. — Уйди, Барси, — сказал он тихо, но так, что каждое слово повисло в воздухе, как лезвие гильотины. — Ты сделал достаточно. — Пугод, да я... — Уйди. Барси открыл рот, хотел что-то сказать — наверное, очередную шутку, очередное оправдание, очередную попытку превратить катастрофу в фарс, как он делал всегда. Но посмотрел на Санчеза — на его бледное, усталое лицо, на золотистые глаза, в которых не было ни гнева, ни обиды, только пустота, на корону, которая съехала набок, на тонкую струйку крови на виске, — и закрыл рот. На его лице — таком ярком, таком живом, таком нелепом в этом сером зале — промелькнуло что-то похожее на искреннее сожаление. — Я... — он снова начал, но не закончил. Вместо этого он просто кивнул — коротко, резко, — развернулся на каблуках своих дорогих ботинок и пошёл прочь, исчезая в толпе гостей, которые всё ещё смотрели на них, шептались, переглядывались, запоминали каждую деталь этого позора. Его жёлтый пиджак мелькнул в полумраке зала в последний раз — яркий, как солнце, как предупреждение, как надежда на то, что этот вечер не закончится здесь, — и исчез. Санчез стоял, глядя в пустоту, чувствуя, как вино впитывается в шёлк, как оно холодит кожу даже через несколько слоёв ткани, как тяжелеет рукав, пропитанный красным. Пугод замер рядом, его пальцы сжимали бокал с такой силой, что тот, казалось, мог треснуть. Он не видел, но чувствовал — всей кожей, каждым нервом, каждой частицей своего напряжённого тела, — что происходит что-то не то, что привычный, выверенный ход вечера нарушен, что Санчезу больно и стыдно, и он не знает, как помочь. А потом — шорох ткани, быстрые, почти бесшумные шаги, знакомый запах ладана и старой древесины. Санчез не повернул головы — он узнал бы эти шаги из тысячи, узнал бы среди грохота битвы, среди рёва толпы, среди мёртвой тишины. Киёко. Она подбежала к нему — да, подбежала, несмотря на свой возраст, несмотря на тяжёлое шёлковое кимоно, в которое она была облачена, несмотря на все правила этикета, которые запрещали слугам бегать в присутствии гостей. Её лицо — морщинистое, но всё ещё красивое той суровой, аристократичной красотой, которую не могут стереть годы, — было бледнее обычного. На щеках горел лихорадочный румянец, глаза — чёрные, внимательные, цепкие — с ужасом смотрели на пятно на плече Санчеза, на царапину на его виске, на запёкшуюся кровь. — Санчез-сама! — её голос дрожал, хотя она пыталась сохранить ту спокойную, профессиональную ровность, которую отрабатывала десятилетиями. — Что случилось? О, боги, посмотрите на ваше кимоно... Это вино? Красное? Господин Барси? Я видела, как он стоял рядом... Ох, этот человек никогда не меняется... Она замолчала, потому что слова были бесполезны. Она шарила рукой в складках своего кимоно, доставая откуда-то небольшой кусок мягкой, почти невесомой ткани, и пыталась промокнуть пятно, но вино уже въелось в шёлк, въелось глубоко, и обычная салфетка не могла ничего сделать. Киёко что-то бормотала — наверное, молитву или проклятие, или то и другое вместе, — и её морщинистые пальцы дрожали. — Нам нужно в комнату, Сама, — сказала она наконец, убирая бесполезную ткань обратно в рукав. — Немедленно. Простите меня, но вы не можете оставаться здесь в таком виде. Господин... господин будет недоволен. Мы поможем вам переодеться. Я взяла с собой запасное кимоно, на всякий случай. Хотя кто мог подумать, что понадобится это... такое... Санчез молча кивнул. Он не мог говорить. Горло сдавило спазмом, и если бы он открыл рот, то, наверное, закричал или заплакал, или и то и другое вместе, и это было бы хуже винного пятна, хуже короны, хуже всего на свете. Пугод, услышавший слова Киёко, чуть расслабил плечи. Он повернул голову к Санчезу — не видя, но обращаясь именно к нему, к его лицу, к его дыханию, к его молчанию, — и его голос, когда он заговорил, был мягким, почти нежным, совсем не похожим на тот стальной шёпот, которым он только что прогнал Барси. — Я пойду пока к дяде, — сказал Пугод. — Найдешь меня. Ты знаешь, где я буду — там, где тихо и мало людей. У колонны с драконом, у окна, где мы стояли. Я не уйду, пока ты не вернёшься. Он сделал шаг назад, потом ещё один, и его рука — длинная, бледная, с тонкими пальцами — на мгновение замерла в воздухе, будто он хотел коснуться Санчеза, но не посмел. Потом Пугод развернулся и пошёл прочь — медленно, плавно, так же незаметно, как и появился. Его чёрный цилиндр с золотой лентой блеснул в свете свечей в последний раз, и он исчез в полумраке зала, растворился среди теней и голосов, как будто его никогда и не было. Только лёгкий запах дыма и ветивера остался в воздухе — напоминание о том, что Санчез не один. Киёко взяла Санчеза под локоть — осторожно, почтительно, но твёрдо, как берут за руку слепого или раненого, — и повела его прочь из зала. Они шли вдоль стены, стараясь не привлекать внимания, но взгляды всё равно следовали за ними — любопытные, осуждающие, сочувствующие, равнодушные. Санчез слышал шёпот, чувствовал, как люди оборачиваются, как указывают пальцами на его испорченное кимоно, на кровавый след на виске. Ему хотелось провалиться сквозь землю, провалиться и никогда не выходить. Они вышли из главного зала через боковую дверь, которую Киёко открыла каким-то незаметным движением, и оказались в длинном, узком коридоре. Здесь было тихо — только их шаги по полированному деревянному полу, только шелест их одежд, только тяжелое дыхание Санчеза, который наконец-то мог позволить себе дышать глубже, не боясь, что его кто-то услышит. Киёко привела его в небольшую комнату на втором этаже — одну из тех гостевых комнат, которые хозяева дома Курода держали наготове для важных гостей. Комната была просторной, с высоким потолком и окном, выходящим в сад. В углу стояла ширма с росписью — журавли над сосновой ветвью, — за которой, наверное, можно было переодеться. На низком столике уже стояла чашка с чаем и блюдце с рисовыми лепёшками, а рядом, на специальной подставке, лежало разложенное кимоно. При виде этого кимоно Санчез замер на пороге. Оно было чёрным. Не тёмно-синим, не тёмно-вишнёвым, как то, которое он надел сегодня утром, а абсолютно, угольно-чёрным, как ночь без единой звезды, как дно колодца, как повязка на глазах Пугота. Шёлк был тяжёлым, плотным, почти грубым на вид, но при этом переливался в свете свечей — глубоким, бархатистым блеском, как вороново крыло, как чёрный жемчуг. По всей ткани, от ворота до подола, от плеча до плеча, тянулись тонкие, изящные линии — красные, как кровь, как рубины, как вино, которое только что пролилось на его предыдущее кимоно. Линии складывались в замысловатый узор — не цветы, не драконы, как на одеждах других родов, а геометрические фигуры, ромбы и треугольники, которые напоминали о короне семьи Али, о тех острых зубцах, что впивались в кожу при неверном движении. Кимоно было пышным — гораздо пышнее того, которое он носил до этого. Рукава были шире, подол длиннее, слоёв больше. На вороте красовался фамильный герб — чёрная корона с девятью ромбовидными зубцами, вышитая серебряной нитью, — а к поясу был прикреплён небольшой веер в чёрных и красных тонах, с тонкими костяными спицами, которые, наверное, могли сложиться в изящный, почти невесомый полумесяц. Киёко, заметив, что Санчез замер, мягко подтолкнула его вперёд. — Прошу вас, Сама, — сказала она, и в её голосе слышалась та спокойная, непоколебимая уверенность, которая была у людей, знавших своё дело. — Времени мало. Гости уже заметили, что вы ушли. Нужно вернуться как можно скорее, чтобы не зародить слухов больше, чем уже есть. Санчез кивнул и позволил ей раздеть себя. Это был долгий, кропотливый процесс — снять испорченное кимоно, не повредив корону, не обнажив тело больше, чем положено. Киёко и две младшие служанки, которые ждали их в комнате, двигались бесшумно и слаженно, как хорошо отлаженный механизм. Они распустили пояса, сняли хакама, сняли нагадзюн, оставив Санчеза только в нижней рубахе, тонкой и почти прозрачной. В прохладном воздухе комнаты его бледная кожа покрылась мурашками, и он вздрогнул, когда одна из девушек слишком сильно провела тканью по его плечу, задев чувствительную от долгого трения кожу. Киёко шикнула на неё — тихо, но внушительно, — и взяла процесс в свои руки. Новое кимоно надевали слоями — сначала белая, снежно-белая нижняя рубаха из самого тонкого шёлка, который Санчез когда-либо носил, потом чёрное, угольно-чёрное нагадзюн, потом хакама — такие же чёрные, с семью складками, символизирующими добродетели, потом хаори — чёрная, с красными линиями узора и гербом на спине. Пояса затягивали туго, но не так, как утром — наверное, Киёко чувствовала его усталость и старалась сделать так, чтобы он мог хотя бы дышать. Когда всё было готово, Киёко отступила на шаг и окинула его взглядом мастера, оценивающего своё произведение. Потом подошла ближе и занялась его лицом — мягкой влажной тканью стёрла запёкшуюся кровь с виска, промыла царапину, наложила тонкий слой какой-то мази, которая пахла травами и сразу уняла боль. Потом, подумав, достала откуда-то чёрную шпильку — длинную, изящную, с маленьким кристаллом на конце, похожим на каплю крови. — Ваши волосы, Сама, — сказала она тихо. — Они мешают короне. Позвольте мне? Санчез кивнул, и служанка взяла в руки его белые, мягкие, пушистые волосы. Она действовала осторожно, почтительно, как будто прикасалась к святыне, — разделила волосы на три пряди, заплела их в низкую, короткую косу, насколько позволяла длина его волос, которые едва доходили до плеч. Коса получилась аккуратной, тугой, но не слишком, и Киёко закрепила её у затылка чёрной шпилькой. Кристалл на конце шпильки блеснул в свете свечей, и Санчез на мгновение показалось, что это капля крови застыла в его волосах. — А теперь, — сказала Киёко, отступая на шаг и снова окидывая его взглядом, — я прошу вас посмотреть на себя, Сама. Вы должны увидеть то, что увидят они. Она помогла ему подняться и подвела к высокому напольному зеркалу в углу комнаты. Санчез посмотрел и замер. На него смотрел незнакомец. Чёрное кимоно делало его бледную кожу ещё более заметной — она казалась фарфоровой, светящейся изнутри, как луна в безлунную ночь. Красные линии узора стекали по ткани, как реки крови, как трещины на древней вазе, как следы от короны на его висках. Волосы, собранные в низкую косу, открывали лицо, делая его более строгим, более взрослым, более... красивым. Да, красивым. Той странной, нечеловеческой красотой, которая пугала и притягивала одновременно. Корона сидела идеально ровно, не смещённая, не давящая — Киёко поправила её, пока он одевался, и теперь острые зубцы не впивались в кожу, а лишь касались её, напоминая о своём присутствии лёгким, почти невесомым холодком. Веер на поясе — чёрный, с красными ромбами, с тонкой золотой нитью по краю — казался не украшением, а продолжением его руки, чем-то естественным, как дыхание, как сердцебиение. — Вы прекрасны, Санчез-сама, — тихо сказала Киёко, и в её голосе слышались слёзы. — Ваш отец... ваш отец будет гордиться. Госпожа, ваша мать... она бы... — она замолчала, не закончив, и отвернулась, промокая глаза уголком рукава. Санчез не ответил. Он смотрел на своё отражение и не узнавал себя. Тот мальчик, который стоял перед зеркалом три часа назад, бледный, испуганный, с короной, которая резала кожу, исчез. На его месте стоял принц. Принц из старых сказок, из запретных легенд, из тех снов, которые снятся раз в жизни и запоминаются навсегда. Киёко протянула ему новый бокал — высокий, тонкостенный, из прозрачного хрусталя, наполненный розоватой, почти алой жидкостью. Сок сакуры. Свежий, прохладный, с тонкими лепестками, плавающими на поверхности. Она сказала, что принесла его из зала, пока Санчез переодевался, и что его прислал молодой господин в чёрном цилиндре — Пугод. "Он сказал, что вы будете нуждаться в этом, когда выйдете", — тихо добавила Киёко. Санчез взял бокал, сделал глоток. Сок был сладким и горьковатым одновременно, как жизнь, как этот вечер, как встреча с Барси, как уход Пугода. Он выпил его до дна — быстро, почти жадно, чувствуя, как прохлада разливается по горлу, по груди, по всему телу, смывая усталость и боль, хотя бы на мгновение. Поставил бокал на столик. — Я готов, — сказал он, и его голос прозвучал ровно, спокойно, без тени той дрожи, которая была час назад. Киёко кивнула, открыла дверь, и Санчез шагнул в коридор. Назад. В зал. К ним. Он шёл медленно, плавно, как его учили с детства, — ни одного лишнего движения, ни одного резкого поворота. Левая рука лежала на поясе, чуть касаясь веера, правая слегка придерживала складки хакама. Корона не давила. Коса не мешала. Кимоно не стесняло движений — оно было идеальным. Он вошёл в зал, и в тот же миг разговоры стихли, взгляды обратились к нему, шёпот замер на губах. Люди ахнули. Это был не тот усталый, испуганный мальчик, который час назад стоял на пороге с бокалом в дрожащих руках и отвечал на бесконечные вопросы про отца. Это был кто-то другой. Кто-то, кто заставил даже старый господин Танака отставить чашку с чаем и протереть глаза, думая, что ему мерещится. Санчез был красив. Нет, не просто красив — он был великолепен. Он был царевичем из старых преданий, он был духом сакуры, воплотившимся в человеческом теле, он был воплощением всего того, чем гордились старые семьи — честью, красотой, силой, скрытой за хрупкостью. Ткань чёрного кимоно переливалась в свете свечей, и красные линии узора казались потоками лавы, стекающими по угольной породе. Герб рода Али на спине — чёрная корона на чёрном шёлке, видимая только благодаря серебряной нити, которая блестела при каждом его движении, — был как клеймо, как благословение, как проклятие. Барси, стоявший в толпе с новым бокалом в руке, выронил его на пол — сок сакуры разлился по паркету, но никто не обратил на это внимания. Потому что все смотрели на Санчеза. Даже Пугод, который не видел, почувствовал — он поднял голову, повернулся на звук его шагов, и его губы, его бледные, тонкие губы, чуть приоткрылись в безмолвном удивлении. Санчез шёл через зал, и люди расступались перед ним, как море перед пророком. Он шёл туда, где у колонны с драконом, у окна, выходящего в тёмный сад, стоял Пугод — его единственное тепло в этом холодном, сверкающем мире больших лиц. Он шёл, сложив руки на животе, высоко подняв голову, с короной на макушке и веером у пояса, и чувствовал, как взгляды скользят по нему, как шепот восхищения следует за ним, как даже самые высокомерные старики кивают ему с уважением. Он был принцем. Фарфоровым, хрупким, истекающим кровью от каждого неверного движения, но — принцем. И он шёл к своему другу, чтобы хотя бы на несколько минут забыть о короне, о правиле, о долге, и просто быть собой. Санчезом. Тем, кто внутри, кто всё ещё помнит, как смеяться, кто всё ещё надеется на чудо. Где-то в толпе мелькнул жёлтый пиджак Барси — он пытался пробиться к нему, наверное, хотел извиниться, объяснить, что не хотел, что он дурак, что он... но Санчез не смотрел в ту сторону. Не сейчас. Сейчас он шёл к Пугоду. Когда Санчез остановился рядом, всего в шаге от него, Пугод медленно, очень медленно, с той осторожностью, которая появляется у людей, привыкших бояться сделать больно одним движением, протянул руки вперёд. Он не видел. Чёрная шёлковая повязка скрывала его глаза, и никто никогда не узнал бы, смотрит ли он сейчас на Санчеза или нет. Но его пальцы — длинные, бледные, с идеально обработанными ногтями — тянулись к наследнику рода Али с такой робкой, почтительной нежностью, что у Санчеза перехватило дыхание. Пальцы Пугота замерли в воздухе, не дотрагиваясь, — на расстоянии ладони от груди Санчеза, от его лица, от его сжатых на животе рук. Он ждал. Пугод всегда ждал. Он никогда не прикасался первым, никогда не переступал ту тонкую, почти невидимую черту, которую этикет и воспитание провели между ними. Даже сейчас, когда они были одни в этом углу, когда никто не смотрел — хотя, наверное, смотрели, смотрели все, — он ждал разрешения. Санчез смотрел на эти руки — на бледные пальцы, на тонкие синие вены, проступающие сквозь кожу, на маленькие золотые кольца на средних пальцах, на едва заметный шрам на правом запястье, который Пугод когда-то объяснил небрежным «упал в детстве», хотя Санчез знал, что шрамы от падений не выглядят так. Он смотрел и чувствовал, как внутри что-то сжимается — не от страха, а от чего-то другого, чему он не знал названия. Теплота, которая разливалась в груди, когда Пугод стоял рядом. Облегчение, которое приходило только с ним. Страх, что однажды он уйдёт, и этот страх был сильнее страха перед отцом, перед короной, перед всеми большими лицами этого зала. Санчез медленно, стараясь не делать резких движений, чтобы корона не сдвинулась и не поранила кожу, оторвал правую руку от живота. Рука, которая всё это время лежала поверх левой, с пальцами сжатыми в идеальной позе, — она дрожала. Мелко, едва заметно, но дрожала. Он протянул её вперёд, навстречу пальцам Пугота, и осторожно сжал его руку. Пальцы Пугота были тёплыми. Гораздо теплее, чем у Санчеза — у того всегда были холодные, ледяные руки, как у всех альбиносов, чья кожа не умела держать тепло. Но сейчас, сжав ладонь друга, Санчез почувствовал, как это тепло перетекает в него — от пальцев к запястью, от запястья выше, к плечу, к груди, к тому месту, где билось сердце, которое с этой секунды стало биться чуть ровнее, чуть спокойнее. Пугод не двигался. Он просто стоял, чувствуя прикосновение, чувствуя тонкие, хрупкие пальцы Санчеза в своей руке, чувствуя, как сильно они дрожат, как холодна его бледная кожа. И потом — очень плавно, очень осторожно, как будто боялся спугнуть бабочку, севшую на цветок, — он поднёс руку Санчеза к своим губам. Тыльная сторона ладони наследника рода Али коснулась губ Пугота. Это было прикосновение невесомое, почти нереальное, как сон, как воспоминание о том, чего никогда не было. Губы Пугота были сухими и тёплыми, и Санчез почувствовал, как по его руке пробежали мурашки — от кончиков пальцев до локтя, от локтя до плеча, от плеча до шеи, до затылка, до того места, где шпилька закрепляла его низкую короткую косу. Пугод поцеловал его руку. Не как вассала — клянущегося в верности, нет. Не как возлюбленного — горячо и страстно, нет. Он поцеловал её так, как целуют святыню — благоговейно, тихо, почти беззвучно. — Вы великолепны, наследник Али, — произнёс Пугод, и его голос — низкий, мягкий, с лёгкой хрипотцой — разнёсся в тишине этого угла, но, наверное, был слышен во всём зале. Потому что зал затих. Потому что все смотрели на них. Потому что это было неправильно — целовать руку наследнику рода Али в открытую, при всех, без разрешения старших, без оглядки на этикет. Но Пугоду было всё равно. Пугод никогда не смотрел на этикет. Санчез замер. Он не мог пошевелиться — боялся, что если сделает хотя бы движение, это мгновение рассыплется, как пепел, как сон, как лепестки сакуры на ветру. Он стоял, чувствуя на своей руке тепло губ Пугота, и в груди у него разрасталось что-то огромное, тёплое, почти болезненное, чему не было места в этом мире больших лиц и холодных правил. ㅤ: А потом Пугод отпустил его руку — медленно, неохотно, как будто расставался с чем-то очень дорогим. Его пальцы скользнули по запястью Санчеза, по ладони, по кончикам пальцев, и исчезли, оставив после себя только тепло и лёгкое, почти незаметное покалывание. Пугод выпрямился — Санчез видел, как расправились его плечи, как поднялась голова, как золотая лента на цилиндре блеснула в свете свечей. Его лицо — открытая левая половина с тонкой, аристократичной чертой, с острыми скулами и твёрдым подбородком, и закрытая правая, скрытая чёрным шёлком, — было спокойным, но Санчез знал, что под этой маской скрывается волнение. Пугод всегда становился чуть более напряжённым, когда делал что-то, чего не принято было делать в их кругу. — Санчез из рода Али, — сказал Пугод, и голос его был официальным, почти церемониальным, но в этой официальности слышалась такая нежность, что у Санчеза перехватило дыхание. — Позволите ли вы мне пригласить вас на медленный танец? Сердце Санчеза пропустило удар. Танец. Медленный танец. Здесь, на этом приёме, среди всех этих людей, которые смотрели, которые шептались, которые осуждали каждое его движение, каждое его слово, каждый его взгляд. Танец с Пугодом — с наследником семьи Нагори, владельцев казино, с человеком в чёрной повязке, скрывающей его глаза, с человеком, который только что поцеловал его руку на глазах у всего высшего общества города. Это было безумие. Это было нарушение всех правил. Это было то, чего Санчез никогда не позволил бы себе в обычный день, в обычный вечер, при обычных обстоятельствах. Но этот вечер не был обычным. Санчез посмотрел на Пугота. На его лицо — такое спокойное, такое уверенное, такое... родное. На его протянутую руку — ладонью вверх, в жесте приглашения, которое невозможно было отклонить. На его чёрный цилиндр с золотой лентой, на его идеально сидящий костюм с серебряными пуговицами-картами, на его запонки в виде игральных костей. На повязку, скрывающую глаза, которые, как подозревал Санчез, были самыми красивыми глазами в мире, если бы их можно было увидеть. Вокруг них затихли даже зрители. Даже старый господин Танака, который никогда не пропускал ни одного жеста, ни одного слова, замер с чашкой чая в руке, не донеся её до рта. Даже слуги, снующие между гостями, остановились, забыв о своих подносах. Барси, пришедший наконец в себя после второго пролитого бокала, замер с открытым ртом, его пурпурные глаза расширились от изумления. Даже музыканты в углу зала притихли, будто чувствовали, что сейчас произойдёт что-то важное, что нельзя перебивать фальшивыми нотами. — Я... — начал Санчез, но голос его прервался, и он замолчал, не зная, что сказать. Пугод ждал. Его рука — бледная, с тонкими пальцами — всё так же была протянута вперёд, ладонью вверх. Он не торопил. Он умел ждать. Он ждал годами — ждал, когда Санчез сможет посмотреть на него без страха, когда сможет ответить на его улыбку, когда сможет довериться ему хотя бы настолько, чтобы взять за руку. И сейчас, в этом сверкающем зале, под сотнями взглядов, под шепот осуждающей толпы, под звуки затихшей музыки, Санчез понял, что больше ждать нельзя. — Да, — сказал он, и голос его был тихим, но твёрдым. — Да, Пугод. Я разрешаю. Пугод выдохнул — медленно, шумно, как будто всю жизнь не дышал, а теперь наконец-то позволил себе вдохнуть полной грудью. Его губы — тонкие, бледные, чуть приоткрытые — дрогнули в улыбке, такой тёплой, такой настоящей, что Санчез почувствовал, как тает что-то внутри его — тот лёд, которым он обкладывал своё сердце годами, чтобы не чувствовать боли. Пугод чуть наклонился вперёд — Санчез услышал, как тихо скрипнула кожа его туфель на полированном полу, — и его пальцы осторожно, почтительно сомкнулись на ладони Санчеза. Они лежали там — тёплые, живые, настоящие — и Санчез в ответ чуть сжал их, показывая, что он здесь, что он не боится, что он готов. — Благодарю вас, наследник Али, — произнёс Пугод, и в его голосе, таком официальном, таком церемониальном, слышалась такая нежность, что у Санчеза защипало в глазах. — Вы делаете меня самым счастливым человеком в этом зале. И он повёл Санчеза к центру зала — туда, где музыканты, очнувшись от оцепенения, заиграли медленную, печальную мелодию, похожую на плач сакуры, на шёпот ветра в старых садах, на вздох умирающего дня. К их танцу стали присоединяться другие. Сначала это было едва заметно — одна пара, потом вторая, потом ещё и ещё, словно волна прокатилась по залу, поднимая гостей с мест и увлекая их в этот медленный, тягучий водоворот. Музыка лилась из старых виолончелей и скрипок, низкая, печальная, как плач сакуры под осенним дождём, и она наполняла собой всё пространство, заставляя забыть о делах, о деньгах, о больших лицах, о том, кто кого опозорил, кто на ком женится, кто кому должен. Люди вставали в пары — мужчины в строгих костюмах и парадных кимоно, женщины в ярких, переливающихся нарядах с замысловатыми причёсками, утыканными нефритовыми и золотыми шпильками. Они двигались плавно, размеренно, как того требовал этикет, но их движения были скованными, заученными, лишёнными той живой, спонтанной грации, которая была у двоих у окна. У Санчеза и Пугода. Санчез никогда не танцевал. Нет, это неправда — его учили танцам с детства, заставляли часами повторять одни и те же па перед зеркалом, пока спина не начинала ныть, а ноги — подкашиваться от усталости. Учителя кивали, говорили «хорошо, наследник Али, вы делаете успехи», но Санчез знал, что они врут. Его танцы были правильными. Идеальными. Мёртвыми. В них не было души, потому что душу вынули вместе с короной, вместе с правилами, вместе с бесконечными «ты должен». Но сейчас, в руках Пугода, он танцевал иначе. Пугод вёл — мягко, но уверенно, как человек, который привык отвечать за двоих. Его рука лежала на талии Санчеза — чуть выше пояса оби, там, где чёрный шёлк кимоно переходил в жёсткую ткань хаори. Прикосновение было лёгким, почти невесомым, но Санчез чувствовал его всем телом — тепло широкой ладони сквозь несколько слоёв ткани, уверенность каждого пальца, спокойное, ровное дыхание друга, которое касалось его виска, когда Пугод наклонялся чуть ближе. Другая рука Пугода сжимала ладонь Санчеза — не сильно, не больно, но достаточно крепко, чтобы он чувствовал, что его не отпустят. Пальцы были тёплыми, сухими, и Санчез в ответ чуть сжимал их, боясь, что если разомкнёт руки, то упадёт, исчезнет, растворится в этом сверкающем зале, полном чужих глаз. Они двигались медленно — очень медленно, почти не двигались вовсе, лишь покачивались в такт музыке, как две свечи на ветру, как два лепестка, кружащихся в осеннем воздухе. Санчез плыл в танце — это было единственное слово, которое могло описать его движения. Он не шёл, не ступал, он плыл, как лодка по гладкой воде, как облако по небу, как сон на грани пробуждения. Чёрное кимоно струилось за ним, красные линии узора горели в свете свечей, и казалось, что за его спиной выросли крылья — огромные, чёрные, с красными прожилками, как у ночной бабочки. Пугод не отставал. Для человека с повязкой на глазах — пусть и не скрывающей слепоту, а лишь придающей образу загадочности — он двигался удивительно хорошо. Его шаги были плавными, точными, выверенными до миллиметра. Он не наступал Санчезу на ноги, не сбивался с ритма, не смотрел под ноги, как делали многие другие танцоры, боясь оступиться на глазах у всего света. Он просто закрыл свои глаза — те, что были под повязкой, — и танцевал. Сердцем. Телом. Душой. Они кружились в медленном, тягучем танце, и вокруг них тоже кружились пары — одна, вторая, третья, десятки пар, заполнивших центр зала. Женщины в розовом, голубом, золотом — их юбки взметались при каждом повороте, открывая кружевные нижние юбки и стройные щиколотки в белых носках. Мужчины в чёрных костюмах и тёмных кимоно — их фигуры были строгими и прямыми, как свечи, но в их глазах, когда они смотрели на своих дам, иногда вспыхивало что-то тёплое, живое, настоящее. Но ни одна пара не была такой, как Санчез и Пугод. Они не разговаривали. Слова были не нужны. Каждый вздох, каждый шаг, каждый поворот головы был понятен без слов. Санчез чувствовал, когда Пугод хочет повернуть направо, ещё до того, как тот начинал движение. Пугод чувствовал, когда Санчез устаёт, ещё до того, как его дыхание становилось чаще. Они были двумя половинами одного целого, разъединёнными на время, но снова нашедшими друг друга в этом танце, в этом зале, в этом бесконечном, тягучем вечере. Санчез закрыл глаза. Это было безумие — закрывать глаза, когда на тебя смотрят сотни людей, когда ты — лицо рода Али, когда корона на твоей голове не прощает ошибок. Но он закрыл их. Потому что чувствовал. Потому что в темноте, за веками, музыка звучала громче, дыхание Пугода было ближе, а тепло его рук — реальнее. Он плыл. Чёрный шёлк струился за ним, красные линии узора извивались в свете свечей, как живые, как струи лавы на склоне вулкана. Низкая коса на затылке, закреплённая чёрной шпилькой с кристаллом, покачивалась в такт движениям, и кристалл блестел, отбрасывая крошечные зайчики на стены и потолок. Веер на поясе — такой же чёрный, с красными ромбами — тихо позвякивал костяными спицами, вторил музыке, вторил его сердцу, вторил этому мгновению, которое хотелось растянуть на вечность. Пугод вёл его по залу — медленно, плавно, как ведут по тонкому льду, боясь, что он треснет. Они обходили другие пары, не задевая их, не мешая, почти не касаясь, как будто их окружал невидимый кокон, сквозь который не проникало ничто чужое. Глаза присутствующих следовали за ними — одни с завистью, другие с восхищением, третьи с осуждением, но никого не оставляли равнодушными эти двое в чёрном: один в чёрном кимоно с красными узорами, другой в чёрном костюме с золотыми деталями, один с открытым бледным лицом, другой с лицом, наполовину скрытым шёлковой повязкой. Барси стоял в толпе, прислонившись к колонне, и смотрел. Его пурпурные глаза — яркие, горящие, с вечно пляшущими в них искорками — были прикованы к Санчезу. Он не танцевал. Он не мог танцевать — не после того, как опозорился дважды за один вечер, сначала пролив вино, потом выронив бокал. Его жёлтый пиджак горел в полумраке зала, как маяк, как предупреждение, но никто не смотрел на него. Все смотрели на танцующих. Старый господин Танака, сидящий в кресле у стены с чашкой чая в руке, не пил. Он смотрел. Его морщинистое лицо, его острые, как у ястреба, глаза были устремлены на Санчеза, и в них не было осуждения — только удивление, смешанное с ностальгией. «Таким был его дед, — наверное, думал он. — Таким же грациозным, таким же... живым». И может быть, в его старческой памяти всплывали давно забытые картины — молодость, любовь, танцы, которые он сам танцевал когда-то, давным-давно, в другом зале, с другой женщиной, в другой жизни. Музыка становилась всё тише, всё медленнее, всё тягучее, как патока, как сон, который вот-вот оборвётся. Санчез чувствовал, как ноги начинают подкашиваться — не от усталости, нет, от переполнявших его чувств, для которых не было выхода, не было слов, не было ничего, кроме этого танца, кроме этих рук, кроме этого мгновения. Он открыл глаза. Пугод смотрел на него. Сквозь повязку — Санчез знал это. Он знал, что повязка не скрывает слепоту, что Пугод видит всё — его лицо, его усталость, его слёзы, которые вот-вот готовы были пролиться, его благодарность, его страх, его надежду. И в этом взгляде, скрытом шёлком, было столько тепла, столько нежности, столько принятия, что Санчез на мгновение забыл, где он, кто он, почему корона давит на виски и вино пролито на плечо. — Ты прекрасен, — прошептал Пугод, не разжимая губ, почти не издавая звука. Но Санчез услышал. Он всегда слышал. И они продолжали танцевать — медленно, плавно, бесконечно долго, пока музыка не затихла совсем, пока последний звук виолончели не растаял в воздухе, как дым над старым храмом. Зал замер. Пугод остановился. Его рука всё ещё лежала на талии Санчеза, его пальцы всё ещё сжимали ладонь друга. Он не отпускал. Он не хотел отпускать. Санчез тоже не хотел. Но музыка кончилась. И они стояли в центре зала — два наследника, два человека в чёрном, два друга, — и всё вокруг них смотрело, и всё вокруг них молчало, и только тихие аплодисменты старого господина Танака нарушали тишину, разносились по залу, как капли дождя по стеклу. — Браво, — сказал старик, и его голос — скрипучий, старый, но сильный — разнёсся под высокими потолками. — Браво, наследник Али. Браво, наследник Нагори. Я не видел такого танца... — он замолчал, подыскивая слова, — я не видел такого танца уже пятьдесят лет. И вслед за ним захлопали другие — тихо, неуверенно, как будто не зная, правильно ли аплодировать тому, что только что произошло, этикетно ли восхищаться двумя молодыми людьми, которые танцевали так, будто никого вокруг не было. Санчез не слышал аплодисментов. Он слышал только своё сердце, которое колотилось где-то в горле, и дыхание Пугода — ровное, спокойное, такое родное. — Спасибо, — прошептал Санчез, и это «спасибо» вместило в себя всё — и танец, и терпение, и тепло, и то, что Пугод не ушёл, когда Барси пролил вино, когда он, Санчез, казалось, потерял всё лицо перед этим высокомерным собранием. Пугод чуть наклонил голову, его чёрный цилиндр сдвинулся, золотая лента блеснула в свете свечей. Они чуть поклонились — одновременно, словно репетировали этот поклон годы, хотя никто из них не готовился. Пугод склонил голову в лёгком, почти незаметном наклоне, его чёрный цилиндр чуть сдвинулся вперёд, золотая лента блеснула в последний раз. Санчез склонился чуть ниже — по этикету наследник рода Али должен был кланяться собранию ниже, чем наследник Нагори, и он выполнил это правило с той безупречной механической точностью, которая вырабатывается годами. Но в этом поклоне не было холодной ритуальной отстранённости. В нём была благодарность. За аплодисменты старого господина Танаки, за тишину зала, за этот танец, который они только что подарили друг другу и всем этим людям, — танец, о котором, наверное, будут шептаться до утра. Потом Пугод выпрямился и протянул руку — ладонью вверх, как только что, когда приглашал на танец. Но сейчас жест был другим. Не приглашением, а обещанием: «Я выведу тебя отсюда.Санчез кивнул — едва заметно, только для Пугота, — и вложил свою руку в его тёплую, терпеливую ладонь. Они двинулись к выходу. Их путь лежал через весь зал — мимо колонн, украшенных резными драконами, мимо высоких напольных подсвечников, в которых догорали свечи, оплывая воском и роняя тяжёлые капли на полированный паркет, мимо столиков с закусками и недопитыми чашками зелёного чая. Люди расступались перед ними, как вода перед кораблём, — тихо, почтительно, с тем особым выражением на лицах, которое бывает, когда видишь что-то, чему нет названия, но что чувствуешь всем нутром. Женщины прижимали руки к груди, мужчины снимали очки и протирали стёкла, словно не веря своим глазам. Даже слуги, снующие между гостями с подносами, замирали на мгновение, пропуская двух наследников, двух чёрных принцев, двух людей, которые только что танцевали так, будто никого вокруг не было. Санчез шёл, чувствуя на себе сотни взглядов, но сейчас эти взгляды не давили. В них не было осуждения, насмешки, холодного любопытства, которое сдирает кожу слой за слоем. В них было что-то другое — восхищение, зависть, ностальгия, понимание. Словно танец, который они только что исполнили, сломал какую-то невидимую стену между ним и этим миром, сделал его не экспонатом, не фарфоровой куклой, а человеком. Живым. Настоящим. И тогда Санчез увидел отца. Глава рода Али сидел в дальнем углу зала, у самой стены, за отдельным маленьким столиком, который слуги поставили специально для него, подальше от любопытных глаз и праздной толпы. На столике стояла бутылка красного вина — того самого, которым Барси облил Санчеза час назад, — и наполовину пустой бокал. Отец сидел прямо, как свеча, его чёрный костюм-тройка был безупречен, серебряная заколка для галстука в виде чёрной короны блестела в свете свечей. Его лицо — сухое, жёсткое, с глубокими морщинами у рта и острыми скулами — было непроницаемо, как маска для театра Но. Но Санчез, который знал это лицо с детства, умел читать то, что скрывалось под маской. Отец смотрел на него. Не осуждающе, не одобрительно, а как-то странно, будто видел сына впервые в жизни. Его золотистые глаза — такие же, как у Санчеза, но лишённые его мягкости, его боли, его усталости — скользнули по чёрному кимоно с красными узорами, по низкой косе, закреплённой чёрной шпилькой, по короне на голове, по вееру на поясе, по руке, которую Пугод осторожно, но крепко сжимал в своей. Потом он молча кивнул. Один короткий, почти незаметный кивок — наклон головы на вершок, не больше. Но Санчез понял. В этом кивке было столько всего — и принятие, и усталость, и, может быть, даже что-то похожее на гордость. «Ты справился, сын. Ты не опозорил род. Ты был великолепен». Отец никогда не говорил таких слов вслух — он вообще редко говорил с Санчезом о чём-то, кроме дел и обязательств. Но этот кивок... он был почти признанием. Почему-то от этого на глаза Санчеза навернулись слёзы, и он быстро опустил ресницы, чтобы никто не увидел. Отец поднёс бокал к губам и сделал долгий, медленный глоток. Красное вино блеснуло в хрустале, как кровь, как рубины, как те капли на плече Санчеза, которые уже успели высохнуть и въесться в шёлк навечно. Потом он поставил бокал на стол и отвернулся — к окну, к саду, к темноте, в которой не было ни сына, ни танцев, ни сожалений. Разговор был окончен. Кивок был сказан. Санчез мог идти. Пугод, который ничего не видел, но чувствовал всё — напряжение в пальцах Санчеза, его замедлившееся дыхание, тот странный электрический ток, который пробегал между отцом и сыном даже на расстоянии, — чуть сжал его руку. — Идём, — сказал он тихо, почти беззвучно. Санчез кивнул — ему не нужно было говорить. Они двинулись дальше, к выходу из зала, и когда переступили порог, когда тяжёлая резная дверь закрылась за их спинами, отрезая их от шёпота, аплодисментов, свечного света и отцовского взгляда, Санчез выдохнул. Глубоко, шумно, как выдыхают после долгого ныряния, когда лёгкие горят от нехватки воздуха, а перед глазами плывут чёрные круги. Они оказались в длинном узком коридоре, ведущем к заднему двору. Здесь было тихо — только их шаги по полированному дереву, только шелест кимоно Санчеза и шерстяного костюма Пугода, только их дыхание, которое постепенно выравнивалось, возвращалось к нормальному ритму. Вдоль стен горели редкие масляные лампы в кованых подсвечниках, отбрасывая длинные, шаткие тени на потолок и стены. Пахло старым деревом, сухими травами и чем-то сладким, почти приторным, как из сада, который уже виднелся впереди — за распахнутой дверью в конце коридора. Они вышли на задний двор. Здесь было темно — гораздо темнее, чем в зале, и намного тише. Небо над головой было чёрным, без единой звезды, только тонкий серп луны висел над крышей главного дома, роняя бледный, призрачный свет на гравийные дорожки и подстриженные кусты. Ветер, который в зале был запретным, недоступным, здесь дул свободно — холодный, влажный, пахнущий хвоей, глицинией и далёким дождём. Он касался лица Санчеза, его бледной кожи, его заострённых ушей, и Санчез вздрагивал от каждого прикосновения, как будто боялся, что ветер унесёт его, растворит в этой темноте, и никто не вспомнит, что был такой наследник рода Али, такой фарфоровый принц, такой грустный мальчик в чёрном шёлке. Пугод остановился на пороге, пропуская Санчеза вперёд. Его рука всё ещё держала руку друга, и он не отпускал — боялся, наверное, что если отпустит, Санчез упадёт, потеряется в этой темноте, исчезнет навсегда. — Осторожно, — сказал Пугод тихо, когда они подошли к первой ступеньке, ведущей с крыльца в сад. — Здесь три ступени. Ты в кимоно — полы длинные, запутаешься. Позволь мне. Он шагнул вперёд, спустился на одну ступеньку, оказавшись чуть ниже Санчеза, и протянул ему обе руки — не одну, как в зале, а обе, широко, как ребёнку, которого учат ходить. На его лице — открытой левой половине с тонкой, аристократичной чертой, с острыми скулами и чуть приоткрытыми губами, и закрытой правой, где чёрный шёлк повязки блестел в лунном свете — не было ни смущения, ни неловкости. Только спокойная, уверенная забота, такая естественная, как дыхание, как биение сердца. — Я могу сама, — сказал Санчез, но его голос прозвучал неуверенно, и он сам не поверил своим словам. — Знаю, — ответил Пугод, не убирая рук. — Но зачем, если можно не сам? Санчез чуть улыбнулся — первый раз за последние несколько часов, первый раз с того момента, как сел в машину у поместья, первый раз, наверное, за весь этот бесконечный, тягучий, полный боли и унижений вечер. Улыбка была слабой, едва заметной — только уголки губ чуть приподнялись, только в золотистых глазах мелькнуло что-то тёплое, живое. Но Пугод, который не видел, но чувствовал всё — напряжение в плечах Санчеза сменилось расслаблением, дыхание стало глубже, ровнее, — понял. И его собственные губы дрогнули в ответной улыбке. Санчез положил руки на ладони Пугода — сначала левую, потом правую, чувствуя под пальцами тепло, сухость, уверенность. Пугод чуть сжал их — не сильно, не больно, а так, как сжимают руки ребёнка, переходящего через лужу, или старика, поднимающегося по лестнице, — осторожно, бережно, с той нежностью, которая ничего не требует взамен. Первая ступенька. Санчез шагнул вниз, чувствуя, как полы хакама касаются гравия, как мягкие тканевые тапочки, в которые он так и не переобулся, скользят по камню. Пугод придержал его — чуть потянул на себя, когда Санчез качнулся вперёд, и помог сохранить равновесие. Вторая ступенька. Санчез спустился, не глядя под ноги — он смотрел на Пугода, на его лицо, на луну, которая запуталась в его тёмных волосах, выбивающихся из-под цилиндра, на золотую ленту, которая блестела в темноте как единственный источник света в этом мире. Третья ступенька. Санчез спустился, оказавшись с Пугодом на одном уровне, и понял, что они стоят в саду — вдвоём, в темноте, под холодным ветром, под бледной луной, подальше от зала, от больших лиц, от отцовского кивка, от всего. Пугод отпустил его руки — медленно, неохотно, как отпускают что-то очень дорогое, что может улететь исчезнуть не вернуться. Его пальцы скользнули по запястьям Санчеза, по ладоням, по кончикам пальцев, оставляя за собой тепло и лёгкое, почти незаметное покалывание. — Ты в порядке? — спросил Пугод, и его голос был тихим, мягким, как шёлк его повязки, как бархат на стульях у окна, как луна над крышей. Санчез посмотрел на него — на человека в чёрном цилиндре и чёрной повязке, который только что танцевал с ним под аплодисменты старого господина Танаки, который провёл его через весь зал, который спустился с ним по трём ступенькам в тёмный сад, который держал его руки, когда он боялся упасть. — Да, — сказал Санчез, и это была правда. Впервые за этот долгий, страшный, полный боли и унижений вечер он был в порядке. Не потому, что всё стало хорошо. А потому, что рядом был Пугод. Они пошли по гравийной дорожке вглубь сада — туда, где между кустами азалии и старыми соснами стояла каменная скамья, где можно было сесть, отдохнуть, выдохнуть, наконец, и побыть собой. Их шаги — бесшумные тапочки Санчеза и кожаные туфли Пугода — почти не издавали звуков, только гравий иногда хрустел под ногами, нарушая тишину, только ветер шелестел листвой, только где-то далеко, в главном доме, продолжалась музыка, тихая, едва слышная, как воспоминание о сне. Пугод шёл первым — он лучше ориентировался в темноте, лучше знал этот сад, хотя, наверное, бывал здесь не чаще, чем Санчез. Он иногда оборачивался — не видя, но чувствуя, — и протягивал руку, чтобы предупредить о корнях деревьев, о выступающих камнях, о низких ветках. Санчез шёл за ним, держась в полушаге, и смотрел на его спину — широкие плечи, идеально сидящий пиджак, чёрный цилиндр с золотой лентой, который чуть покачивался при каждом шаге. Он думал о том, что этот человек — единственный, кто никогда не спрашивал про отца. Единственный, кто не смотрел на него как на фарфоровую куклу. Единственный, кто видел его — настоящего, живого, уставшего, напуганного, но всё ещё живого. Где-то позади, в зале, остался отец с его молчаливым кивком и недопитым бокалом вина. Остались большие лица, которые шептались за спиной и притворялись друзьями. Остался Барси с его жёлтым пиджаком и пролитым вином. Остался танец, аплодисменты, взгляды, шёпот. Здесь, в саду, под холодным ветром и бледной луной, их не было. Здесь был только Пугод. Он шёл впереди, уверенный, сильный, спокойный, и вёл Санчеза за собой — в темноту, в тишину, в безопасность. Санчез сделал последний шаг и полностью скрылся в тени старой сосны, за которой уже виднелась каменная скамья, а ветер стих, и луна спряталась за облаками, и наступила тишина, в которой можно было слышать только стук двух сердец, бьющихся в унисон. Пугод остановился и обернулся к нему. — Здесь, — сказал он. — Мы здесь. Нас не увидят. Нас не услышат. Можно быть собой. Санчез кивнул и сел на скамью, чувствуя, как каменный холод проникает сквозь несколько слоёв шёлка, как усталость наваливается на плечи, как корона давит на виски и хочется снять её, скинуть, выбросить, но нельзя. И как тепло Пугода касается его плеча — через ткань, через расстояние, через всё. — Спасибо, — прошептал Санчез, и это слово было маленьким, слишком маленьким для всего того, что Пугод для него сделал. Пугод сел рядом — близко, но не касаясь, как всегда, и повернул голову в его сторону. Его губы чуть приоткрылись, и на них замерло что-то — может быть, «всегда», может быть, «ты не один», может быть, «я здесь». — Запомни этот вечер, Санчез, — сказал он вместо этого, и его голос был тихим, как шёпот листвы. — Не потому, что Барси пролил вино. И не потому, что ты танцевал лучше всех. А потому, что ты вышел из зала не один. Санчез не ответил. Он просто сидел на холодном камне, глядя в темноту, слушая ветер и дыхание Пугода, и чувствовал, как внутри что-то меняется. Ломается. Перестраивается. Растёт. И где-то глубоко, под слоями шёлка и правил, под тяжестью короны и корней рода Али, тот самый мальчик с бумажным журавликом, тот, кто хотел быть просто Санчезом, а не наследником, не фарфоровым принцем, не экспонатом — улыбнулся.Впервые за долгое время.По-настоящему. Они просидели на скамье не меньше часа. Время в этом тёмном, тихом саду текло иначе, чем в сверкающем зале, — медленно, тягуче, как мёд в холодную погоду. Санчез не знал, сколько прошло минут, сколько ударов сердца, сколько вздохов. Он просто сидел на холодном камне, чувствуя, как ветер играет с полами его чёрного кимоно, как луна то выглядывает из-за облаков, то снова прячется, оставляя их в полной темноте. Пугод сидел рядом — близко, но не касаясь, — и его присутствие было единственным тёплым, что осталось в этом мире после всего, что случилось сегодня. Мимо них иногда проходили пары. Тихо, почти бесшумно, шурша юбками и полами кимоно, ступая по гравийным дорожкам мягкими тапочками или кожаными туфлями. Они направлялись в другую часть дома — туда, куда можно было попасть только через сад, в уединённые комнаты для переговоров или для отдыха, где можно было снять маски, выдохнуть, побыть собой. Мужчины и женщины, наследники и наследницы, старики и молодые — все они проходили мимо, бросали короткие взгляды на двух чёрных фигур, сидящих на скамье, и отворачивались, не решаясь нарушить их тишину. Санчез смотрел на них и думал о том, как странно устроен этот мир. Там, в зале, все делают вид, что им не нужна эта тишина, что они счастливы в шуме, в свете, в шепоте чужих голосов. А здесь, в темноте, они прячутся, как улитки в раковины, ищут спасения от тех же самых взглядов, от которых час назад спасался он сам. Пугод не двигался. Его дыхание было ровным, спокойным, и Санчез чувствовал, как оно касается его щеки — тёплое, живое, настоящее. А потом к ним подошёл Барси. Санчез услышал его шаги ещё издали — тяжёлые, чуть поспешные, не такие плавные и бесшумные, как у других гостей. Барси всегда ходил громко. Барси вообще всё делал громко — говорил, смеялся, дышал, существовал. Он появился из-за поворота гравийной дорожки, и его жёлтый пиджак, казалось, светился в темноте, как маяк, как предупреждение, как солнце, которое заблудилось в ночи. Барси остановился в нескольких шагах от скамьи и осторожно, почти неуверенно — что было так на него непохоже, — чуть склонил голову в поклоне. Его пурпурные глаза, яркие, горящие, с вечно пляшущими в них искорками, сейчас были серьёзными, почти испуганными. Борода и усы, всегда такие аккуратные, сейчас казались растрёпанными — наверное, он провёл по ним рукой не один раз, нервничая. Очки в золотой оправе съехали на кончик носа, и Барси, заметив взгляд Санчеза, поправил их дрожащими пальцами. — Господин Санчез, — сказал Барси, и его голос — обычно громкий, уверенный, почти вызывающий — сейчас был тихим, почти робким. — Простите, что беспокою вас. Я знаю, что не заслуживаю... я знаю, что сегодня вёл себя как последний... — он запнулся, подыскивая слово, но так и не нашёл. — Могу я поговорить с наследником Али наедине? Он смотрел на Санчеза, и в его пурпурных глазах было столько искреннего сожаления, столько боли, столько желания искупить свою вину, что Санчез почувствовал, как в груди что-то сжимается — не от злости, нет, а от чего-то другого, чему он не знал названия. Жалость? Понимание? Усталость от того, что все вокруг постоянно чего-то боятся, чего-то стесняются, за что-то извиняются? Пугод, сидящий рядом, не повернул головы. Его лицо — открытая левая половина и закрытая повязкой правая — оставалось непроницаемым. Но Санчез почувствовал, как Пугод чуть напрягся, как его пальцы, лежащие на колене, сжались в кулак, как побелели костяшки.Но он молча кивнул. Один короткий, почти незаметный наклон головы — чёрный цилиндр чуть сдвинулся, золотая лента блеснула в лунном свете. Пугод не сказал ни слова — не спросил, зачем, не предупредил, чтобы Барси вёл себя прилично, не напомнил, что наследник рода Али не терпит фамильярности. Он просто кивнул и встал со скамьи, уступая место. Санчез не спеша поднялся следом. Движения его были медленными, плавными, как его учили с детства, — ни одного резкого поворота, ни одного лишнего звука. Корона на его голове чуть качнулась, но не впилась в кожу — Киёко сегодня потрудилась на славу, подогнав её идеально. Чёрное кимоно струилось при каждом движении, красные линии узора переливались в лунном свете, и Санчез чувствовал на себе взгляд Барси — восхищённый, испуганный, влюблённый, наверное, — но не обернулся. Он отошёл в сторону — туда, где начиналась аллея из старых сосен, где тени были гуще, а ветер почти не ощущался. Барси последовал за ним, как собачонка за хозяином, и Санчез краем глаза заметил, как сильно дрожат его руки, как он нервно теребит край своего жёлтого пиджака, как его губы шевелятся, произнося беззвучные слова, которые он не решается сказать вслух. Но прежде чем Санчез успел сосредоточиться на Барси, его взгляд упал на другую фигуру, появившуюся из темноты сада. Модди. Санчез узнал его сразу, хотя видел всего несколько раз в жизни. Модди был бизнес-партнёром семьи Пугода — доверенным лицом, правой рукой, человеком, который решал те вопросы, о которых не принято говорить вслух. Он был чуть старше самого Пугода — может быть, на пять лет, может быть, на семь, — но выглядел внушительнее, мощнее, опаснее. Его рост был пугающим — Санчез помнил, что Пугод был ста восьмидесяти пяти сантиметров, он сам — ста семидесяти пяти, а Модди... Модди возвышался над ними обоими. Если у Санчеза не изменяла память, в нём было не меньше двухсот пятнадцати сантиметров. Он двигался тихо — удивительно тихо для такого огромного человека, — и его фигура, затянутая в узкий, облегающий костюм, появлялась из темноты как призрак, как лесной великан, как воплощение древней мести. Костюм был необычным — даже для такого эксцентричного человека, как Модди. Тёмно-бордовый, почти чёрный, с серебряной вышивкой на воротнике и обшлагах, с узкими брюками, облегающими длинные ноги как вторая кожа. Он носил экстравагантные наряды всегда — это была его визитная карточка, его вызов этому скучному, серому миру, — и сегодняшний вечер не был исключением. Но самым заметным в облике Модди был шрам на глазу. Широкий, грубый, он тянулся от брови до скулы, пересекая веко и оставляя глаз чуть прищуренным, почти закрытым. Санчез знал историю этого шрама — о ней шептались в кулуарах, её передавали из уст в уста, как страшную сказку. Пугод, когда был ещё подростком, в приступе гнева — говорят, его кто-то сильно разозлил, — швырнул стакан. Случайно. Не целясь. Просто в сердцах. Осколок попал Модди в глаз. С тех пор этот шрам остался с ним — напоминанием о том, что даже самый спокойный человек может быть опасным, что даже наследник семьи Нагори, который носит чёрную повязку на глазах, способен на жестокость. Модди никогда не держал зла. Может быть, потому что понимал — случайности случаются. Может быть, потому что был предан Пугоду, как собака своему хозяину — беззаветно, до конца, не спрашивая, кто прав, кто виноват. Он был тем, кто прикрывал спину Пугода, кто решал проблемы, которые не решаются словами, кто исчезал и появлялся в нужное время в нужном месте. У Модди были непослушные тёмные волосы — густые, жёсткие, они торчали в разные стороны, не слушаясь ни расчёски, ни геля, ни строгих правил этикета. Волосы были темнее, чем у Пугода — почти чёрные, как вороново крыло, и на их фоне особенно ярко выделялась аккуратно подстриженная, ухоженная борода, которая обрамляла его мощное, волевое лицо. Борода была тёмно-русой, с лёгкой проседью на подбородке, и это сочетание — чёрные волосы, светлая борода, шрам на глазу — делало его похожим то ли на пирата из старых книг, то ли на лесного разбойника, то ли на персонажа готического романа. Модди подошёл к Пугоду, который всё ещё стоял у скамьи, поднявшись, но не сделав ни шага к выходу. Он чуть склонил голову — такой же лёгкий поклон, каким Пугод только что ответил на просьбу Барси, — приветствуя наследника семьи Нагори. Пугод в ответ чуть наклонил голову — церемонно, официально, как того требовал этикет, — но не успел он выпрямиться, как Модди сделал шаг вперёд и без единого слова подхватил Пугода на руки. Как молодую невесту. Одной рукой под спину, другой под колени, легко, почти небрежно, как будто Пугод весил не больше пуховой перины. Пугод, который был худым, но высоким, с широкими плечами и длинными ногами, оказался в руках Модди как ребёнок — беспомощный, смешной, но при этом почему-то не сопротивляющийся. Он не вскрикнул, не дёрнулся, не попытался вырваться. Только чуть поправил свой чёрный цилиндр, который съехал на бок от резкого движения, и замер, позволив себя унести. Модди повернулся и зашагал прочь — большими, размеренными шагами, неся Пугода на руках так же естественно, как носят портфель или зонтик. Его тёмно-бордовый костюм блестел в лунном свете, непослушные волосы растрепались ещё сильнее, а шрам на глазу казался в этой темноте особенно глубоким, почти чёрным. Пугод, уже на расстоянии нескольких шагов, чуть приподнял голову и повернул её в сторону Санчеза. Его губы — тонкие, бледные, чуть приоткрытые — дрогнули в улыбке. Не той официальной, церемонной улыбкой, которой он улыбался в зале, а настоящей, тёплой, почти мальчишеской. И в тот же миг Модди нырнул в темноту сада, скрылся за поворотом, унося Пугода прочь, в ту часть дома, куда можно было попасть только через улицу. Санчез смотрел им вслед и не мог сдержать улыбки. Она родилась сама собой — тихая, лёгкая, почти невесомая, как лепесток сакуры на ветру. Он прижал руку к губам, чтобы заглушить смех — тихий, сдавленный, но настоящий. Впервые за этот долгий, тяжёлый, полный боли и унижений вечер он позволил себе смеяться. Смеяться не над кем-то, а просто — от облегчения, от неожиданности, от того, что даже в этом мире больших лиц и холодных правил есть место абсурду. Место, где взрослого мужчину подхватывают на руки как ребёнка и уносят в темноту, а он не сопротивляется — только поправляет цилиндр и улыбается. Барси, стоящий рядом, услышал этот смех. Он повернул голову в сторону удаляющейся фигуры Модди, потом посмотрел на Санчеза, и его лицо — такое растерянное, такое испуганное, такое непривычно серьёзное — чуть смягчилось. — Я... — начал он, но голос его прервался. Он сделал шаг вперёд, потом второй, потом третий — не к Санчезу, а куда-то в сторону, словно не зная, куда себя деть. Потом, набравшись смелости, он повернулся к Санчезу лицом и вдруг — неожиданно для самого себя, наверное, и уж точно неожиданно для Санчеза — опустился на одно колено. Прямо на холодный гравий, прямо в своих дорогих, безупречно начищенных ботинках. Жёлтый пиджак распахнулся, голубая рубашка выбилась из-под ремня, красный галстук съехал набок. Барси смотрел на Санчеза снизу вверх, и его пурпурные глаза — яркие, горящие, с вечно пляшущими в них искорками — сейчас были полны такого отчаяния, такой мольбы, такого искреннего, почти детского страха, что Санчез почувствовал, как его смех замер в горле. — Простите, — сказал Барси, и его голос дрожал. — Простите меня, господин Санчез. Простите за вино. Простите за то, что опозорил вас перед всеми. Простите за то, что вёл себя как последний... — он снова запнулся, снова не нашёл слова, — как последний дурак. Я не хотел. Клянусь всем, что у меня есть — деньгами, властью, своей репутацией — я не хотел. Он замолчал на мгновение, переводя дыхание, а потом продолжил, уже тише, почти шёпотом: — Я знаю, что вы имеете полное право меня ненавидеть. И ваша семья... ваш отец... если он узнает, что это я... — Барси сглотнул, и его кадык дёрнулся, — мне конец. Но я не о том. Я не о себе. Я о вас. Мне жаль, что я испортил ваш вечер. Мне жаль, что я испортил ваше прекрасное кимоно. Мне жаль, что вы из-за меня... из-за меня должны были терпеть этот позор. Он положил руку на сердце — так картинно, так театрально, как он делал всё в своей жизни, — но в этом жесте не было фальши. Было что-то настоящее, живое, больное. — Я... я не умею извиняться, — признался Барси, и его губы дрогнули в горькой, самопроничной улыбке. — Я всегда всё решаю деньгами. Обидел человека — купил ему машину. Разбил чью-то мечту — оплатил отпуск на Багамах. Но у вас... у вас нельзя купить прощение, да? У вас вообще ничего нельзя купить. У вас есть всё, что можно купить за деньги, и нет ничего, что продаётся. Я прав? Санчез молчал. Он смотрел на Барси — стоящего на коленях на холодном гравии, с растрёпанными волосами, съехавшими очками, испуганными пурпурными глазами — и чувствовал, как тает что-то внутри. Не лёд, которым он обкладывал своё сердце годами, а что-то другое — может быть, недоверие, может быть, обида, может быть, просто усталость быть злым. — Встаньте, господин Барси, — сказал Санчез тихо, и его голос был ровным, спокойным, без тени той холодной, ледяной вежливости, которой он так хорошо владел. — Не стоит унижать себя на глазах у... — он оглянулся по сторонам, но сад был пуст, — на глазах у меня. Барси не встал. Он остался на коленях, глядя на Санчеза снизу вверх, как на икону, как на святыню, как на воплощение всего того, чего он сам никогда не сможет достичь. — Я не унижаюсь, — сказал он тихо. — Я искупаю вину. Если вы меня простите — я встану. Если нет — буду стоять здесь до утра. До рассвета. До тех пор, пока вы не скажете, что... что мы по-прежнему... что вы не... — он замолчал, не в силах закончить. Санчез вздохнул. Долго, медленно, чувствуя, как холодный ночной воздух наполняет лёгкие, как он холодит горло и грудь, как с выдохом уходит последняя обида. — Я прощаю вас, господин Барси, — сказал Санчез, и эти слова дались ему легко — гораздо легче, чем он ожидал. — За вино. За позор. За всё. Вставайте. Барси поднял голову, и в его пурпурных глазах блеснули слёзы — настоящие, не театральные, не наигранные. Он хотел что-то сказать, но только открыл рот и закрыл, не в силах вымолвить ни звука. Потом медленно, тяжело, опираясь на колено, поднялся с гравия. Его брюки были испачканы, на коленях темнели мокрые пятна от росы, но он не обратил на это внимания. Он смотрел только на Санчеза. — Спасибо, — выдохнул он наконец. — Спасибо вам. Я... я не забуду этого. Никогда. Санчез кивнул — чуть устало, чуть снисходительно, как учитель, принимающий раскаяние нерадивого ученика. — Идите, господин Барси, — сказал он мягко. — Вам нужно привести себя в порядок. И, может быть, сменить пиджак. Жёлтый цвет... он слишком привлекает внимание. Барси усмехнулся — нервно, с облегчением, и эта усмешка была больше похожа на всхлип. — Да, — сказал он, поправляя галстук дрожащими руками. — Да, вы правы. Я... я пойду. Но можно я... можно я ещё зайду к вам? Позже? Не сегодня, не завтра, но... когда-нибудь? Просто чтобы убедиться, что вы... что вы действительно простили? Санчез посмотрел на него — на этого шумного, яркого, нелепого человека в жёлтом пиджаке, который только что стоял перед ним на коленях на холодном гравии и просил прощения за пролитое вино. И почему-то не смог отказать. — Заходите, — сказал он. — Только предупреждайте заранее. Чтобы я успел спрятать все бокалы. Барси рассмеялся — громко, радостно, облегчённо, — и его смех разнёсся по тёмному саду, пугая ночных птиц и заставляя кусты азалии дрожать от эха. — Спасибо, — сказал он ещё раз, поклонился — низко, почтительно, как не кланялся никому в своей жизни, — и почти бегом направился прочь, исчезая в темноте, ведущей к главному дому. Санчез остался один. Стоял под старой сосной, слушая, как ветер играет с полами его кимоно, как где-то далеко, в другой части дома, продолжалась музыка — тихая, едва слышная, как воспоминание о сне. Он подумал о Пугоде, которого Модди унёс на руках, и чуть улыбнулся. Подумал о Барси, который только что стоял перед ним на коленях, и вздохнул. Потом повернулся и пошёл обратно к скамье — туда, где, наверное, скоро вернётся Пугод, потому что Пугод всегда возвращается. Туда, где тихо и темно, и никто не смотрит, и можно быть собой. Но на удивление Санчезу, Пугод не вернулся ни через минуту, ни через пять, ни через десять. Ни через двадцать. Он сидел на холодной каменной скамье, глядя в темноту сада, слушая, как ветер шевелит ветви сосен, как где-то далеко в главном доме продолжается музыка — тихая, едва слышная, как голос из другого мира. Мимо него иногда проходили пары — шурша юбками и полами кимоно, тихо переговариваясь, смеясь, — и бросали на него короткие, любопытные взгляды, но никто не решался нарушить его одиночество. Санчез ждал. Он ждал терпеливо, как умел ждать только он — годами учившийся терпеть боль, унижение, одиночество. Он ждал и смотрел на дорожку, ведущую в ту часть сада, куда Модди унёс Пугода. Но дорожка оставалась пустой. Только тени от ветвей качались на гравии, только луна пряталась за облаками, только холодный ветер снова и снова касался его лица, его шеи, его бледных, заострённых ушей. Прошло двадцать минут. Может быть, больше. Санчез перестал считать. И тогда из темноты вынырнула фигура — не Пугода, не Модди, а тонкая, хрупкая тень в строгом тёмном кимоно. Санчез узнал её — это была одна из младших служанок дома Курода, та самая, что помогала Киёко переодевать его в чёрное кимоно. Она подошла к скамье, низко поклонилась — так, что её собранные в тугой пучок волосы почти коснулись колен, — и замерла в ожидании, не смея заговорить первой. — Что случилось? — спросил Санчез тихо. Его голос был ровным, спокойным, но внутри всё сжалось от нехорошего предчувствия. — Господин Пугод... он не вернулся. Служанка подняла голову, и Санчез увидел, как её глаза — чёрные, блестящие в лунном свете, — странно блестят. То ли от смущения, то ли от того, что она знала что-то, чего не должна была знать, и это знание распирало её изнутри. — Господин Пугод... — начала она, запнулась, сглотнула и продолжила, уже тише, почти шёпотом: — Господин Пугод уединился со своим молодым человеком, господин Санчез. Они в восточной части сада, в беседке. Я не должна была говорить, но... вы ждали так долго, и мне показалось... я подумала, что вы имеете право знать. Санчез замер. Слова служанки повисли в воздухе, тяжёлые, липкие, как патока, как вино на его испорченном кимоно, как слёзы, которые он не позволял себе пролить. «Уединился со своим молодым человеком». Что это значит? Пугод — с кем-то, в темноте, в беседке, в этой части сада, куда можно попасть только через улицу, где пары ищут уединения от чужих глаз? Сердце Санчеза пропустило удар, потом забилось чаще, больно ударяя в рёбра. В голове пронеслась тысяча мыслей — одна страшнее другой. Пугод забыл о нём? Пугод нашёл кого-то лучше, кого-то, кто не плачет в темноте, не падает в обморок от чужого взгляда, не носит корону, которая режет кожу при каждом движении? Пугод... А потом он вспомнил. Обручальные кольца. Они блеснули в его памяти, как вспышка молнии в ночном небе. Золотые, тонкие, на безымянных пальцах Пугода и Модди. Он видел их сотни раз — когда Пугод поправлял свой цилиндр, когда держал бокал, когда протягивал руку, приглашая на танец. Два одинаковых кольца из жёлтого золота, без камней, без гравировки, без лишних украшений. Простые. Но такие... значимые. Санчез видел их. Он всегда их видел. Он знал, что они означают. Но в его мире — мире больших лиц, холодных правил и бесконечных «ты должен» — не принято было говорить об этом вслух. Не принято было спрашивать. Не принято было замечать. Пугод и Модди были парой. Они были вместе уже много лет — с тех самых пор, как Пугод был ещё подростком, а Модди — молодым, дерзким, опасным. Они носили кольца открыто — вызов всем, кто считал, что наследник семьи Нагори должен жениться на девушке из хорошей семьи, продолжить род, забыть о своих «странностях». Им было всё равно. Пугоду было всё равно. Санчез вспомнил, как однажды, год назад, они сидели в кабинете Пугода, пили чай, и Санчез спросил — не прямо, конечно, потому что никогда не спрашивал прямо, — спросил о Модди. О том, почему он всегда рядом. О том, почему Пугод улыбается, когда Модди входит в комнату, даже если не видит его, потому что повязка на глазах скрывает не слепоту, но скрывает слишком многое. Пугод тогда помолчал, потом сказал: «Он — моя семья. Не та, которую мне дали при рождении, а та, которую я выбрал сам. И это важнее». Санчез тогда не понял до конца. Или понял, но боялся признаться себе. Теперь, стоя в холодном саду, слушая, как ветер шевелит листву, а где-то далеко в восточной части сада, в старой беседке, увитой диким виноградом, Пугод уединился со своим мужем, — он понял. И тихо рассмеялся. Смех был тихим, почти беззвучным, — просто выдох, просто дрожание губ, просто свет в золотистых глазах, которые наконец-то перестали бояться. Смех был облегчением. Смех был радостью. Смех был: «Какой же я дурак. Конечно. Конечно, они пошли вместе. Конечно, Пугод не бросил меня. Он просто... со своим человеком. Со своим избранным. Там, где ему и положено быть». Служанка смотрела на него с удивлением — она, наверное, ожидала слёз, обиды, гнева. Но Санчез смеялся. Тихо, светло, почти счастливо. Он вдруг понял, что не ревнует. Ни капли. Потому что Пугод никогда не был его. Потому что Пугод всегда принадлежал Модди — и это было видно по тому, как он расслаблялся, когда Модди был рядом, как его плечи опускались, как его голос становился мягче, как он позволял себя уносить на руках, как молодую невесту, не сопротивляясь, не стесняясь. — Благодарю вас, — сказал Санчез служанке, и в его голосе не было ни горечи, ни обиды, только тихая, спокойная благодарность. — Вы очень добры, что сказали мне. Я... я понимаю. Всё в порядке. Служанка поклонилась ещё раз — ниже, чем в первый, — и, пятясь, исчезла в темноте, оставив Санчеза одного. Но теперь он не чувствовал себя одиноким. Теперь он знал, что Пугод не бросил его. Пугод просто... был счастлив. Со своим человеком. И это было правильно. Санчез поднялся со скамьи — медленно, плавно, чувствуя, как затекли ноги от долгого сидения на холодном камне, как корона чуть сместилась, напоминая о себе лёгким давлением на виски. Он поправил полы чёрного кимоно, провёл рукой по низкой косе, закреплённой чёрной шпилькой, поправил веер на поясе и направился к главному дому. К отцу. Ему вдруг захотелось увидеть отца. Не для того, чтобы сказать ему что-то важное, не для того, чтобы попросить прощения или потребовать ответов. А просто — чтобы убедиться, что он есть. Что он сидит там, в углу зала, с бокалом красного вина, и пьёт, и смотрит в окно, и ждёт, когда сын вернётся. Или не ждёт. Неважно. Санчез шёл по гравийной дорожке, слушая, как камни хрустят под его мягкими тканевыми тапочками, как ветер играет с краем его кимоно, как где-то в восточной части сада, в старой беседке, двое мужчин — один в чёрном цилиндре с золотой лентой и чёрной шёлковой повязкой на глазах, другой в тёмно-бордовом костюме, с непослушными волосами и шрамом на веке — сидят, обнявшись, и смотрят на луну. И ТАМ — их мир. Их счастье. Их выбор. А здесь — его мир. Его долг. Его отец. Они встретятся позже. Пугод найдёт его, как находил всегда. Или не найдёт — и это будет правильно. Потому что у каждого — своя дорога. Своя судьба. Своя любовь. Санчез поднялся на крыльцо, прошёл через длинный коридор и вошёл в зал. Отец сидел на том же месте — в углу, у окна, с бокалом красного вина. Он не спал, не ушёл, не исчез. Он просто сидел, глядя в темноту, и пил. Увидев сына, он поднял глаза. Золотистые — такие же, как у Санчеза, — встретились с его взглядом. В них не было вопроса. Не было упрёка. Чёрное кимоно струилось, красные линии узора горели в свете свечей, низкая коса на затылке, закреплённая чёрной шпилькой с кристаллом, чуть качнулась. Он выпрямился, расправил плечи, сложил руки на животе в той идеальной позе, которую вбивали в него годами тренировок перед зеркалом. Он был готов. Он всегда был готов, потому что у него не было выбора. Отец взял его под руку. Это было странное, почти забытое ощущение — рука отца, лежащая на его локте, чуть выше сгиба, там, где чёрный шёлк кимоно переходил в жёсткую ткань хаори. Санчез не помнил, когда отец в последний раз касался его так — не для того, чтобы поправить, не для того, чтобы одёрнуть, не для того, чтобы наказать. Просто — чтобы вести. Тёплая рука. Сухая ладонь. Пальцы, которые слегка сжимали его локоть, направляя, показывая путь. Санчез почувствовал, как к горлу подступил комок — не от страха, не от боли, а от чего-то другого, чему он не знал названия. Может быть, это была надежда. Может быть, просто усталость. — Идём, — сказал отец, и они двинулись к выходу. Медленно. Плавно. Так, как ходят люди, которые знают, что на них смотрят, и которым всё равно — или они делают вид, что всё равно. Санчез чувствовал на себе взгляды оставшихся гостей — стариков, дремлющих в креслах, слуг, убирающих со столов, молодых наследников, которые перешёптывались в углах. Но сейчас эти взгляды не давили. Рядом с отцом он был не один. Рядом с отцом он был частью чего-то большего — рода, семьи, традиции, — и эта часть защищала его от чужих глаз. Они шли через зал — мимо колонн, украшенных резными драконами, мимо высоких напольных подсвечников, в которых догорали свечи, оплывая воском и роняя тяжёлые капли на полированный паркет, мимо столиков с недопитыми чашками зелёного чая и забытыми бокалами с сакэ. Воздух был тяжёлым от аромата благовоний и дорогих духов, смешанного с запахом старого дерева и усталости. Домой, думал Санчез, чувствуя, как сердце его наполняется чем-то тёплым, почти забытым. Наконец-то домой. Туда, где можно будет снять корону, сбросить тяжёлое кимоно, распустить косу, лечь в постель и закрыть глаза. Туда, где не будет взглядов, шёпота, вопросов про отца. Туда, где ждёт Киёко с мягкой тканью, чтобы промокнуть кровь на висках, и тишина, и покой. Но отец не повёл его к выходу. Он повёл его к Барси. Санчез заметил его издалека — жёлтый пиджак горел в полумраке зала, как маяк, как солнце, как предупреждение. Барси стоял у колонны с драконом, прислонившись к резному дереву плечом, и смотрел в окно, за которым чернел ночной сад. Он был один — без обычной свиты, без партнёров, без подчинённых. Его плечи были опущены, голова чуть наклонена, и в этой позе было что-то усталое, почти печальное, что так не вязалось с его ярким, шумным, вызывающим образом. Услышав шаги, Барси обернулся. Его пурпурные глаза — яркие, горящие, с вечно пляшущими в них искорками — расширились, когда он увидел, кто к нему идёт. Глава рода Али. И Санчез. Вместе. Под руку. Он выпрямился, поправил галстук, провёл рукой по растрёпанным каштановым волосам, пытаясь придать им более приличный вид. Очки в золотой оправе съехали на кончик носа, и он поспешно поправил их, нервно сглотнув. Отец остановился в двух шагах от Барси, и Санчез остановился вместе с ним. Он чувствовал, как сердце его колотится где-то в горле, как ладони под слоями шёлка становятся влажными от волнения, как в голове роится тысяча вопросов, на которые нет ответов. — Господин Барси, — сказал отец, и его голос — холодный, ровный, лишённый эмоций — разнёсся в тишине этого угла зала. Он не поклонился. Глава рода Али не кланялся тем, кто стоял ниже его. Только чуть наклонил голову — коротко, почти незаметно. — Я рад, что вы ещё здесь. Барси поклонился — низко, почтительно, так низко, что его растрёпанные волосы упали на глаза, и он не стал их поправлять. — Господин Али, — сказал он, и голос его дрожал — едва заметно, но Санчез услышал. — Я... я тоже рад. Я не хотел уходить, не попрощавшись. Сегодняшний вечер... он был... непростым. — Непростым, — повторил отец, и в его голосе послышалась лёгкая, почти незаметная насмешка. — Да, можно и так сказать. Вино на кимоно моего сына. Шёпот за спиной. Взгляды. Это всё... непросто. Барси побледнел — насколько вообще мог побледнеть человек с таким ярким, загорелым лицом. Его пурпурные глаза расширились, в них мелькнул ужас, и Санчез вдруг понял, что Барси боится. Боится так, как он сам боялся отца в детстве. Боится так, как боятся только те, кто знает, что глава рода Али может уничтожить их одним словом. — Господин Али, я... — начал Барси, но отец поднял руку — плавно, властно, и Барси замолчал на полуслове. — Не извиняйтесь, господин Барси, — сказал отец. — Извинения — это для слабых. А вы — не слабый. Я знаю это. Мой сын знает это. Все знают. Он повернул голову к Санчезу — и Санчез увидел его профиль: острый нос, жёсткую линию челюсти, золотистый глаз, в котором сейчас не было холода, а было что-то другое, чему он не знал названия. Может быть, это было уважение. Может быть, доверие. Может быть, просто усталость. — Мой сын, — сказал отец, и голос его стал чуть громче, чуть торжественнее, так что слова разносились по залу, достигая ушей тех немногих гостей, которые ещё оставались, — проведёт переговоры с вами вместо меня, господин Барси. Я прошу простить меня за то, что не смогу присутствовать лично. Дела... дела по работе. Санчез замер. Слова отца повисли в воздухе, тяжёлые, как каменные плиты, неожиданные, как удар грома в ясном небе. Переговоры? Вместо отца? Он? Санчез? Наследник, которого никогда не брали на серьёзные встречи, которому никогда не доверяли ничего важнее, чем присутствовать на приёмах и улыбаться нужным людям? Какие переговоры? О чём вообще говорил отец? Сердце его забилось где-то в горле, мешая дышать. Ладони, сложенные на животе в идеальной позе, задрожали — мелко, предательски, и он не мог их остановить. В голове пронеслась тысяча мыслей — одна страшнее другой. Отец уезжает? Отец передаёт ему дела? Отец... умирает? Нет. Не может быть. Отец всегда был сильным, непоколебимым, вечным. Он не мог умереть. Он не мог оставить Санчеза одного. Он не мог... Но рука отца всё ещё лежала на его локте — тёплая, сухая, уверенная. И в этом прикосновении было что-то успокаивающее, что-то, что говорило: «Всё в порядке, сын. Я рядом. Я не бросаю тебя. Я просто... доверяю». Барси смотрел на Санчеза широко раскрытыми глазами, в которых застыли шок и уважение. Потом перевёл взгляд на отца, снова на Санчеза, снова на отца. Его губы шевельнулись, словно он хотел что-то сказать, но не нашёл слов. — Господин Али... — наконец выговорил он, и голос его был хриплым от волнения. — Я... я принимаю. Я буду ждать. Когда... когда господин Санчез будет готов, мы встретимся. Обсудим всё. Я... я понимаю. Отец кивнул — коротко, резко, как отрубил. — Хорошо, — сказал он. — Мы свяжемся с вами на следующей неделе. Обсудим детали. А сейчас... Он повернулся к Санчезу, и в его золотистых глазах мелькнуло что-то — может быть, одобрение, может быть, гордость, может быть, просто усталость, скрывающая всё остальное. — ...сейчас мы едем домой, — закончил он. Отец потянул его за локоть — мягко, осторожно, как будто боялся сделать больно, хотя обычно он не боялся. Санчез сделал шаг, потом второй, третий, не чувствуя под ногами пола, не слыша ничего, кроме стука собственного сердца, которое колотилось где-то в ушах, мешая думать. Они прошли мимо Барси, который так и остался стоять у колонны, провожая их взглядом. Его жёлтый пиджак горел в полумраке, как прощальный огонь, как напоминание о том, что этот вечер — со всей его болью, унижениями, танцами и откровениями — не закончился. Он только начал что-то новое, что-то, чего Санчез не ждал, к чему не был готов, чего боялся. Они вышли из зала, прошли по длинному коридору, где горели редкие масляные лампы, отбрасывая длинные тени на полированное дерево, и оказались на крыльце. Ночной воздух ударил в лицо — холодный, влажный, пахнущий хвоей и глицинией, далёким дождём и свободой. Санчез глубоко вздохнул. Лёгкие наполнились этим воздухом, и ему показалось, что он выдохнул весь страх, все сомнения, всю неуверенность, которые накопились за этот бесконечный вечер. Автомобиль ждал их — старый «Роллс-Ройс» цвета воронова крыла, длинный, тяжёлый, как похоронный катафалк. Водитель уже стоял у открытой дверцы, держась за ручку, готовый помочь сесть. Отец отпустил его локоть — медленно, неохотно, как будто не хотел отпускать, но знал, что надо. — Садись, — сказал он тихо. Санчез кивнул, опустился на кожаное сиденье, чувствуя, как усталость наваливается на плечи, как корона давит на виски, как хочется закрыть глаза и уснуть, уснуть, уснуть, чтобы никогда не просыпаться. Отец сел рядом — как тогда, на обратном пути, близко, почти касаясь плечом. Автомобиль тронулся, колёса зашуршали по гравию, и огни дома Курода поплыли назад, становясь всё меньше, всё дальше, всё незначительнее. Санчез закрыл глаза и подумал о том, что сказал отец. Переговоры. Он будет вести переговоры. С Барси. О чём? Он не знал. Но он узнает. Он спросит. Или не спросит — посмотрит, разберётся, поймёт сам. Потому что он — наследник рода Али. Потому что у него нет выбора. Потому что отец доверил ему это, и он не может подвести. Где-то позади, в темноте, остались Пугод с Модди в старой беседке, и Барси с его жёлтым пиджаком, и служанка, которая сказала правду, и Киёко, которая ждёт его дома, чтобы снять корону и промокнуть кровь. Впереди, в темноте ночной дороги, мерцали огни поместья. Домой. Наконец-то домой. Санчез открыл глаза и посмотрел на отца. Тот сидел, глядя в окно, и его профиль — острый нос, жёсткая линия челюсти, золотистый глаз — был непроницаем, как маска для театра Но. Но Санчез вдруг понял, что это не маска. Это лицо человека, который устал. Который нёс свой крест слишком долго и теперь хочет передать его сыну. Не потому, что сын готов. А потому, что ждать больше нельзя. — Отец, — сказал Санчез тихо. — Я... — Потом, — перебил его отец, не оборачиваясь. — Всё потом. Дома. Санчез замолчал. Он понял. Не время. Не место. Не сейчас. Он снова закрыл глаза, откинулся на спинку сиденья, чувствуя, как корона давит на затылок, и позволил темноте унести его — туда, где не было вопросов, не было переговоров, не было отцовских тайн. Санчез не заметил, как уснул. Это случилось где-то на втором часу дороги — незаметно, тихо, как падает снег, как засыпает уставший ребёнок на руках у матери. Тело, утомлённое долгим днём, тяжёлой короной, тугими поясами и бесконечными волнениями, сдалось. Глаза закрылись сами собой, дыхание стало ровным и глубоким, плечи опустились, уронив напряжение, которое он нёс в себе с самого утра. Голова чуть склонилась набок, коснувшись холодного стекла окна, и чёрная шпилька в низкой косе блеснула в свете редких фонарей, проплывающих за стеклом. Отец смотрел на него. Не отрывая глаз от бледного, усталого лица сына, от тонкой царапины на виске, от тени под золотистыми ресницами, которые дрожали во сне, от чёрной короны, которая даже в темноте ночной дороги казалась тяжелее, чем была на самом деле. Глава рода Али сидел неподвижно, положив руки на колени, и в его золотистых глазах — таких же, как у Санчеза, но лишённых его мягкости, — медленно таял лёд. Он не спал. Он никогда не спал в машине. Он вообще редко спал — слишком много дел, слишком много забот, слишком много лиц, которым нужно было смотреть в глаза. Но сейчас, глядя на спящего сына, он позволил себе то, чего не позволял годами, — тихую, почти неслышную мысль о том, как сильно он устал. И о том, каким красивым вырос его мальчик. И о том, что он почти не видел этого — занятый делами, работой, переговорами, большими лицами. Автомобиль ехал по тёмной дороге, колёса шуршали по асфальту, и где-то вдалеке уже показались огни поместья рода Али — тёплые, жёлтые, обещающие покой. Санчез проснулся от лёгкого прикосновения. Чья-то рука — тёплая, сухая, с длинными пальцами — осторожно касалась его плеча, не трясла, не тормошила, а просто лежала, передавая тепло, зовущее обратно в реальность. Мир медленно возвращался к нему — сначала звуки: тихое гудение мотора, шум шин по гравию, далёкий лай собаки где-то в поместье. Потом запахи: кожа салона, старый ладан, который пропитал всю одежду за этот долгий вечер, и что-то ещё, едва уловимое, знакомое с детства — запах отца. — Приехали, — сказал отец, и его голос был тихим, почти мягким, совсем не таким, каким он был в зале, среди чужих лиц и чужих взглядов. — Вставай, Санчез. Мы дома. Санчез открыл глаза. Сначала он не понял, где находится — большая, тёмная коробка автомобиля, холодное стекло у виска, чёрное кимоно, которое сбилось и помялось во сне, тяжёлая голова, которая, казалось, весила в два раза больше обычного. Но потом он увидел отца — его золотистые глаза, его непроницаемое лицо, его руку, которая всё ещё лежала на его плече, — и всё встало на свои места. Дом. Они дома. Санчез потёр глаза — сонными, детскими движениями, которые он никогда бы не позволил себе на людях, но сейчас, в темноте салона, перед отцом, который, кажется, тоже устал и тоже был рад, что этот вечер кончился, — можно было. Он провёл ладонями по лицу, сгоняя остатки сна, поправил съехавшую корону — осторожно, чтобы не пораниться, — и кивнул. — Я готов, — сказал он, хотя голос его ещё был хриплым и сонным. Отец кивнул в ответ, открыл дверцу и вышел первым. Санчез выбрался следом, чувствуя, как ноги затекли от долгого сидения, как мягкие тканевые тапочки скользят по гравию, как холодный ночной воздух обжигает щёки, разгорячённые сном. Ночь над поместьем была тёмной и тихой. Луна спряталась за облаками, и только редкие фонари освещали дорожку от ворот до крыльца, отбрасывая длинные, уютные тени на гравий и кусты азалии. Где-то вдалеке ухал филин, и этот звук был таким спокойным, таким домашним, что Санчез почти улыбнулся. Отец пошёл вперёд, не оборачиваясь, не дожидаясь. Санчез двинулся за ним — медленно, плавно, чувствуя, как с каждым шагом усталость тает, уступая место знакомому, родному ощущению дома. На пороге её встретила Киёко. Она стояла на крыльце, закутанная в тёплый тёмно-синий халат, поверх которого был накинут шерстяной платок. Её седые волосы были распущены и спадали на плечи мягкими, пушистыми прядями — Санчез никогда не видел её с распущенными волосами, и это зрелище было одновременно странным и трогательным. Наверное, она уже легла спать, когда услышала шум подъезжающей машины, и накинула первое, что попалось под руку. Её лицо — морщинистое, но всё ещё красивое той суровой, аристократичной красотой, которую не могут стереть годы, — было бледным от волнения. Глаза — чёрные, внимательные, цепкие — с тревогой осматривали Санчеза: корону на голове, чёрное кимоно с красными узорами, низкую косу, закреплённую шпилькой, царапину на виске, усталое лицо. — Санчез-сама, — сказала она, и голос её дрожал от облегчения. — Вы вернулись. Слава богам. Я так волновалась... — она замолчала, сглотнула, взяла себя в руки. — Прошу вас, идёмте. Я приготовила ванну. Вода ещё тёплая. Она взяла его под руку — осторожно, почтительно, но твёрдо, как брала всегда, когда он возвращался домой уставший после долгих приёмов и встреч. Санчез не сопротивлялся. Он позволил ей вести себя, чувствуя, как её маленькая, сухая ладонь лежит на его локте, согревая, успокаивая, возвращая к жизни. Отец уже скрылся в доме — Санчез слышал его тяжёлые, размеренные шаги, удаляющиеся в сторону кабинета. Отец всегда уходил в кабинет, когда возвращался домой. Даже ночью. Даже уставший. Даже когда за окном уже светало. У него были дела. Всегда дела. Киёко провела Санчеза через прихожую, мимо большой гостиной, где в камине догорали угли, отбрасывая тёплый, красноватый свет на полированное дерево стен, мимо столовой, где накрытый стол ждал завтрашнего утра, и ввела его в ванную комнату. Ванная была просторной — с высокими потолками, выложенными кедровыми досками, с большим, глубоким чаном из тёмного дерева, из которого поднимался пар, пахнущий травами и можжевельником, с мягкими ковриками на полу и низкими стульчиками у стены. Горели свечи — много свечей, расставленных на полках и на подоконнике, — и их тёплый, живой свет делал эту комнату похожей на святилище, на место, где можно было сбросить с себя всё лишнее и остаться наедине с собой. — Садитесь, Санчез-сама, — сказала Киёко, указывая на низкий стульчик перед зеркалом. — Я помогу вам. Санчез сел. Чёрное кимоно струилось вокруг него, собираясь на полу складками, как ночная река, остановившая своё течение. Коснулся холодной поверхности зеркала, и в отражении увидел себя — бледного, усталого, с красными глазами и запёкшейся кровью на виске. Незнакомец. Чужой. Киёко встала за его спиной. — Сначала корона, — сказала она тихо. — Закройте глаза, Сама. Я буду осторожна. Санчез закрыл глаза. Он чувствовал, как её пальцы — тёплые, чуть шершавые от старости — касаются его головы, поправляют волосы, ослабляют зажимы, которые держали корону на месте. Корона была старой — её носили его дед, прадед, прапрадед, — и она знала головы всех наследников рода Али, помнила каждый изгиб, каждую косточку, каждую родинку. Киёко тоже знала. Она служила этому роду дольше, чем Санчез был жив, и её пальцы умели то, что не умели пальцы никого другого. Раздался тихий щелчок — корона поддалась. Киёко осторожно приподняла её, сдвигая назад, освобождая лоб, виски, затылок. Санчез почувствовал, как тяжесть уходит — медленно, но неумолимо, как будто с его головы сняли каменную плиту, под которой он задыхался весь день. Воздух коснулся кожи там, где металл давил часами, и это прикосновение было таким сладким, таким желанным, что Санчез чуть не застонал от облегчения. Корона легла на специальную бархатную подставку, которую Киёко приготовила заранее. Чёрная, тяжёлая, с девятью острыми ромбовидными зубцами, она выглядела на этой мягкой, красной ткани как спящий зверь, опасный даже во сне. — Теперь кимоно, — сказала Киёко. Она помогала ему снимать слои — один за другим, терпеливо, умело, как делала это тысячи раз. Сначала хаори — чёрная, с красными линиями узора, с фамильным гербом на спине. Она аккуратно сняла её с плеч, расправила, повесила на деревянную вешалку, чтобы ткань отдохнула, расправилась после долгого дня. Потом хакама — широкие штаны-юбка с семью складками, символизирующими добродетели. Санчез шагнул вперёд, позволяя ткани упасть, чувствуя, как открываются ноги, как прохладный воздух касается щиколоток, уставших от долгого стояния. Потом тугие пояса — оби и косихиро, которые сжимали рёбра весь день, не давая дышать полной грудью. Когда Киёко развязала последний узел, Санчез выдохнул — глубоко, шумно, как выдыхают после долгого ныряния, когда лёгкие горят от нехватки воздуха, а перед глазами пляшут чёрные круги. Он выдохнул и почувствовал, как тело наполняется чем-то новым — свободой? облегчением? жизнью? — он не знал. Но это чувство было прекрасным. Остался только нагадзюн — нижнее кимоно из тонкого шёлка, которое он носил под всеми слоями, защищая тело от грубой ткани верхней одежды. Оно было влажным от пота — Санчез не заметил, как вспотел за этот долгий вечер, — и прилипало к телу, неприятно холодило. — Нижнее вы сможете снять сами, Сама, — сказала Киёко, отступая на шаг и кланяясь. — Я оставлю вас. Вода в чане ещё горячая. Посидите, отдохните. Если я понадоблюсь — позовите. Она вышла, бесшумно притворив за собой дверь, и Санчез остался один. Он сидел перед зеркалом, глядя на своё отражение — в одном тонком шёлке, без короны, без поясов, без досок за спиной, без всего того, что делало его наследником, лицом, куклой. И увидел мальчика. Уставшего, бледного, с царапиной на виске, с красными глазами, в которых застыли непролитые слёзы. Он поднялся, пошёл к чану, стягивая через голову мокрый нагадзюн. Ткань легко поддалась, скользнула по телу, упала на пол, оставив Санчеза совсем одного — обнажённого, беззащитного, настоящего. Он вошёл в горячую воду, и она обняла его, как обнимают только самые родные — согревая, успокаивая, смывая боль и усталость этого бесконечного дня. Вода пахла можжевельником и мятой, и Санчез закрыл глаза, позволив себе утонуть в этом тепле, забыть обо всём — о короне, об отце, о переговорах, о Пугоде, которого унёс Модди, о Барси, который стоял на коленях, о своей невесте с глазами цвета старого серебра. Он сидел в чану, чувствуя, как расслабляются мышцы, как спадает напряжение, как сознание плывёт, и думал о том, что завтра будет новый день. Завтра будут новые дела, новые вопросы, новые ответы. Завтра он встретится с Барси — вести переговоры, о которых ничего не знал. Завтра он позвонит Пугоду — или Пугод позвонит ему, и они будут молчать в трубку, потому что слова иногда не нужны. А сегодня — сегодня можно было просто быть. Просто Санчезом. Просто мальчиком, уставшим после долгого дня, который моется в горячей ванне и смотрит, как пар поднимается к потолку, тает в воздухе, исчезает, как этот вечер, как боль, как страх. Санчез улыбнулся — тихо, одними губами — и закрыл глаза. Он не спал, нет. Он просто отдыхал. Впервые за этот бесконечный, тяжёлый и страшный день — он отдыхал..
Примечания:
18 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник