Соль

NC-21
В процессе
5
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 64 718 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава 1. Швы

Настройки
Город назывался - неважно. Таких городов сотни на карте России: между Рязанью и Тамбовом, между прошлым и будущим, между желанием сбежать и пониманием, что бежать некуда. Промзона на въезде, пятиэтажки с облупившейся штукатуркой, один торговый центр с вывеской «Европа» (где нет ничего европейского, кроме цены на кофе в упаковке), три аптеки, два магазина «Пятёрочка» и бесконечные гаражи, ржавые, как зубы старой лошади. Зимой город тонет в слякоти - снег выпадает серым, падает серым, тает серым, и никогда, ни разу за четырнадцать лет Геннадий не видел здесь белого снега, только эту грязную кашу, в которой увязают кеды и тонут окурки. Летом - пыль, которая скрипит на зубах, даже если не открываешь рта. Осень пахнет прелыми листьями и мазутом с железнодорожного вокзала, куда приходят поезда, никем не замеченные, и уходят тоже никем, потому что этот город - не пункт назначения, он - ошибка на маршруте, чья-то опечатка в транспортной сетке. Весна здесь наступает не с цветением, а с запахом оттаявших мусорных контейнеров и с обострением - у кого астма, у кого шизофрения, у кого просто желание выйти на балкон и не вернуться. Геннадий родился в этом городе. И уже в четырнадцать знал: он отсюда сбежит. Не потому, что здесь плохо - плохо везде, он пока этого не знал, но догадывался. А потому, что здесь нечем дышать, не буквально, но настолько физически ощутимо, что иногда он просыпался ночью с чувством, что кто-то положил подушку на лицо и не убирает, просто сидит сверху, тяжелый, вонючий, и ждёт, когда Геннадий перестанет дёргаться. Он просыпался и смотрел в потолок, потому что потолок был единственным свидетелем, который не уходил, не бил, не просил денег и не требовал быть мужиком. Потолок - его главный собеседник. На белой когда-то поверхности - трещина, которая идёт от люстры к углу, как карта реки, которой никогда не существовало. В детстве Геннадий придумал этой трещине историю: будто бы здесь, на третьем этаже хрущёвки, жил великан, такой маленький, что помещался в спичечном коробке, но очень сильный, и однажды он ударил кулаком снизу, потому что ему надоело, что его не замечают. Потолок не выдержал, но и не рухнул - только треснул, как лёд на реке в апреле, когда по нему прошёл трактор, и вода показалась, чёрная, холодная, пахнущая тиной и смертью. Теперь Геннадий в эту историю не верит. Он вообще ни во что не верит - ни в Бога, ни в людей, ни в то, что завтра будет лучше, чем сегодня. Но трещину всё равно изучает каждое утро - проверяет, не стала ли она длиннее, не разошлась ли по швам, как старая одежда, которую уже не зашить, потому что нитки гнилые, а иголка сломана. В последнее время кажется, что да - трещина ползёт, медленно, по миллиметру в месяц, и однажды потолок рухнет, и Геннадий проснётся под открытым небом, и это будет не смерть, а освобождение, потому что небосвод над этим городом тоже серый, такой же, как потолок, но хотя бы там нет трещины. Или есть - просто её не видно за облаками, и это знание делает утро чуть легче: всё равно, где трещина - сверху или снизу, главное, что она есть у всех, просто некоторые не замечают, потому что привыкли смотреть в пол. Первый звук, который он слышит, - это не будильник. Будильник на телефоне он отключил два года назад, потому что всё равно просыпается раньше, от звуков, которые не заглушить вибрацией. Мать кашляет на кухне. Кашель у неё - хриплый, влажный, будто в лёгких кто-то живёт и требует выкупа, будто каждое утро она платит дань чему-то, что сидит у неё внутри и медленно съедает её изнутри, как моль съедает старый свитер - дырка за дыркой, пока не остаётся одна горка шерстяной пыли. Геннадий не знает, сколько ей лет. Сорок? Сорок пять? Она выглядит на все шестьдесят - лицо испещрено морщинами, как старая карта местности, где все дороги ведут в никуда, а каждая остановка - это очередной синяк от очередного удара очередным предметом, который попался под руку. Иногда ему кажется, что мать родилась уже старухой, что она никогда не была молодой - не бегала по лужам, не целовалась в подъезде, не красила волосы в дурацкий цвет, потому что этого требовала мода девяностых. Может быть, она и была молодой, но он этого не помнит. Он помнит только её руки - жёлтые от никотина, с обломанными ногтями, и эти руки пахнут луком и дешёвым мылом, и эти руки однажды гладили его по голове, но так давно, что он уже не уверен, было ли это наяву или приснилось. Второй звук - храп отца. Он дома. Значит, вчера вечером он приехал из очередного рейса, значит, сегодня будет скандал, или не будет - зависит от того, сколько выпил и выспался ли. Храп у отца такой, будто в комнате завели мотор без глушителя - он заполняет собой всё пространство, забивается в щели, просачивается под дверь, и даже если закрыть уши подушкой, всё равно вибрация идёт через кости черепа, через позвоночник, через рёбра, и Геннадий чувствует его всем телом, как чувствуешь приближение грозы - ломотой в суставах и металлическим привкусом на языке. Отец спит с открытым ртом, и каждый выдох пахнет перегаром, и этот запах смешивается с запахом жареной картошки , и получается коктейль, от которого тошнит ещё до того, как открыл глаза. Он лежит с открытыми глазами и не двигается, потому что любой звук, любой шорох может разбудить отца, а разбуженный отец - это отец, который обязательно спросит: «Ты чё не спишь, паразит?» - и не дождётся ответа, потому что ответ будет не тот. Отец всегда ждёт какого-то особенного ответа, которого Геннадий не знает, не помнит, не умеет формулировать. Может быть, этого ответа не существует в природе, как не существует белого снега в этом городе. Может быть, отец просто ищет повод - любой, даже самый маленький, даже выдуманный, - чтобы встать, подойти, ударить. И Геннадий знает: если сейчас, в этой тишине, он пошевелится, трещина на потолке станет длиннее ещё на сантиметр, потому что каждое движение приближает что-то необратимое, как каждый шаг по льду приближает треск, за которым - вода. Он ждёт. Считает удары сердца - медленные, тяжёлые, как капли воды из протекающего крана. Раз. Два. Три. На десятом храп отца сбивается с ритма - становится прерывистым, потом затихает на секунду, потом снова набирает силу. Это верный признак: через минуту отец проснётся. Не от будильника - у него нет будильника, он просыпается, когда организм перестаёт перерабатывать алкоголь и начинает требовать новый. Это называется «похмелье», и для отца это священное время, когда он не человек, а животное - злое, голодное, опасное, и лучше не попадаться ему на глаза, пока он не выпьет свои сто грамм и не зажурит их солёным огурцом из банки, которая стоит на подоконнике уже третью неделю.        Геннадий поднимается. Медленно, бесшумно, как учили его собственные пятки, которые годами набивали мозоли, потому что ходить по этому полу беззвучно - это искусство, которое он освоил в совершенстве. Он знает, где скрипит половица, где пружина в диване выдаёт звук, похожий на мышиный писк, и как открыть дверь в ванную так, чтобы ручка не щёлкнула. Это знание - не привилегия, не навык, не талант. Это способ выжить. В этом доме выживают те, кто умеет быть тише воды, ниже травы, незаметнее трещины на потолке.        Ванная - самая холодная комната в квартире. Кафель выложен в восьмидесятых, плитки в сине-белую клетку, некоторые откололись, и на их месте зияют чёрные дыры, как выбитые зубы, и в этих дырах живёт плесень - влажная, пахнущая подвалом, та, которую не отскрести никакой химией, потому что она уже въелась в бетон, стала его частью, как горечь стала частью лица матери. Зеркало над раковиной треснуло по диагонали - год назад отец ударил по нему бутылкой, когда мать сказала, что «у него руки не оттуда растут». Бутылка разбилась, зеркало треснуло, мать получила по лицу, но это уже другая история, и в этой истории нет ничего, что стоило бы запоминать, потому что она повторяется каждый месяц, просто с разными предметами: вместо бутылки может быть кружка, вместо зеркала - телевизор, вместо матери - сам Геннадий, если не увернётся.        Он смотрит на себя в треснутое зеркало и видит не лицо - карту войны. Трещина делит его отражение на две половины: правую и левую. В детстве он играл в игру: закрывал одну половину ладонью и пытался угадать, что это за человек, какой у него характер, есть ли у него шанс вырваться из этого города. Правая половина - злая. Губы сжаты, бровь нахмурена, глаз сузился, как у зверя, который готовится к прыжку. Левая - грустная. Глаз приоткрыт шире, в нём что-то мокрое, что не успело высохнуть, потому что он никогда не плачет, но что-то внутри всё равно просачивается, как вода через трещину в плотине. Вместе - ничего. Пустота. Потому что целое лицо - это маска, и он не знает, что под ней. Может быть, там тоже трещина, только не видимая, идущая от темечка до подбородка, и однажды она расколется, и он увидит - кто он на самом деле. А может быть, там ничего нет, и это самое страшное - быть пустым внутри, как этот город, как этот дом, как эта трещина, которая не ведёт никуда, кроме как в чёрную дыру между этажами.        У него волосы цвета пепла. Не русые, не светло-каштановые, а именно пепельные - как будто кто-то прошёлся по ним огнём, но не дожёг до конца, оставил так, на полпути, и теперь они висят тусклой массой, не живой и не мёртвой. Он никогда не красил их, не стригся в парикмахерской - мать стрижёт его сама, раз в полгода, когда ножницы не тупятся о его колтуны. Глаза серые - такие же, как небо над городом в ноябре, когда уже выпал снег, но он ещё не успел почернеть от выхлопных газов, и это окно в три дня, когда можно смотреть вверх и не чувствовать отвращения. Ресницы светлые, почти бесцветные - их не видно на лице, аон сам будто полупрозрачный, как будто он уже наполовину призрак, только забыл умереть. Скулы острые - от худобы, от возраста, от того, что он слишком часто сжимает челюсть, чтобы не сказать то, что нельзя забирать обратно. Он научился молчать раньше, чем говорить, потому что слова в этом доме - это оружие, и если ты его достаёшь, будь готов к тому, что твой противник вооружён лучше. - С добрым утром, чудовище, - говорит он отражению, и голос звучит хрипло, как будто он не разговаривал несколько дней.        Отражение молчит. Потому что оно знает: он не шутит. Не называет себя чудовищем в переносном смысле - он изучал эту фразу в школе, «переносный смысл», когда проходили метафоры, и учительница сказала, что метафора - это когда одно слово заменяет другое по сходству. Здесь нет сходства. Он чудовище в самом прямом смысле: существо, которое живёт в темноте, питается чужим страхом и не умеет любить, потому что его не научили. Или разучилось. Или никогда не умело, а просто делало вид, как все остальные.        Он умывается холодной водой - горячей в этом доме нет, потому что бойлер сломался три года назад, а чинить его не на что, да и незачем, всё равно зима длится девять месяцев, а летом вода и так тёплая из-за того, что трубы проходят рядом с канализацией. Ледяная вода течёт по лицу, по шее, затекает за воротник футболки, и это чувство - почти приятное, потому что это единственное чистое ощущение, которое он испытывает за день. Холод не врёт. Холод не требует быть мужиком. Холод просто есть, и ты либо привыкаешь к нему, либо умираешь.        В кухне пахнет жареным луком - мать жарит картошку на сале, потому что масло дорого, а сало даёт соседка с первого этажа, у которой муж работает на мясокомбинате и приносит обрезки. Запах въелся в шторы, в скатерть, в волосы, в одежду, и даже когда Геннадий выходит на улицу, ему кажется, что этот запах идёт с ним - прилип к коже, к лёгким, к памяти, и если уехать далеко-далеко, в другой город, где люди едят нормальную еду и не жарят лук каждый день, он всё равно будет чувствовать его, потому что запахи не выветриваются из головы, они остаются там навсегда, как та трещина на потолке.        Мать не здоровается. Она никогда не здоровается первой - это для неё слишком большая роскошь, тратить слова на человека, который всё равно уйдёт, как ушёл отец, как ушли её мечты, и не вернулись, как уходит каждый день, и никто не спрашивает, куда. Она ставит перед Геннадием тарелку - гранёную, с отколотым краем, какую давали в столовых при СССР, - и в этой тарелке горка чёрной, пережаренной картошки, потому что она вечно забывает выключить плиту, и лук сгорает, и картошка становится жёсткой, как подмётка. Геннадий не говорит «спасибо». Они давно не говорят друг другу слов, которые что-то значат, потому что слова, которые что-то значат, - это слова, за которыми стоят чувства, а чувства в этом доме - это слабость, а слабость - это дверь, в которую всегда войдут ногой.        Он ест молча. Картошка горчит - то ли от горелого лука, то ли от того, что он просто перестал различать вкусы, и теперь всё на свете имеет привкус металла и горечи, как кровь, когда прикусишь щёку. Он жуёт механически, потому что не жевать нельзя: если он оставит еду, мать спросит «не нравится?», и в этом вопросе будет обида, и из обиды вырастет скандал, а из скандала - очередной синяк, но не на нём, на ком же ещё. Поэтому он жуёт. Глотает. Проглатывает горечь вместе с картошкой, потому что это единственный способ сделать её съедобной - не чувствовать.        Мать садится напротив, закуривает. Сигареты «Прима» - дешёвые, вонючие, с фильтром из ваты, которая разваливается во рту, и мелкие волокна прилипают к языку, оставляя послевкусие больницы. Дым сизый, густой, он не поднимается к потолку, как у дорогих сигарет, а стелется по кухне, обволакивает лица, мебель, посуду, и Геннадию кажется, что он смотрит на мать сквозь воду - мутную, стоячую, ту, что в болоте, куда лучше не заходить. Она щурится от дыма, и в этом прищуре - всё её прошлое и всё её будущее: сжатые губы, поджатые плечи, сломанная воля, которая когда-то, может быть, была целой, но потом её склеили, как трещину на потолке, и сказали «держится», но она не держится, она просто ещё не рухнула. - В школу сегодня? - спрашивает она, выпуская дым в потолок. - Или как? - В школу, - отвечает он, не поднимая глаз. - Первое сентября. Линейка. - А. Ну да. - Она тушит сигарету о край тарелки, оставляя чёрный след, похожий на запятую, поставленную в конце бесконечного предложения. - Пойди к отцу, скажи, чтобы вставал. А то опоздаешь. Геннадий не идёт к отцу. Вместо этого он встаёт, забирает рюкзак - старый, потёртый, с оторванной лямкой, которую он зашил сам, потому что просить мать бесполезно (у неё руки дрожат, иголку не удержать), а отцу тем более. Рюкзак когда-то был синим, но выцвел до серого, как всё в этом городе, и теперь его цвет - это цвет потертости, цвет «было, да сплыло», цвет пятен от дождя, которые не отстирываются, потому что въелись в ткань навсегда.        Лестница пахнет мочой и кошачьей едой - соседи снизу держат трёх котов в однокомнатной, и запах пропитал всё: перила, ступеньки, почтовые ящики. Геннадий проходит мимо квартиры соседей и слышит за дверью мяуканье - тонкое, жалобное, как будто коты голодные, но соседи кормят их, просто забывают поменять наполнитель в лотке, и запах аммиака смешивается с запахом дешёвых консервов, и получается аромат, который невозможно описать словами, только ощутить - как тошноту, которая подкатывает к горлу, когда ты уже привык к ней, но организм всё равно бунтует, потому что он умнее тебя и знает, что так жить нельзя.        Он выходит на улицу, и воздух бьёт в лицо - не свежий, нет, не обманывайтесь, в этом городе нет свежего воздуха, даже за городом, даже в лесу, куда он иногда ходит, чтобы покурить в тишине. Воздух здесь - как компот из выхлопных газов, пыльцы, пыли и влаги, и в нём всегда чего-то слишком много, а чего-то слишком мало. Но он другой, чем в квартире, и Геннадий делает глубокий вдох, и в этом вдохе - первое осознание свободы за сегодня, пусть свобода - это всего лишь пять минут пути до школы, пусть школа - это другая клетка, но клетка с более высокими потолками и с окнами, которые можно открыть, когда никто не видит.        Школа номер 17 - типовое здание семидесятых годов постройки, жёлтый кирпич, облупившаяся краска на окнах, крыльцо с трещиной посередине, которую каждую весну заливают то жидким асфальтом, то просто закрывают фанерой, и к осени фанера отваливается, трещина становится глубже, и кто-нибудь обязательно спотыкается, но никому нет дела, потому что в этой школе все привыкли спотыкаться, это часть программы обучения.        Внутри - коридоры, которые пахнут хлоркой, мелом и чужими страхами, и этот запах такой же привычный, как запах жареного лука дома, только здесь к нему примешивается запах дешёвой туалетной воды, которой девочки брызгаются на переменах, чтобы казаться взрослее, и запах пота после физры, и запах свежего хлеба из столовой, и всё это вместе создаёт ощущение, что ты находишься внутри чьего-то рта, а не в здании.        Линейка проходит мимо него. Он стоит в толпе, смотрит, как первоклассники читают стихи, как директриса говорит о «новых горизонтах», как учителя хлопают в ладоши. Ему всё равно. Эти лица - они как пятна на обоях: есть, но не запоминаются. Единственное, что он замечает, - это девочка из параллельного класса, та, которую учителя называют Анечкой, и одноклассники - просто Аня. У неё светлые волосы, заплетённые в косу, и глаза голубые, как небо, которого здесь никогда не бывает, потому что небо здесь серое даже летом. Она улыбается - не ему, конечно, кому-то другому, какой-то подружке, и в этой улыбке есть что-то, что другие люди называют «тёплым». Геннадий не знает, что такое тёплое. Для него тепло - это когда батареи работают в декабре и можно не спать в куртке. Но он предполагает, что у Ани внутри есть что-то, чего нет у него, и это что-то делает её терпимой для окружающих, даже приятной.        Он не хочет её. Не мечтает о ней. Не представляет, как они идут за руку или целуются в подъезде - эти картинки не возникают в его голове, потому что воображение у него работает только на негатив: он легко представляет, как разбивается машина, как ломается рука, как умирает отец, и это самая спокойная картинка из всех. Аня для него - просто человек, который не вызывает отвращения. В мире, где большинство людей вызывают отвращение (мать - своей слабостью, отец - своей жестокостью, учителя - своим лицемерием, одноклассники - своим стадным чувством), это уже достижение. Он может смотреть на неё и не чувствовать желания ударить или убежать. Он может смотреть на неё и не чувствовать ничего, кроме лёгкого, почти незаметного спокойствия, как если бы он стоял у окна и смотрел на дождь - он идёт себе, и тебе не холодно и не мокро, ты просто наблюдаешь.        Она проходит мимо, не замечая его, и Геннадий провожает её взглядом - не долгим, не жадным, просто фиксирует факт: это существо существует, оно другого цвета, не серого, и это почему-то не раздражает. Может быть, потому что она далеко. Может быть, потому что она - как трещина на потолке: есть, но не трогает. А может быть, потому что он просто устал ненавидеть, и её присутствие - как анестезия, временная, неглубокая, но достаточная, чтобы не чувствовать боли несколько секунд.        Потом она скрывается за углом, и Геннадий отворачивается. Ему нужно покурить, потому что тишина в груди начинает звенеть, и это звон - предвестник того, что скоро начнётся что-то плохое, и лучше его заглушить, пока не поздно. За школой - место между гаражом и мусорными контейнерами, где даже учителя не ходят, потому что отсюда не видно ни одного окна, и если кто-то закричит, никто не услышит. Здесь собираются те, кому плевать на правила, или те, кому правила всё равно не помогут, потому что их жизнь уже написана по другому сценарию, где нет места линейкам и торжественным обещаниям «учиться на пятёрки». Здесь пахнет ржавчиной, отработанным маслом и мочой - кто-то из старшеклассников справляет нужду прямо здесь, потому что в школе туалеты закрыты до конца линейки.        Толстый уже там. Настоящее имя - Серёжа, но никто не помнит, потому что прозвище прилипло ещё в пятом классе, когда он был просто крупным, а стал «Толстым» навсегда, как становятся «Рыжими» или «Лысыми», даже если рыжина сошла, а лысина заросла. Толстый курит «Винстон» синий, такой же, как у Геннадия, и делает это небрежно, как будто снимается в клипе - запрокидывает голову, выпускает дым кольцами, которые тут же разрывает ветер. У Толстого хорошая жизнь: отец - начальник ЖЭКа, мать - бухгалтер, они живут в отдельной двушке на соседней улице, и у них нет трещины на потолке, потому что они каждый год делают косметический ремонт, и стены у них розовые, а кухня пахнет ванилью, а не жареным луком. Геннадий не завидует - зависть требует энергии, которой у него нет. Он просто фиксирует: есть люди, у которых всё по-другому, и эти люди никогда не поймут, почему ты смотришь на потолок по утрам. - Здорово, Ген! - Толстый протягивает пачку, но Геннадий машет рукой - своя есть. - Ну как лето? - Нормально. Он не рассказывает про лето. Не потому, что скрывает - а потому, что рассказывать нечего. Лето было такое же, как зима: серая хмарь, запах перегара, отец приезжал три раза, мать плакала два раза, Геннадий не плакал ни разу. Он работал на стройке - таскал кирпичи за двести рублей в день, дышал цементной пылью, и это было лучше, чем сидеть дома, потому что на стройке никто не спрашивал, девственник ли он и смотрит ли на девок.        Толстый кивает, как будто понял что-то важное, но он ничего не понял, потому что он из розовой квартиры, где стены не трескаются. Он мнётся, переминается с ноги на ногу, и Геннадий знает, что сейчас последует вопрос, потому что Толстый всегда задаёт вопросы, на которые не нужно отвечать, просто чтобы заполнить тишину, потому что тишина для него - это враг, а для Геннадия - единственный друг. - Слышь, - Толстый понижает голос, оглядывается на остальных - их четверо, все курят, делают вид, что не слушают, потому что тоже ждут ответа, но боятся показать это. - Ты девственник? Геннадий медленно выдыхает дым. Дым получается серым, как снег, как небо, как всё вокруг. Он смотрит на Толстого, и тот ёжится под этим взглядом, потому что серые глаза Геннадия - как лёд, который не тает даже в июле, даже если положить его в горячий чай, он просто будет лежать на дне, чужеродный, холодный, ненужный. - А твоя мать знает, что ты интересуешься? Классика. Ответ, который не требует ответа. Толстый сглатывает, но сегодня он на редкость смелый - может быть, потому что первый день в школе даёт иллюзию новых возможностей, может быть, потому что он выпил энергетика перед линейкой, а может быть, потому что ему действительно интересно, и он готов рискнуть. - Да ладно, не кипятись. Просто спросил. Восьмой класс уже. У всех почти был опыт. А ты молчишь. Я подумал, может, у тебя проблемы? - Проблемы? - Геннадий приближается на шаг. Теперь между ними меньше полуметра - расстояние удара. Он не будет бить, он знает, что не будет, потому что Толстый не заслужил, и вообще, бить Толстого - это как бить стену: больно руке, стене всё равно. Но Толстый не знает, что Геннадий не будет бить. Толстый видит только серые глаза и сжатые губы и делает шаг назад. — Хочешь проверить? - Всё, всё, не кипятись. Забудь. Геннадий отворачивается. Докуривает в тишине. Ветер треплет пепел, и пепел летит в сторону мусорных контейнеров, где его никто не заметит, потому что там и так всё серое. Он думает о том, что Толстый прав: все уже имеют опыт, а у него нет. И ему не стыдно, нет - стыд - это чувство для тех, у кого есть выбор. У него выбора не было: кому он мог бы отдать свою девственность? Подружке Толстого? Проститутке на вокзале? Своей руке? Всё это кажется таким же серым, как всё остальное. Может быть, поэтому он не торопится. Может быть, потому что он не знает, зачем это нужно. Может быть, потому что внутри него пустота, а пустоте не нужно ничего, даже секса. Но это не совсем правда. Иногда, очень редко, когда он засыпает, и разум уже отключился, а тело ещё нет, он чувствует что-то - не желание, нет, не такое грубое и определённое. А тягу. К теплу. К прикосновению, которое не будет бить. К кому-то, кто посмотрит на него не как на чудовище, а как на человека, который просто устал быть сильным. Он не знает, кто это может быть. Мужчина или женщина - ему всё равно. Ему нужно, чтобы этот кто-то просто был рядом и не уходил.        Но таких людей нет. Или они есть, но он их не встречал. И, наверное, не встретит.        Он тушит сигарету о стену, оставляя чёрное пятно - ещё одно, в ряду таких же, которые оставляли старшеклассники до него. Когда-нибудь эти пятна закрасят, и никто не вспомнит, кто курил здесь, о чём думал, почему сжимал кулаки, когда смотрел на трещину на потолке.        Он идёт в школу, и его шаги отдаются эхом - глухим, тяжёлым, как удары по бетону. Внутри него - такая же пустота, как в этом городе, но пустота не всегда плохая. Иногда в пустоте можно спрятаться, когда становится слишком больно.
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник