Соль

NC-21
В процессе
5
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 64 718 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 2. Примеряя тишину

Настройки
Город назывался - неважно. Таких городов сотни на карте России: между Рязанью и Тамбовом, между прошлым и будущим, между верой и её отсутствием. Промзона на въезде, пятиэтажки с облупившейся штукатуркой, три церкви - потому что в этом городе верующих больше, чем трезвых, и бесконечные гаражи, в которых по ночам собираются мальчики, чтобы пить портвейн и слушать «Руки Вверх», потому что девяностые кончились, но дух их не выветрился из щелей, как запах мазута из железнодорожного вокзала. Григорий родился в этом городе. И уже в четырнадцать знал: он отсюда не сбежит, потому что бежать некуда - Бог везде, а Бог - это не убежище, а стена, о которую разбиваются головы, когда слишком громко молишься или слишком тихо просишь о помощи. Иногда ему кажется, что стена эта сложена из кирпичей, каждый из которых - чужая молитва, и они давят на плечи, на рёбра, на лёгкие, и он идёт по городу, согнувшись под тяжестью чужих надежд, и никто не замечает, потому что все тоже согнуты, просто у каждого своя стена, своя ноша, свой крест, который нести положено, а скинуть нельзя, потому что тогда ты не христианин, или не сын, или не человек, или никто - что, в общем, одно и то же. Григорий просыпается от того, что иконы смотрят. Не все - только те, что напротив кровати: Спас Нерукотворный с глазами, которые следуют за тобой, куда бы ты ни повернул, как у дешёвого портрета из фильма ужасов, только этот портрет не дешёвый, он писан золотом и кровью - в переносном смысле, но Григорий не уверен, возможно, и в прямом, потому что мать рассказывала, что старые иконописцы замешивали краски на яичном желтке и на святых мощах, и теперь каждый мазок - это чья-то кость, чья-то молитва, чья-то смерть, и когда он смотрит на лик Спасителя, ему кажется, что сквозь золото проступают трещины - не на доске, а в самом времени, и если приглядеться, можно увидеть, как Христос на иконе плачет, но слёзы его чёрные, как масло, которое капает с лампады, когда забываешь её затушить. Богородица Умиление смотрит не на него, а сквозь него - как будто он стеклянный, и её взгляд проходит насквозь, не задерживаясь, как вода сквозь сито, оставляя после себя только ощущение, что ты пустой, что внутри тебя нет ничего, кроме воздуха, который выдыхаешь, и который тут же заполняется чужими ожиданиями, чужими грехами, чужими молитвами. Николай Угодник с чёрными от времени пальцами - он благословляет, но благословение это тяжёлое, как свинцовый крест на шее, который Григорий носит с первого причастия и который сейчас лежит под подушкой, потому что он мешает спать - не весом, а присутствием, как присутствие отца за дверью, когда ты делаешь что-то, чего нельзя, даже если ты просто лежишь с открытыми глазами и смотришь в потолок, боясь пошевелиться, потому что любой звук, любой шорох может привлечь внимание, а внимание здесь - это не ласка, это допрос, и на каждом допросе ты виноват, даже если не знаешь в чём, особенно если не знаешь. Трещина на потолке в доме Григория не похожа на трещину в доме Геннадия, хотя потолки у них, наверное, одинаковые - бетонные, серые, с въевшейся пылью, которую не отмыть, потому что она въелась за те годы, когда в этих домах ещё не было ни Григория, ни Геннадия, а были другие люди, которые тоже смотрели в потолок и тоже ждали, что трещина станет дверью, или окном, или хотя бы щёлочкой, в которую можно выдохнуть и сказать: «я здесь, я есть, заметьте меня». У Геннадия трещина была картой реки, которой не существует, - пустой, бессмысленной, никуда не ведущей, как жизнь, в которую не влюбляются, а просто существуют, потому что деваться некуда. У Григория трещина начинается от люстры, идёт к углу, а там раздваивается, как язык змеи, и одна ветка уходит к окну, а другая - к иконам, и в этом раздвоении ему чудится выбор, которого на самом деле нет, потому что обе ветки ведут в одну и ту же пустоту, просто одна через окно, которое выходит на гаражный кооператив и свалку покрышек, а другая - через иконы, которые смотрят и ждут, когда он ошибётся, чтобы записать его грех в ту книгу, которая откроется на Страшном суде. В детстве Григорий думал, что эта трещина - разрыв между небом и землёй, тот самый, о котором говорится в Писании, когда после грехопадения человек перестал видеть Бога, а Бог перестал слышать человека, и с тех пор они живут по разные стороны этого разрыва, как соседи по коммунальной квартире, которые не разговаривают, потому что один всегда пьян, а другой всегда в храме, и у них нет ничего общего, кроме общей стены, которая трескается от непонимания. Теперь он знает, что трещина - это просто трещина, и если заделать её алебастром и покрасить, никто не вспомнит, что она была. Но никто не заделывает, потому что в этом доме не принято чинить то, что сломано, - принято молиться, чтобы сломанное стало целым, но чуда не происходит, трещина ползёт дальше, и Григорий каждую ночь лежит с открытыми глазами и слушает, не закапает ли оттуда что-нибудь - свет, тьма, голос, благодать, проклятие, всё равно что, лишь бы не эта тишина, которая звенит в ушах, как комар перед сном, которого никак не поймать, и который напоминает, что ты не спишь, потому что не имеешь права спать, пока иконы смотрят, а отец молится, а мать за стеной не плачет - уже не плачет, разучилась, забыла, как это делается, потому что слёзы в этом доме - это слабость, а слабость - это грех, а грех - это исповедь, а исповедь - это снова иконы, снова молитвы, снова тишина, которая звенит, звенит, звенит. Отец молится в углу - Григорий слышит его сквозь сон, не сон, ту полудрёму, когда ты уже не спишь, но ещё не проснулся, и реальность смешивается со снами, как краски на палитре, которую не промыл иконописец, и теперь вместо лика святого получается коричневая каша, в которой невозможно разобрать, где нос, где губы, где глаза, которые должны быть добрыми, а получаются злыми, или наоборот, или никакими, потому что краски кончились, а иконописец устал и решил, что так сойдёт, всё равно никто не смотрит так пристально, кроме тех, кто сам умеет писать иконы и видит каждую ошибку, каждую небрежность, каждую трещину, которая потом будет расти, и расти, и расти, пока лик не рассыплется на куски, и тогда нужно будет писать новый, и всё начнётся заново - золото, кровь, молитвы, трещины. Голос отца - низкий, густой, он проникает сквозь стены, сквозь подушку, сквозь веки, как дым ладана в алтаре, когда служишь на Пасху и дышать нечем, но ты не можешь выйти, потому что ты - алтарник, твоё место у престола, и если ты уйдёшь, свечи погаснут, или не погаснут, но отец скажет, что ты предал, а предательство в этой семье хуже, чем грех, потому что грех можно исповедать, а предательство - нет, предательство въедается в кровь, как свинец, как та краска, которой писаны иконы, и потом ты носишь его в себе всю жизнь, и оно отравляет каждую мысль, каждое движение, каждый вдох. -Господи, очисти чадо моё от помыслов нечистых, - голос отца то поднимается, то опускается, как волны, которые накатывают на берег и откатываются, оставляя после себя мокрый песок и обрывки водорослей, и Григорию кажется, что эти волны бьются о его грудную клетку изнутри, как будто там, в той пустой комнате с трещиной на потолке, начался прилив, и вода прибывает, поднимается к горлу, и он сейчас захлебнётся, но не может открыть рот, потому что крик - это тоже грех, особенно если кричать посреди молитвы, когда отец просит у Бога спасения для своего сына, а сын лежит с закрытыми глазами и притворяется спящим, потому что правда - это роскошь, которую он не может себе позволить. -Огради его от бесов, от соблазнов, от встреч с теми, кто сеет сомнение. Даруй ему смирение и послушание. Ибо сказано: блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. «Помыслы нечистые» - это про него. Григорий знает, даже не зная о чём. Ему не нужно объяснять, какие мысли являются нечистыми, потому что он чувствует их, как чувствует запах гари за несколько кварталов до пожара, как чувствует приближение грозы по ломоте в костях, как чувствует чужой взгляд на затылке, даже если за спиной никого нет. Они приходят сами, без приглашения, как гости, которых не ждали, а они врываются в дом, разуваются в коридоре и рассиживаются на диване, как будто здесь живут, и Григорий не может их выгнать, потому что у него нет прав на этот дом - он сам в нём гость, временный, случайный, не прописанный, не зарегистрированный, и в любой момент хозяева могут сказать: «А ну-ка выйди, ты нам не нужен, мы звали других». Иногда эти мысли - просто картинки: чьи-то руки на своих плечах, чьё-то дыхание на своей шее, чьи-то глаза - серые, холодные, но почему-то согревающие, как угли, которые тлеют под пеплом, и если подуть, они вспыхнут, и тогда будет пожар, и всё сгорит - иконы, молитвы, трещина на потолке, и он сам сгорит, но, может быть, в этом огне он наконец почувствует тепло, настоящее, не то, которое дают батареи в декабре, а то, которое даёт жизнь, которую он никогда не жил. Иногда это слова, которые он не говорит вслух, даже в мыслях произносит шёпотом, чтобы Бог не услышал, но Бог всё равно слышит, потому что Бог - это тот, кто слышит даже то, что ты не сказал, и видит даже то, что ты спрятал в самой глубокой яме своей души, и ждёт, когда ты вылезешь и признаешься, но ты не вылезаешь, потому что если вылезешь - упадешь, или тебя столкнут, или сам спрыгнешь, чтобы не ждать. Иногда это просто чувство - тяжёлое, липкое, как мёд, который засахарился и уже не сладкий, а просто вязкий, и его невозможно проглотить, но и выплюнуть нельзя, потому что это единственное, что у тебя есть, единственное, что не пришло извне, а выросло внутри, как грибы в подвале, в темноте, без солнца, бледные, хрупкие, готовые рассыпаться от любого прикосновения. Он не знает, что такое любовь. В книгах - которые он читает тайком, потому что отец одобряет только жития святых и Достоевского, а Достоевский - это тоже житие, только без канонизации, - любовь описывают как что-то светлое, радостное, возвышающее, она пахнет цветами и утренней росой, она делает людей лучше, она спасает мир, и когда Григорий читает эти строки, ему хочется верить, но вера не приходит, потому что у него есть только книги, где любовь - это либо долг, либо страдание, либо нечто настолько далёкое от его жизни, что он не может даже представить это, как не может представить океан, если никогда не видел ничего больше лужи за гаражным кооперативом. Иногда ему кажется, что его душа - это пустая комната, в которой нет мебели, нет окон, нет дверей, есть только голые стены и трещина на потолке, и в этой комнате никто не живёт, и он сам не живёт, а просто находится, как вещь, которую поставили в угол и забыли, и только пыль оседает на плечи, и пауки ткут паутину в уголках, и никто не заходит, потому что дверь заперта снаружи, а ключ потерян, и не то чтобы его искали, просто когда-то он был, а теперь его нет, и никто не помнит, как он выглядел, и был ли вообще. Он притворяется спящим, когда отец заканчивает молитву и подходит к его кровати, и этот момент - самый долгий в его дне, потому что в эти несколько секунд он не знает, что отец сделает: перекрестит его, поправит одеяло, постоит молча или просто уйдёт, не потрудившись даже взглянуть, потому что взгляд - это тоже роскошь, а отец привык экономить на всём, даже на внимании. Шаги отца - мягкие, неслышные, он научился ходить так в алтаре, где каждый шорох - это кощунство, где каждый звук - это помеха, где тишина - это не пустота, а наполненность, и Григорий завидовал этой тишине, потому что в ней было что-то, а в его тишине - ничего, только звон, тот самый, от которого хочется кричать, но нельзя. Григорий чувствует, как отец нависает над ним - тяжесть его тела, запах ладана, въевшийся в кожу, и ещё какой-то другой запах, кисловатый, который появляется, когда человек не спал всю ночь и молился слишком усердно, и этот запах напоминает Григорию о том, что отец - тоже человек, что он тоже устаёт, что у него тоже есть трещины, просто он их не показывает, потому что священник не имеет права быть треснутым, он должен быть целым, как чаша для причастия, как крест, как икона, которую не тронуло время. Отец стоит, смотрит - Григорий чувствует его взгляд, тяжёлый, как свинцовый крест под подушкой, и знает, что отец смотрит не на него, а на иконы за его спиной, проверяя, не отвернулись ли святые от его сына, не потускнели ли их лики, не появилась ли новая трещина на стене - та, что отделяет праведников от грешников, и если она появилась, значит, Григорий перешёл черту, значит, его грехи стали видимыми, значит, теперь их не скрыть ни молитвой, ни постом, ни даже самой искренней исповедью, потому что трещина на стене - это документ, улика, свидетельство, которое не сотрёшь, не закрасишь, не спрячешь, как бы ни старался. - Просыпайся, - говорит отец, и голос его ровный, без интонации, как у диктора в программе новостей, который сообщает о погоде на завтра: будет пасмурно, возможны осадки в виде благодати или проклятия, не исключено, что и то и другое одновременно. Григорий открывает глаза и видит спину отца - он уже повернулся и идёт к двери, его ряса шелестит по полу, как змея, которая выползает из норы на солнце, и в этом шелесте - что-то древнее, библейское, то, что пугало его в детстве, а теперь просто раздражает, потому что шелест напоминает, что ты не просто сын, ты - «сын священника», это звание, которое носишь, как кандалы, и они не снимаются ни на минуту, даже в душе, даже в туалете, даже когда остаёшься один и смотришь на себя в зеркало и не узнаёшь - кто это, этот рыжий мальчик с больными глазами, который улыбается иконам и плачет в подушку, когда никто не видит, и который не знает, что хуже - улыбаться, когда хочется плакать, или плакать, когда улыбка - единственное, что у тебя осталось. - Завтрак готов, - бросает отец через плечо, и дверь закрывается, и Григорий остаётся один с иконами, с трещиной на потолке, с тишиной, которая снова начинает звенеть, как комар, которого никак не поймать. В ванной зеркало целое, гладкое, чистое, без трещин - в отличие от всего остального в этом доме, где трещины на потолке, трещины в отношениях, трещины в вере, трещины в самих стенах, которые помнят каждый крик, каждую молитву, каждое молчание, которое было громче любого крика. В доме Григория зеркала не бьют - это грех, семь лет неудач, порча ауры. Мать в это верит, хотя церковь запрещает суеверия, но мать всегда верила во что-то, что церковь запрещает, потому что она из простых, из тех, кто молится иконам и одновременно боится сглаза, и вешает над дверью веник, и не здоровается через порог, и когда Григорий спрашивает её, почему она так делает, она отвечает: «Бог хранит, но и сам не плошай», и в этом ответе — вся её вера, вся её жизнь, вся её трещина, которая никогда не зарастёт. В гладком, чистом зеркале отражается мальчик, которого Григорий не узнаёт, - он смотрит на него каждый день, уже четырнадцать лет, и каждый день видит незнакомца, как будто память стирается за ночь, и утром нужно начинать знакомство заново, но они никогда не знакомятся по-настоящему, просто смотрят друг на друга, и один из них, тот, что в зеркале, кажется более живым, чем тот, что снаружи, потому что у него хотя бы нет выбора - он отражает то, что есть, и не может притворяться, не может улыбаться, если не хочет, не может врать, потому что зеркало не умеет врать, оно просто показывает, и Григорий завидует этому зеркальному себе, его честности, его неподвижности, его способности просто быть, не пытаясь казаться. Рыжие волосы - не огненные, нет, скорее, как осенние листья, которые держатся дольше всех, но в конце концов тоже падают, становятся коричневыми, мокрыми, прилипают к асфальту, и их сметают дворники, потому что никому не нужны мёртвые листья, даже если когда-то они были красивыми и люди останавливались, чтобы сфотографировать их на фоне серого неба, но теперь небо такое же серое, как асфальт, и не видно разницы. Веснушки - россыпь по скулам, по переносице, как брызги краски, которую иконописец случайно уронил на пол, а потом не стал убирать, потому что и так сойдёт, и теперь эти брызги живут своей жизнью, темнеют на солнце, бледнеют зимой, и Григорий иногда водит по ним пальцем, как будто пытается стереть, снять, счистить, но они не стираются, они - часть его, как рыжина, как фамилия, как отчество, как звание «сына священника», от которого не откреститься, даже если перестать ходить в церковь и сменить имя. Глаза карие, почти чёрные - без дна, но в этом дне нет тайны, только пустота, которую он сам же и создал, потому что легче быть пустым, чем полным того, что нельзя показывать, легче не иметь чувств, чем иметь чувства, которые осуждают, легче быть никем, чем кем-то неправильным, и он выбрал никем, и теперь пожинает плоды этого выбора - взгляд, который ничего не выражает, улыбку, которая ничего не значит, слова, которые ничего не говорят, жизнь, которая ничего не стоит. Он умывается холодной водой - в этом доме горячая есть, бойлер работает исправно, потому что отец считает, что человек должен жить в чистоте и тепле, иначе сатана найдёт лазейку, и поэтому у них всегда есть горячая вода, даже летом, когда соседи греют воду в чайниках, потому что их бойлеры сломались и чинить не на что. Но Григорий выбирает холодную сам, каждое утро, по привычке, которая стала ритуалом, таким же, как молитва отца, как исповедь по субботам, как пост по средам и пятницам. Холод отрезвляет, возвращает его в тело, которое он так часто покидает, когда становится слишком трудно быть в нём, когда трещина на потолке начинает зиять, как рана, и ему кажется, что он сейчас провалится туда, в эту чёрную дыру между этажами, и никто не заметит, потому что все привыкли, что он есть, и привыкнут, что его нет, и разница будет только в том, что станет чуть тише, и больше ни в чём. Холодная вода течёт по лицу, по шее, затекает за воротник школьной рубашки - белой, накрахмаленной, которую мать гладила до трёх часов ночи, потому что вчера отключили свет, и она не успела, и теперь рубашка стоит колом, пахнет утюгом и усталостью, и Григорий чувствует этот запах весь день, даже когда выходит на улицу, даже когда сидит в душном классе, даже когда ест в столовой, где пахнет котлетами и дешёвым хлебом, - запах материнской усталости въелся в ткань, как трещина въелась в потолок, и его не вывести никакой стиркой. Это чувство - почти чистое, почти безгрешное, потому что в нём нет ничего, кроме воды и холода, и Григорий задерживает дыхание, чтобы не вдохнуть вместе с воздухом что-то, что сделает его снова виноватым, но воздух всё равно просачивается, и вместе с ним - запах ладана из комнаты отца, и запах жареного лука из кухни, и запах собственного страха, который не имеет запаха, но Григорий его чувствует, как чувствуют запах озона перед грозой, и знает, что гроза будет, обязательно будет, потому что тишина не может длиться вечно, и трещина не может ползти вечно, и в какой-то момент всё рухнет - потолок, стены, иконы, он сам, и тогда, возможно, он наконец увидит небо, настоящее, не то, что за окном, а то, которое было до того, как построили этот город, до того, как родился он, до того, как трещина стала картой реки, которой не существует. Мать подаёт завтрак. Овсянка - без сахара, без масла, потому что пост. Пост в этом доме - не календарный, а перманентный, потому что отец считает, что умеренность в еде приближает к Богу, а обжорство - к дьяволу, и если ты ешь сладкое, ты рискуешь своей душой, потому что сладкое - это удовольствие, а удовольствие - это грех, а грех - это исповедь, а исповедь - это снова иконы, снова молитвы, снова пост, и так по кругу, как белка в колесе, которая бежит, бежит, бежит, а колесо вертится, и никто не знает, зачем это нужно, кроме того, кто запустил этот механизм и забыл его выключить. Григорий ест механически, ложка за ложкой, глоток за глотком, не чувствуя вкуса, и мать смотрит на него - он чувствует её взгляд, мягкий, жалостливый, тот, который бесит больше всего, потому что жалость - это признание того, что он слаб, а он не хочет быть слабым, он хочет быть сильным, но не знает как, и мать своей жалостью напоминает ему о том, что он не сильный, что он тот самый рыжий мальчик с больными глазами, которого жалко, потому что у него нет выбора, потому что он родился в этом городе, в этом доме, в этой семье, и от этого не сбежать, как не сбежать от трещины на потолке, которая с каждым днём становится всё длиннее. -Ты бледный... - говорит мать, и в её голосе - та же жалость, приправленная страхом, потому что она боится, что Григорий заболеет, а больной Григорий - это лишние хлопоты, лишние деньги, лишние визиты отца, который будет читать молитвы над постелью и говорить, что это наказание за грехи, и мать будет слушать и кивать, и Григорий будет слушать и кивать, и все будут делать вид, что так и надо, что болезнь - это благодать, что страдание очищает, что если ты болеешь, значит, Бог тебя заметил, и это хорошо, потому что незамеченным быть хуже, чем больным, но Григорий не хочет быть замеченным, он хочет быть невидимым, как трещина, которую не замечают, пока она не вырастет настолько, что потолок рухнет. -Не высыпаешься? -спрашивает мать, и он чувствует, как её пальцы касаются его лба - холодные, сухие, пахнущие моющим средством и сигаретами. Она курит тайком, когда отец в храме, и Григорий знает об этом, но никогда не говорит, потому что это их общая тайна, единственная вещь, которая их связывает, и если он расскажет, связь оборвётся, и они останутся совсем чужими, даже хуже, чем сейчас. -Высыпаюсь, - отвечает он, не поднимая глаз, потому что если поднимет, увидит в её глазах не только жалость, но и что-то ещё - любовь, наверное, ту самую, о которой пишут в книгах, только она не пахнет цветами и утренней росой, она пахнет овсянкой без сахара, страхом и сигаретным дымом, и Григорий не знает, можно ли такую любовь считать настоящей, или это просто привычка, как привычка смотреть на трещину по утрам, и не видеть в ней ничего, кроме трещины. - Может, к врачу сходить? У тебя под глазами круги. - Это от учёбы. Всё нормально. Мать не верит, но не настаивает, потому что она никогда не настаивает, она боится отца, а через него боится и самого Григория, потому что он - продолжение отца, его плоть и кровь, его наследник, который однажды встанет на его место у престола и будет кадить, и благословлять, и судить, или не будет, потому что Григорий не знает, будет ли, он не знает, кем хочет стать, он вообще не знает, хочет ли он чего-то, или просто существует по инерции, как трещина, которая ползёт не потому, что хочет куда-то приползти, а потому что не может остановиться. -После школы - домой, - говорит отец, входя на кухню. Он уже в рясе, при параде, потому что сегодня служба, и Григорий должен помогать в алтаре, и он кивает, не поднимая глаз. - Да, батюшка. -и это слово «батюшка» встаёт между ними, как стена, как та самая стена, о которую разбиваются головы, когда слишком громко молишься или слишком тихо просишь о помощи. «Батюшка» - не папа, не отец, не тот, кто обнимает на ночь и читает сказки, а тот, кто стоит у престола и держит кадило, и его лицо скрыто дымом, и ты не знаешь, есть ли у него лицо под этим дымом, или там только икона, которую никто не писал, потому что иконописец устал и решил, что так сойдёт. «Батюшка» - слово, которое ставит стену выше небес, и Григорий никогда не называл отца «папой» - это слово застряло у него в горле в три года, когда он попытался в первый раз, и отец сказал: «Я тебе не папа, я тебе батюшка. Папы бывают у мирских. У тебя - батюшка». С тех пор Григорий не говорит «папа» даже про себя, потому что если скажет, то разрушит что-то важное, может быть, единственное, что держит их отношения - этот ритуал, эта дистанция, эта стена, за которой можно спрятаться, когда становится слишком страшно. Он думает об отце только как о «батюшке» - слове, которое звучит как приговор, и носит его в себе, как носят крест на шее, только крест можно снять, а слово - нет, слово въедается в кожу, как мастика, которой крепят иконы к стене, и потом не отодрать, не отмыть, не отрезать вместе с кожей, потому что под кожей - кости, под костями - душа, а душа - это то, что вообще не трогают, потому что она слишком хрупкая, как трещина, которая вот-вот разойдётся, и тогда всё, конец, и останется только пустота, и звон, и запах жареного лука, который никогда не выветрится. Школа - бетонная коробка, где эхо умирает, не долетев до углов, как молитвы, которые произносят шёпотом, чтобы никто не услышал, но Бог всё равно слышит, потому что Бог - это тот, кто слышит даже то, что не сказано, и видит даже то, что спрятано, и Григорий идёт по коридору, и его шаги почти не слышны - он ступает на пятки, как учили в алтаре, потому что шум в храме - это неуважение, а школа для него - такой же храм, только вместо икон - портреты классиков, а вместо ладана - запах дешёвой туалетной воды и хлорки, и вместо алтаря - учительская, где решаются судьбы, и где его судьбу уже решили без него: хорошист, скромник, сын священника, пример для подражания, мальчик, который никогда не дерётся и не спорит, и который однажды пойдёт по стопам отца, или не пойдёт, но об этом пока не говорят, потому что говорить об этом рано, или поздно, или никогда, потому что некоторые вещи лучше не обсуждать, особенно если они касаются трещин, которые видны всем, но никто не называет их настоящими именами. Он садится за парту у окна — не потому, что любит смотреть на улицу, а потому, что здесь его никто не трогает, и он может оставаться собой - тем, кого нет, тем, кто сидит и смотрит, и ждёт, когда закончится урок, чтобы снова быть никем, потому что быть никем легче, чем кем-то, особенно если ты не знаешь, кем ты должен быть. Он достаёт книгу - не учебник, Достоевского, «Идиот», которого читает уже второй раз, потому что первый он не понял, а второй начинает понимать, но не до конца, и это чувство непонимания - почти приятное, потому что оно означает, что есть что-то, чего он ещё не знает, а значит, есть куда расти, есть куда ползти, как трещине, которая не знает, где остановится, но продолжает ползти, потому что это единственное, что она умеет. Князь Мышкин кажется ему близким - такой же чужой среди своих, такой же непонятый, такой же пытающийся любить, но не умеющий, или умеющий не так, как надо, и Григорий читает строчки о том, как Мышкин смотрит на Настасью Филипповну и видит в ней страдание, и ему хочется её спасти, но он не может, потому что спасти другого нельзя, можно только спастись самому, а как спасаться, если ты не знаешь, кто ты, и зачем ты здесь, и почему трещина на потолке становится длиннее каждую ночь. Учителя его любят - не той любовью, какой любят детей, а той, какой любят удобную мебель: он не скрипит, не шатается, не требует ремонта, и его можно поставить в любой угол, и он будет стоять, и не жаловаться, и не проситься на улицу, потому что ему и здесь хорошо, или не хорошо, но он не скажет, потому что мебель не говорит, мебель просто есть, и её протирают от пыли раз в неделю и вспоминают, что она существует, когда нужно что-то подставить под ноги или положить на неё книги. Он всегда готов к уроку, всегда поднимает руку, всегда отвечает правильно - как заведённый механизм, как метроном, который отбивает ритм, даже когда музыки нет, и никто не танцует, и все просто сидят и слушают, как тикает время, и не знают, зачем они здесь, и зачем они слушают, и зачем вообще всё это нужно, если трещина всё равно будет ползти, и потолок всё равно рухнет, и никто не вспомнит, что когда-то был мальчик по имени Григорий, который сидел за партой у окна и читал Достоевского, потому что боялся смотреть в глаза другим, боялся увидеть в них то, что они видят в нём, - пустоту, трещину, тишину, звон, который не заглушить даже самым громким ответом у доски. Иногда ему кажется, что он робот - запрограммированный на хорошие оценки, на правильные ответы, на идеальное поведение, и если заглянуть ему под кожу, там будут не мышцы и кости, а шестерёнки и провода, и если их вытащить, он отключится, перестанет отвечать на вопросы, перестанет улыбаться учителям, перестанет кивать отцу, перестанет быть «сыном священника», «хорошистом», «примером», и станет просто кучей металлолома, которую можно выбросить на свалку покрышек, и никто не заметит, потому что металлолома там и так много, и один ржавый робот ничего не изменит. Но внутри, где-то глубоко, в той пустой комнате с трещиной на потолке, живёт маленький протест, который шепчет: «Ты не такой. Ты другой. Ты не знаешь какой, но точно не такой, каким они тебя видят». Григорий не слушает этот голос - он слишком тихий, а вокруг слишком шумно, чтобы его разобрать, и к тому же, если он его послушает, ему придётся что-то менять, а менять что-то страшно, потому что неизвестно, что будет после перемен, и будет ли вообще что-то, или просто трещина станет длиннее, и потолок рухнет раньше времени, и он окажется под открытым небом, которое такое же серое, как потолок, и не поймёт, где он - на свободе или в другой тюрьме, просто с другой трещиной. Он замечает её на большой перемене, когда выходит в коридор, чтобы размять ноги и не сидеть в душном классе, где пахнет потом и страхом, как в исповедальне перед причастием. Аня - девочка из параллельного класса, та, у которой светлые волосы и голубые глаза, такие редкие в этом городе, где все глаза серые, как небо, как асфальт, как трещины, которые никто не заделывает. Она стоит у окна, разговаривает с подружкой - такой же светловолосой, но не такой яркой, как она, не такой заметной, и Григорий смотрит на неё и чувствует - что? Ничего. Вернее, не «ничего», а что-то смутное, неопределённое, как запах, который не можешь узнать, но он кажется знакомым, как будто ты уже когда-то его чувствовал, но в другой жизни, в другом теле, в другом городе, где не было трещин на потолке и икон с чёрными от времени пальцами. Она красивая - это объективно, он может оценить, как оценивает икону: правильные пропорции, гармоничные черты, небесный цвет глаз - как у Богородицы на образе «Умиление», только живой, тёплый, не застывший в вечности, а смеющийся, удивляющийся, меняющийся каждую секунду, как облака, которые Григорий видит из окна, но не может поймать, потому что они всегда разные, и когда он пытается их запомнить, они уже другие, и он остаётся ни с чем, только с ощущением, что было что-то красивое, но не осталось. Её смех - как колокольчик, Григорий слышал это сравнение в книгах и теперь проверяет на практике: да, действительно как колокольчик, только колокольчики в их церкви звучат глуше, тяжелее, потому что они старые, и металл устал звенеть, устал быть голосом Бога, который никто не слышит, и теперь они просто висят, и когда их раскачивают, они издают звук, похожий на стон, на вздох, на последнее прощание с кем-то, кто уходит навсегда. Аня смеётся иначе - легко, беззаботно, как будто не знает, что такое трещины на потолке, и что такое иконы, которые смотрят, и что такое тишина, которая звенит, и Григорий смотрит на неё и думает: «Как это - не знать? Как это - жить, не чувствуя тяжести? Как это - улыбаться просто так, не потому, что надо, а потому что хочется?» Она замечает его взгляд. Наверное, потому что он смотрит слишком долго, не отводя глаз, как смотрит на иконы, когда не может молиться, потому что слова застревают в горле, и он просто стоит и смотрит, и ему кажется, что если он посмотрит достаточно долго, иконы оживут и скажут ему что-то важное, то, чего он не знает, но должен узнать, чтобы трещина перестала расти, и потолок перестал давить, и тишина перестала звенеть. Аня улыбается - ему, Григорий не может поверить, что эта улыбка адресована ему, потому что он привык быть невидимым, как трещина, которую не замечают, пока она не станет слишком большой, и он смотрит на её улыбку и не знает, что с ней делать, как не знает, что делать с улыбкой икон, потому что иконы не улыбаются, они смотрят серьёзно, строго, требовательно, и никто никогда не улыбался ему просто так, без причины, без просьбы, без требования что-то сделать в ответ. - Привет, - говорит она, подходя ближе, и Григорий чувствует запах её духов - дешёвых, фруктовых, которые продаются в переходе метро, хотя в их городе нет метро, есть только подземный переход, где торгуют носками, духами и пиратскими дисками, и этот запах кажется ему чужим, неправильным, как запах апельсинов зимой, когда апельсины привозят из-за границы, и они пахнут не апельсинами, а пластиком и разочарованием. - Ты Григорий, да? - Да, - отвечает он, и голос его звучит глухо, как из-под воды, как будто он говорит не ртом, а той трещиной на потолке, которая раскрывается и выпускает наружу что-то, что не должно быть услышано. - Аня. Мы на олимпиаде по литературе вместе были. В прошлом году. Ты занял первое место, а я третье. Помнишь? Григорий не помнит. Олимпиады для него - это просто ещё одна обязанность, ещё один способ доказать, что он хороший, что он не зря занимает место в этом мире, что его существование оправдано оценками и грамотами, которые потом отец вешает на стену, рядом с иконами, и каждый гость, приходящий в дом, видит эти грамоты и говорит: «Ах, какой мальчик, гордость семьи, надежда церкви, будущий пастырь», и Григорий стоит в углу и улыбается той улыбкой, которую от него ждут, и чувствует, как трещина на потолке становится длиннее, потому что каждая ложь, даже самая маленькая, даже та, которую произносят ради вежливости, оставляет след на бетоне, как удар когтями по стене. Он не запоминает лица - они сливаются в одно серое пятно, как облака, когда смотришь на них слишком долго, и теряешь фокус, и мир становится размытым, и ты не можешь понять, где кончается небо и начинается асфальт, потому что всё одинаково серое, одинаково пустое, одинаково ненужное. Но он не хочет быть грубым - он не умеет быть грубым, это запрещено, это не для сына священника, сын священника должен быть вежливым, кротким, смиренным, как агнец, которого ведут на заклание, и который не сопротивляется, потому что знает: сопротивление бесполезно, и заклание неизбежно, и лучше уж принять его с улыбкой, чем с криком, потому что крик - это тоже грех, а грех - это исповедь, а исповедь - это снова иконы, снова молитвы, снова тишина, которая звенит. Поэтому он кивает и говорит: - Помню. Ты писала про Татьяну Ларину. Очень... интересно. Он врёт. Он не помнит, что она писала, и «очень интересно» - это просто слова, которые он научился говорить, когда не знает, что сказать, когда пустота внутри требует заполнения, и он затыкает её этими словами, как затыкают дыру в стене тряпкой, надеясь, что никто не заметит, что тряпка не держится, и дыра всё равно видна, просто теперь она прикрыта, и можно делать вид, что стена целая, что нет никакой трещины, что потолок не рухнет, что тишина не звенит. Но ей, кажется, приятно. Она улыбается шире, и в этой улыбке - что-то детское, открытое, беззащитное, как у котёнка, который подходит к незнакомцу и трётся о его ноги, не зная, что незнакомец может пнуть, может ударить, может пройти мимо и даже не заметить. Григорий смотрит на неё и думает: «Почему ты не боишься? Почему ты не прячешься? Разве тебе не страшно быть такой - видимой, понятной, настоящей? Разве ты не знаешь, что настоящих бьют, что настоящих наказывают, что настоящих заставляют стоять на коленях перед иконами и молиться о прощении за то, что они есть?». - Ты в каком классе? - спрашивает она, и её голос - как тёплый ветер, который Григорий никогда не чувствовал, потому что в их городе ветер всегда холодный, даже летом, и пахнет мазутом и выхлопными газами, и когда он дует, хочется закрыть лицо руками, чтобы не дышать. - В восьмом? Мы теперь в одном здании, раньше вы на первом этаже были, а мы на втором. -В восьмом, - отвечает он. - Да, теперь вместе. - Может, пойдём куда-нибудь после школы? - Она смотрит на него с надеждой, и эта надежда - как свеча, которую зажгли в тёмной комнате, и Григорию хочется задуть её, потому что свет режет глаза, потому что он привык к темноте, потому что в темноте не видно трещин, и можно притворяться, что стены целы, и потолок не рухнет, и тишина не звенит, и нет ничего, кроме темноты, которая не требует от тебя ничего, даже ответа. - У нас компания собирается, в парк. Ты не хочешь? Григорий хочет сказать «да», потому что «да» - это правильный ответ, вежливый, дружелюбный, соответствующий его репутации, и потому что где-то в той пустой комнате с трещиной на потолке маленький голос шепчет: «Да, да, соглашайся, выйди из дома, посмотри на мир, который не состоит из икон и молитв, который живёт по другим законам, где можно улыбаться просто так, и смеяться без причины, и чувствовать тепло, которое не сжигает». Но язык не поворачивается, потому что «пойти куда-нибудь после школы» - это значит «не пойти домой», а «не пойти домой» - это значит «ослушаться отца», а «ослушаться отца» - это грех, а грех - это исповедь, а исповедь - это глаза батюшки, которые смотрят на тебя и видят всё, даже то, чего нет, и говорят: «Чадо, ты заблудшее, но Господь милостив», и потом наказание - не физическое, отец не бьёт, это низко, это для мирских, у священников другие методы, духовные: пост, земные поклоны, молитвы на ночь, и ощущение, что ты - грязь, которую нужно отмыть, но она не отмывается, потому что она въелась в кожу, в кости, в саму душу, и единственный способ стать чистым - это перестать быть собой, а он не знает, как это сделать, потому что он и так почти перестал, и осталось от него только рыжие волосы, веснушки, карие глаза и трещина на потолке, которая становится длиннее с каждым его отказом, с каждым «да», которое он не сказал, с каждым шагом, который он не сделал. - Не могу, - говорит он, и чувствует, как его голос ломается - не от эмоций, от того, что он слишком долго молчал, и связки отвыкли говорить правду. - У меня... дела. Дела. Какое удобное слово. «Дела» - это всё, что угодно, и ничего конкретного. «Дела» - это служба в алтаре, это молитвы, это пост, это помощь отцу, это вечерняя исповедь, это чувство вины, которое нужно отбыть, как наказание, потому что вина не проходит сама, её нужно выплачивать, как долг, копейка за копейкой, вздох за вздохом, и никогда не расплатишься до конца, потому что долг бесконечен, как трещина, которая ползёт, ползёт, ползёт, и не останавливается даже тогда, когда ты уже не можешь смотреть на неё, и закрываешь глаза, и затыкаешь уши, и перестаёшь дышать, надеясь, что если ты умрёшь, трещина тоже умрёт, потому что некому будет на неё смотреть, и она потеряет смысл, и исчезнет, как дым ладана, когда открывают окно. Аня не настаивает. Она пожимает плечами - этот жест кажется ей, наверное, легкомысленным, беззаботным, но Григорий видит в нём что-то другое: принятие. Она принимает его отказ, не обижается, не злится, не пытается переубедить. Просто принимает, как принимают дождь, который идёт уже третий день, и не могут его остановить, поэтому просто живут с ним, открывают зонты, надевают плащи, идут по мокрым улицам и не жалуются, потому что жаловаться бесполезно, дождь не слушает, он льёт себе и льёт, и ему всё равно, кто под ним промок, а кто успел спрятаться. Она уходит - её коса исчезает за углом, и Григорий смотрит ей вслед и чувствует облегчение - и тут же стыд за это облегчение, потому что он оттолкнул человека, который протянул руку, который предложил ему свет в той темноте, где он привык прятаться, и он отказался, потому что боялся - не её, а себя, того, кем он может стать, если выйдет из темноты, если перестанет быть невидимым, если разрешит себе чувствовать то, что чувствует, а не то, что должен. Он возвращается за парту, открывает Достоевского, но не читает - смотрит в окно на гаражи и сваленные покрышки и думает о том, что мир вокруг - серый, и внутри него - пустота, и единственное, что эту пустоту заполняет, - это чувство вины. Вины за то, что он родился не таким, вины за то, что не может полюбить так, как надо, вины за то, что смотрит на мальчиков в душевой и чувствует не то, что должен, вины за то, что смотрит на Аню и не чувствует ничего, вины за то, что вообще чувствует, потому что чувства - это роскошь, которую его семья не может себе позволить, а он - тем более, потому что он не просто член семьи, он - «сын священника», его чувства - это не его чувства, это грехи, которые нужно исповедать, и когда он идёт на исповедь, он не говорит правду, потому что правда слишком страшная, и он боится, что если скажет её вслух, иконы треснут, потолок рухнет, отец проклянёт его, и он останется один, совсем один, с трещиной, которая стала бездной, и тишиной, которая стала звоном, и пустотой, которая стала всем, что у него есть. Вечером - служба. Алтарь пахнет ладаном и старым деревом - этот запах Григорий знает с пяти лет, он въелся в его одежду, в его волосы, в его лёгкие, и даже когда он уезжает из дома, этот запах остаётся с ним, напоминает, что он - не просто мальчик, он - алтарник, его место у престола, его руки должны подавать кадило и держать свечи, и если он уйдёт, свечи погаснут, и служба прервётся, и кто-то не получит прощения, и это будет его вина, ещё одна, добавится к тем, которые уже есть, и трещина станет длиннее, потому что каждая вина - это удар кулаком по потолку, и после каждого удара трещина растёт, и когда-нибудь она станет такой большой, что потолок рухнет, и все увидят, что под ним - пустота, и ничего больше, и тогда не нужно будет молиться, не нужно будет каяться, не нужно будет верить, потому что верить будет не во что. Григорий в стихаре - белом, длинном, похожем на саван, только надетом заранее, потому что он ещё не умер, но уже готовится, и каждый раз, надевая стихарь, он чувствует себя призраком, который ходит среди живых, но сам не живёт, только изображает жизнь, как актёр на сцене, только зрители у этой сцены - иконы, и они не аплодируют, они смотрят, и ждут, и судят, и никогда не бывают довольны, потому что он играет плохо, неискренне, с надрывом, который должен трогать, но не трогает, потому что святых не трогают человеческие страдания, святым нужна вера, а у Григория её нет, есть только трещина, и пустота, и звон, и запах ладана, который не заглушает ничего. Он подаёт кадило, держит свечи, читает записки «о здравии» и «о упокоении», и его голос сливается с голосами других алтарников - мальчиков, таких же, как он, сыновей священников или просто набожных родителей, которые отдали детей в церковь, чтобы спасти их души, но не знают, что души уже не спасти, потому что они треснули, как потолок, и через трещины вытекает жизнь, капля за каплей, и никто не может заделать эти трещины, потому что для этого нужно любить, а любить они не умеют, не научились, не знают как. Прихожане смотрят на него, и он знает, что они видят: ангела во плоти, чистого, светлого, безгрешного, рыжие волосы нимбом в свете лампад, глаза, устремлённые вверх - на самом деле он смотрит в потолок, на трещину, которая здесь тоже есть, потому что даже в храме потолки трескаются, потому что даже Божьи дома не вечны, и никто не обращает на это внимания, потому что все смотрят на иконы, а не на потолок, и никто не замечает, что трещина на потолке ползёт к алтарю, как змея к запретному плоду, и когда она доползёт, случится что-то непоправимое, и все увидят, что небо, которое они так долго искали, - это просто бетон, который трескается от времени и неправильной заливки. После службы отец зовёт его в ризницу - маленькую комнату, где хранятся облачения, где пахнет воском и чем-то кислым, тем же запахом, что и от отца после бессонной ночи, когда он молился так долго, что забыл, зачем он это делает, и продолжал по инерции, потому что остановиться страшнее, чем продолжать, и потому что если он остановится, то услышит тишину, а тишина звенит, и звон этот невыносим, как трещина, которая растёт, и которую нельзя заделать, потому что алебастр кончился, и никто не принёс новый. Отец садится на стул, жестом велит Григорию сесть напротив, и Григорий садится, и чувствует, как дерево стула скрипит под его весом, и этот скрип - как голос, который говорит: «Ты слишком тяжёлый, слишком грузный, слишком много места занимаешь, уберись, стань меньше, стань незаметнее, стань тенью, стань трещиной, которую никто не видит». - Как в школе? - спрашивает отец, и Григорий понимает, что этот вопрос - не вопрос, это пароль, который нужно отозвать правильным словом, чтобы пройти дальше, чтобы не начался допрос, и он отвечает: - Нормально. - Учителя не жалуются? - Нет. - Хорошо. - Отец потирает переносицу, и Григорий видит, как под глазами у отца - синяки, как у покойника, которого не успели загримировать, как у иконы, с которой стёрлись краски, и осталась только доска, и трещины, и чернота, которая пугает, потому что чернота - это не тьма, это отсутствие всего, даже надежды. -Ты это... Григорий. Ты знаешь, что на тебя смотрят. Не только Бог, но и люди. Ты - моё лицо. Моя репутация. Если ты споткнёшься - я тоже упаду. Ты понимаешь? - Понимаю. Григорий всегда понимает. Понимание - это его проклятие, потому что он понимает слишком много, больше, чем нужно, больше, чем можно вынести, и каждое новое понимание делает трещину на потолке длиннее, потому что понимание - это удар кулаком, и после каждого удара бетон сдаётся, и трещина растёт, и однажды она станет такой большой, что потолок не выдержит, и рухнет, и похоронит его под обломками, и никто не услышит его крика, потому что крик - это тоже грех, а грехи в этом доме не кричат, их замалчивают, замаливают, запихивают под ковёр, где они копятся, и растут, и размножаются, как грибы в подвале, в темноте, без солнца, бледные, хрупкие, готовые рассыпаться от любого прикосновения, но не рассыпающиеся, потому что они живучее, чем кажутся, и переживут всех, даже трещину на потолке, даже самого Григория, даже этот город, который называется - неважно. - Я хочу, чтобы ты подумал о будущем, - продолжает отец, и голос его становится тише, как будто он говорит не с сыном, а с самим собой, и Григорий чувствует, как в этой тишине что-то меняется, становится тяжелее, плотнее, как вода перед штормом, когда уже не плавают, а просто держатся на поверхности и молятся, чтобы волна не накрыла с головой. - О семинарии. О сане. Это непростой путь, но... ты справишься. Ты сильный. Ты - моя кровь. Григорий не сильный. Он слабый, он пустой, он трещина, которая не знает, куда ползти, и ползёт просто потому, что не может остановиться. Он не хочет семинарии, не хочет сана, не хочет быть священником, не хочет стоять у престола и кадить, не хочет смотреть на прихожан глазами отца - усталыми, пустыми, видящими только грех и наказание. Он хочет быть никем, или кем-то другим, тем, кто может улыбаться просто так, не думая о грехе, тем, кто может любить - не важно кого, важно - как, взаправду, не играя, не изображая, не боясь, что за это накажут, тем, кто не боится трещин на потолке, потому что знает: трещины - это не конец, это начало, это дверь, которую нужно открыть, чтобы выйти наружу, в тот мир, где небо не серое, а голубое, где снег белый, а не серый, где люди не смотрят сквозь тебя, а видят, и не осуждают, а просто - видят, и принимают, и не требуют быть кем-то другим, потому что тот, кто есть, уже достаточно хорош. Но он не говорит этого вслух. Вместо этого он кивает и говорит: - Я подумаю. Батюшка удовлетворён - Григорий видит это по тому, как расслабляются плечи, как исчезает напряжение из линий лица, как отец перестаёт быть «батюшкой» на секунду, становится просто человеком, усталым, стареющим, боящимся, и Григорий чувствует что-то похожее на жалость, но не может назвать это чувство по имени, потому что жалость - это тоже грех, особенно если жалеешь того, кто должен быть твоим примером, твоим светом, твоей стеной, за которой можно спрятаться от трещин, от звона, от пустоты. Батюшка отпускает его, и Григорий возвращается в свою комнату, раздевается, ложится на кровать. Иконы смотрят, и их взгляды - как иглы, как осколки стекла, как трещины, которые умножаются, и делятся, и растут, и не дают закрыть глаза, потому что если закрыть глаза, они будут смотреть сквозь веки, сквозь кожу, сквозь череп, прямо в ту пустую комнату, где нет ничего, кроме тишины, которая звенит, и трещины, которая ползёт. Он смотрит на потолок, и трещина кажется длиннее, чем утром, или ему просто кажется, потому что он устал, потому что он хочет спать, но не может, потому что сон - это тоже маленькая смерть, а он не готов умирать, даже во сне, потому что если он умрёт во сне, то не узнает, что будет с трещиной, остановится ли она, или продолжит ползти, даже когда некому будет на неё смотреть, и это знание - единственное, что его держит, единственное, что не даёт провалиться в темноту, которая не звенит, потому что в темноте нет звуков, только тишина, настоящая, не та, которая звенит, а та, которая просто есть, и в которой можно раствориться, и исчезнуть, и стать никем, окончательно, бесповоротно, навсегда. Он думает об Ане. О её улыбке. О том, что она симпатичная, добрая, искренняя - насколько он может судить об искренности, он, который врёт каждый день, каждую минуту, каждую секунду, даже когда молчит. И он не понимает, почему она не вызывает в нём того, что должна. Почему он не хочет идти с ней в парк, держать за руку, целоваться в подъезде, делать всё то, что делают нормальные парни в его возрасте, о чём пишут в книгах, что показывают в фильмах, о чём шепчутся одноклассники на переменах. Почему вместо этого он вспоминает чьи-то серые глаза, которые видел сегодня в школе - мельком, на перемене. Мальчик шатен, с лицом, которое запоминается, потому что его трудно забыть, как трудно забыть трещину на потолке, когда ты привык на неё смотреть. Он повернул голову и посмотрел на Григория так, будто раздевает, но не тело - душу, будто заглядывает в ту пустую комнату, где Григорий прячется, и не пугается, не отворачивается, не осуждает, а просто - смотрит. И этот взгляд - холодный, серый, как небо над городом в ноябре, почему-то согревает, как угли под пеплом, как горячий чай в промокших кедах, как редкое солнце, которое прорывается сквозь облака и освещает гаражи, и покрышки, и трещины на асфальте, и на секунду делает этот город красивым, или не красивым, но хотя бы не серым, хотя бы живым, хотя бы стоящим того, чтобы в нём оставаться. Он не знает, что это значит. Может быть, он просто болен. Может быть, в нём сидит бес, которого нужно изгнать молитвой и постом, и тогда он станет нормальным, будет смотреть на девушек и чувствовать то, что должен, будет хотеть их, будет любить их, будет жить, как все, не выделяясь, не привлекая внимания, не вызывая подозрений. Может быть, он никогда не сможет быть нормальным, и это его крест, который он должен нести, не жалуясь, не ропща, потому что Господь испытывает тех, кого любит, а значит, если его так сильно испытывают, то Господь его очень любит - или очень ненавидит, одно из двух, и Григорий не знает, что хуже, и предпочитает не думать об этом, потому что думать больно, а боль - это трещина, которая растёт, и он и так уже почти касается головой потолка, и если трещина станет ещё длиннее, он провалится, и никто его не поймает. Он закрывает глаза и пытается не думать ни о чём. Иконы смотрят. Трещина ждёт. Тишина звенит. И в этой тишине, где звон становится невыносимым, Григорий слышит что-то ещё - шаги за стеной, чьё-то дыхание, чей-то вздох, и ему кажется, что это не отец и не мать, а кто-то другой, кто пришёл из того мира, где нет икон, где нет трещин, где нет звона, и этот кто-то стоит за стеной и ждёт, когда Григорий откроет дверь, чтобы войти, и остаться, и не уходить никогда. Григорий не открывает дверь. Он боится. Потому что если откроет - впустит не только гостя, но и всё то, от чего прятался годами, и тогда трещина станет бездной, потолок рухнет, и он упадёт, и никто не поймает, потому что некому, потому что все смотрят на иконы, а не на потолок, и не замечают, что трещина уже доползла до алтаря, и осталось совсем немного, и скоро всё рухнет, и тогда не нужно будет ни молиться, ни каяться, ни верить, потому что верить будет не во что - только в пустоту, которая ждала с самого начала, и дождалась, и теперь раскрывает объятия, и зовёт по имени, и Григорий знает это имя, но не произносит его, потому что если произнесёт - исчезнет окончательно, станет никем, станет трещиной, станет тишиной, которая не звенит, потому что звон - это жизнь, а без звона - только пустота, и он пока не готов к пустоте, он хочет ещё немного побыть здесь, с иконами, с отцом, с трещиной, с этим городом, который называется - неважно, потому что важно не название, а то, что внутри, а внутри - пусто, пусто, пусто, и только где-то на дне этой пустоты теплится что-то, похожее на надежду, или на страх, или на любовь, которую он не умеет называть, и не знает, как к ней подойти, и боится, что если подойдёт, то обожжётся, или замерзнет, или просто не заметит, потому что привык к пустоте, и пустота стала его домом, и он не хочет из него выходить, даже если дом вот-вот рухнет. Григорий засыпает с этой мыслью - не мыслью, ощущением, что завтра что-то изменится, что трещина не будет расти вечно, что когда-нибудь она остановится, и потолок перестанет давить, и тишина перестанет звенеть, и он проснётся и увидит, что иконы отвернулись, или улыбнулись, или просто перестали смотреть, потому что устали, как устают все, кто смотрит слишком долго и не видит ничего, кроме пустоты. Ему снится церковь - пустая, без прихожан, без отца, без алтарников, он стоит посередине, и на него смотрят иконы, но их лики стёрты - вместо глаз чёрные дыры, как на перемене у того мальчика с серыми глазами, и Григорий не боится, потому что чёрные дыры не осуждают, они просто есть, и в них можно смотреть, и ничего не видеть, и это - свобода. И в этой пустой церкви кто-то есть - он не видит, но чувствует чьё-то присутствие, тёплое, живое, дышащее, и ему не страшно, и он делает шаг навстречу, и ещё один, и ещё, и когда он почти касается этого кого-то рукой, он просыпается. Утро. Иконы смотрят. Трещина на месте. Тишина звенит. Но где-то глубоко, в той пустой комнате, что-то изменилось. Что-то сдвинулось. Что-то начало расти - не трещина, а что-то другое, что Григорий не может назвать, потому что у этого нет имени, или имя есть, но он его забыл, или никогда не знал. И это что-то ждёт. И Григорий ждёт вместе с ним. Завтра он сядет за парту. Рядом с ним возможно будет мальчик с серыми глазами. И тишина перестанет звенеть - возможно, навсегда.
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник