Соль

NC-21
В процессе
5
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 64 718 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 7. Растояние

Настройки
I. Год тишины После того дня Григорий исчез. Не буквально - он продолжал ходить в школу, садиться за парту, отвечать на уроках, но его присутствие стало призрачным, как будто он уже ушёл, а тело осталось, и оно двигалось, и говорило, и писало, но внутри было пусто, и эта пустота была такой плотной, что Геннадий чувствовал её даже на расстоянии. Григорий не смотрел на него. Он не заговаривал первым, не оставался после уроков, не ждал у выхода, не писал в тетради - по крайней мере, в той тетради, которую было видно. Он просто сидел рядом, отодвинувшись на несколько сантиметров, и эти сантиметры были как пропасть, как та трещина на потолке, которая росла и росла, и никто не знал, когда она станет дверью, и куда эта дверь ведёт, и что будет, если в неё войти. Геннадий не понимал, что произошло. Он несколько раз пытался заговорить - на переменах, после уроков, даже один раз, когда они остались в классе вдвоём, и тишина между ними была такой густой, что её можно было резать ножом. Но Григорий каждый раз находил способ уйти - не грубо, не резко, а как-то по-особенному тихо, как вода, которая утекает сквозь пальцы, и ты сжимаешь кулак, но она уже ушла, и осталась только влажность на коже, и ощущение, что что-то было, но ты не успел удержать. - Гриш, - сказал Геннадий однажды, когда они шли по коридору, и Григорий шёл впереди, и его плечи были ссутулены, как всегда, но в походке появилось что-то новое - какая-то механическая, заводная жёсткость, как у куклы, которую завели, и она идёт, пока не кончится завод, и тогда упадёт, и никто её не поднимет. Григорий не обернулся. Он просто ускорил шаг, свернул за угол и исчез, и Геннадий остался стоять в коридоре, глядя на пустую стену, на которой кто-то когда-то написал неприличное слово, и слово это было закрашено краской, но краска облупилась, и буквы проглядывали сквозь неё, как призраки, которые не могут умереть, потому что их никто не хоронил. - Забей, - сказал ему Толстый, когда они курили за гаражами. — Этот правильный всегда был странным. Может, у него крыша поехала? Говорят, у этих религиозных так часто бывает - молятся слишком много, а потом раз - и в психушку. Геннадий не ответил. Он выпустил дым в серое небо и подумал, что Толстый, наверное, прав - Григорий был странным, и крыша у него, может быть, действительно поехала, и это не его, Геннадия, проблема, и не его дело лезть в чужую жизнь, когда своя еле держится, как тот самый потолок, на котором трещина становилась всё длиннее, и он не знал, когда он рухнет, и боялся этого, и ждал, и надеялся, что рухнет не сегодня, потому что сегодня он ещё не готов, а завтра будет готов, или послезавтра, или никогда. Но он не мог забыть. Не мог забыть, как Григорий сидел на бетонном блоке и говорил о том, что не существует, и как его пальцы дрожали, когда Геннадий дотронулся до его плеча, и как он сказал: «Про тебя». Эти слова застряли в голове Геннадия, как камешек в ботинке, и он ходил, и чувствовал их, и не мог вытряхнуть, потому что для этого нужно было остановиться, а останавливаться было некогда - Диман давал новые задания, деньги появлялись и исчезали, отец приезжал и уезжал, мать пила и плакала, и жизнь шла своим чередом, серая, липкая, бесконечная, как этот сентябрь, который никак не кончался, и Геннадий жил в ней, как рыба в мутной воде, - не видел дна, не видел берега, просто плыл, куда течёт течение, и не пытался грести против, потому что грести бесполезно, всё равно снесёт, и ты утонешь, и никто не заметит. А потом Григорий исчез совсем. Не пришёл в школу в понедельник, не пришёл во вторник, в среду учительница сказала, что он перевёлся - родители отправили его в христианское учебное учреждение, где мальчиков готовят к духовной жизни, к служению, к чистоте и послушанию. Геннадий слушал и чувствовал, как внутри него, в том месте, где раньше была злость, а потом появилось что-то тяжёлое и липкое, теперь образовалась пустота - не та, которая звенит, а другая, более глубокая, как колодец, в который упал и не можешь выбраться, и смотришь вверх, видишь маленький кружок света, и знаешь, что свет есть, но он далеко, и до него не дотянуться, и остаётся только стоять на дне, и ждать, когда кто-то бросит верёвку, но верёвки нет, и никто не идёт, и ты понимаешь, что никто не придёт, потому что никто не знает, что ты упал. - Чистота и послушание, - усмехнулся Толстый на перемене. - Звучит как тюрьма. Я бы на его месте сбежал. Геннадий не усмехнулся. Он подумал о том, что Григорий, наверное, уже сбежал - не из того учреждения, а из себя, из своей головы, из своего тела, которое отец заставлял стоять на коленях и молиться, и что теперь его не вернуть, и что он, Геннадий, никогда уже не услышит его тихий голос, и не увидит его карих глаз, и не дотронется до его плеча, и не скажет: «Ты есть», - потому что Григория больше нет, есть только пустота, и запах ладана, и тетрадь под подушкой, в которой написано то, что нельзя было писать, и он не знает, что там написано, но догадывается, и эта догадка жжёт его изнутри, как огонь, который не видно, но он горит, и ты не можешь его потушить, потому что не знаешь, где он, и откуда дым, и почему пахнет горелым. Он не искал Григория. Не пытался узнать, куда именно его отправили, не звонил, не писал. Зачем? У него была своя жизнь - Диман, гаражи, деньги, сигареты, иногда драки, иногда мелкие кражи, иногда просто стояние в темноте, когда все расходятся, и он остаётся один, и курит, и смотрит на звёзды, которых не видно из-за городского света, и думает о том, что, наверное, где-то там, за этим светом, есть небо, настоящее, чёрное, с белыми точками, и эти точки - это чьи-то души, которые улетели и больше не вернутся, и его душа, наверное, тоже улетит, когда-нибудь, и он не будет знать, куда, и не будет помнить, кто он, и зачем жил, и почему не сделал того, что должен был сделать, но не сделал, потому что боялся, или не умел, или просто не хотел. Год пролетел как один день. Или как один год. Геннадий не считал. Он только заметил, когда наступила весна, а потом лето, а потом снова осень, и пошёл первый снег, серый, как и всегда, и он подумал, что уже целый год не видел Григория, и что, наверное, тот уже стал другим - может быть, ещё более бледным, ещё более тихим, ещё более правильным, а может быть, наоборот, сломался и теперь лежит в какой-нибудь больнице, и его лечат молитвами и таблетками, и он не помнит никого, даже себя. Но это факт, уже наступил десятый класс, а Григорий как сквозь землю провалился. Геннадий не хотел знать. Он хотел забыть, как забывают сны, которые приснились давно и не имеют значения для сегодняшнего дня. Но сны не забывались, они сидели в затылке и ждали, когда он закроет глаза, и тогда вылезали наружу, и он снова видел бетонный блок, и серое небо, и рыжие волосы, и слышал: «Иногда мне кажется, что я не существую», - и просыпался в холодном поту, и смотрел на трещину на потолке, и трещина была на месте, и она не стала длиннее, но он знал, что она растёт, просто очень медленно, и когда-нибудь она всё-таки рухнет, и тогда он увидит небо, но не то, которое было в детстве, а другое, серое, пустое, бесконечное, и в этом небе не будет ни звёзд, ни души, ни Григория, ничего, только пустота, которая была внутри него всегда, просто он не замечал, потому что не смотрел. II. Заведение Христианское учебное учреждение для мальчиков размещалось в бывшем монастыре - старом здании из красного кирпича, с узкими окнами, зарешёченными коваными решётками, и высокими потолками, на которых были нарисованы фрески, такие старые, что краска облупилась, и лики святых смотрели на мальчиков чёрными провалами вместо глаз. Здесь пахло ладаном, воском, старым деревом и чем-то ещё - чем-то сладковато-приторным, как от цветов, которые оставили в закрытой комнате, и они увяли, и теперь пахнут не жизнью, а смертью, и этот запах въелся в стены, и его нельзя было выветрить, даже если открыть все окна. Григория привезли сюда в конце августа, за день до начала учебного года в девятом классе. Отец не сказал ему, куда они едут - просто посадил в машину, и они поехали, и Григорий смотрел в окно, как город исчезает, и гаражи, и покрышки, и школа, и дом, и всё, что он знал, оставалось позади, а впереди был только лес, и дорога, и серое небо, и он не знал, что его ждёт, и боялся, и не боялся, потому что бояться было уже нечего - всё, чего он боялся, уже случилось, и тетрадь прочитана, и отец знает, и стыд смыт слезами, которые никто не видел, и осталась только пустота, и тишина, и это странное, болезненное облегчение, которое бывает, когда больше не надо прятаться, потому что нечего прятать, и не от кого, и незачем. - Здесь ты будешь учиться, - сказал отец, когда они остановились у ворот. - Здесь ты очистишься. Здесь ты найдёшь путь к Богу. Григорий не ответил. Он вышел из машины, взял свой рюкзак - тот самый, старый, потёртый, - и пошёл к входу, где его ждал человек в чёрной рясе, с длинной бородой и глазами, которые смотрели холодно, как у рыбы, которую вытащили из воды, и она ещё жива, но уже не дышит, и смотрит в никуда, и не видит ничего, кроме пустоты, и эта пустота - как зеркало, в котором отражается твоя собственная пустота, и ты смотришь и не можешь оторваться, потому что боишься, что если отвернёшься, то увидишь что-то ещё более страшное, или не увидишь ничего, и это ничего будет хуже любого страха. - Здравствуй, чадо, - сказал человек в рясе. - Меня зовут отец Павел. Я здесь заведующий. Добро пожаловать в дом Божий. Григорий кивнул. Он не знал, что ответить, и не хотел знать, потому что ответы были не нужны - здесь, как и дома, от него требовалось только одно: слушаться, и молиться, и не задавать лишних вопросов. Он умел это делать. Он умел это делать лучше, чем что-либо другое. Первые месяцы были похожи на тюрьму. Подъём в шесть утра, молитва, завтрак - постный, безвкусный, - затем уроки: Закон Божий, церковнославянский, история церкви, латынь, греческий. Учителя были такими же, как отец, - требовательными, холодными, не терпящими возражений. Они называли учеников «чадами» и говорили о любви к Богу, но в их голосах не было любви - было железо, и дисциплина, и обещание наказания за каждый проступок, за каждую неверную мысль, за каждый взгляд, который не был устремлён на икону. Наказания были разными. Стояние на коленях на холодном каменном полу - от часа до трёх, в зависимости от тяжести греха. Лишение ужина. Дополнительные молитвы - до тех пор, пока не заболят колени и не закружится голова. Иногда - физические наказания: удары линейкой по ладоням, ремнём по спине, но не слишком сильные, не оставляющие следов, потому что следы - это доказательство, а доказательства не нужны, нужна только боль, которая очищает, и страх, который учит послушанию. Григорий не жаловался. Он терпел, как терпел дома, как терпел всю свою жизнь, потому что жаловаться было бесполезно - никто не слушал, и не хотел слушать, и не умел слушать, потому что все были заняты собой, своими грехами, своими молитвами, своей болью, которая была важнее чужой, потому что своя - это своя, а чужая - это чужая, и до неё нет дела. Но были и другие вещи. Вещи, о которых не говорили вслух, которые не называли своими именами, которые прятали в темноте, как прячут грязное бельё, чтобы никто не увидел, и делали вид, что их не существует, и что всё чисто, и что мальчики здесь - как ангелы, безгрешные, бесполые, не знающие ни желаний, ни страстей, ни той тяги, которая живёт в крови и не умирает, даже когда ты молишься, даже когда стоишь на коленях, даже когда боль заполняет всё тело, и ты не чувствуешь ничего, кроме этой боли, и думаешь, что она очищает, но она не очищает, она просто отвлекает, и когда боль уходит, тяга возвращается, и ты снова хочешь того, чего нельзя хотеть, и ненавидишь себя за это, и молишься, и плачешь, и не знаешь, как избавиться от этого чувства, которое сидит внутри и грызёт тебя, как червь грызёт яблоко, и ты смотришь на себя и видишь, что внутри уже пусто, и только кожура осталась, и она скоро треснет, и тогда все увидят, что под ней - ничего. Ночью в спальне, когда гасили свет, и мальчики оставались одни в темноте, происходило то, чего не должно было происходить. Шёпот, приглушённые звуки, движения под одеялами, которые были тайными, и никто не видел, или видели, но делали вид, что не видят, потому что смотреть на такое - грех, и лучше закрыть глаза и ждать, когда это закончится, и тогда можно будет уснуть, и забыть, и не вспоминать, пока кто-то снова не зашуршит, и ты снова будешь лежать с открытыми глазами, и слушать, и бояться, и чувствовать, как внутри тебя, в том месте, где отец говорил: «бес», - поднимается что-то тёплое, липкое, запретное, и ты не знаешь, что с этим делать, и боишься, что если не подавишь, то станешь таким же, как они, и тогда тебя выгонят, или накажут, или отправят туда, где мальчиков учат послушанию другими методами, и ты будешь стоять на коленях, и молиться, и чувствовать, как отваливаются чувства, один за другим, как листья с дерева в ветреный день, и ты не можешь их поймать, и не хочешь, потому что листья мёртвые, и они не пригодятся тебе ни для чего, кроме как для того, чтобы устилать землю, по которой ты ходишь, и хрустеть под ногами, напоминая, что осень - это время, когда всё умирает. Однажды ночью Григорий проснулся от того, что кто-то трогал его. Чья-то рука была на его плече, потом на шее, потом скользнула ниже, под рубашку, и он замер, не дыша, не двигаясь, как зверь, который чувствует опасность, но не знает, бежать или прятаться, и выбирает третье - замереть, и надеяться, что хищник пройдёт мимо, и не заметит, и не тронет, и оставит в покое, потому что он невкусный, или слишком маленький, или просто не тот, кто нужен. - Не бойся, - прошептал голос. Григорий узнал его - это был один из старших мальчиков, тот, который помогал в алтаре и всегда улыбался, когда их водили на службу. - Никто не узнает. Это не грех. Это просто... тепло. Ты же хочешь тепла, правда? Григорий хотел крикнуть «нет», оттолкнуть, убежать, но язык не слушался, и руки не двигались, и он лежал, и чувствовал, как чужие пальцы скользят по его телу, и это было похоже на то, что он чувствовал, когда Геннадий дотронулся до его плеча, - тепло, и страх, и желание, чтобы это продолжалось, и одновременно - желание, чтобы это прекратилось, и чтобы он никогда не вспоминал об этом, и чтобы эта ночь исчезла из его памяти, как исчезают сны, когда просыпаешься, и остаётся только ощущение, что было что-то важное, но ты не помнишь, что именно, и будешь мучиться весь день, пытаясь вспомнить, но не вспомнишь, и забудешь, и будешь жить дальше, как жил, с пустотой внутри и тишиной, которая звенит. - Вижу, тебе нравится, - прошептал мальчик, и Григорий почувствовал, как его тело выгибается, как будто он не управляет им, и оно живёт своей жизнью, и эта жизнь - грех, и он знает, что это грех, но не может остановиться, потому что грех сладкий, и он хочет сладкого, как хочет воды в пустыне, и эта сладость - запретная, и от неё будет больно потом, но сейчас, в эту секунду, он не думает о потом, он думает только о том, как чужие пальцы касаются его, и как внутри него разгорается огонь, и как он хочет, чтобы этот огонь горел вечно, но знает, что он погаснет, и тогда останется только пепел, и стыд, и ненависть к себе, и молитвы, которые не помогают, и посты, которые не очищают, и пустота, которая становится больше с каждым днём. - Не надо, - прошептал он наконец, но голос был таким слабым, что мальчик не услышал, или не захотел слышать, и продолжил, и Григорий лежал и смотрел в потолок, на котором была трещина, такая же, как дома, и она росла, и он знал, что она растёт, и не мог её остановить, и не хотел, потому что если трещина перестанет расти, то и он перестанет чувствовать, а не чувствовать - это смерть, и он не хотел умирать, он хотел жить, даже если для этого нужно терпеть чужие руки на своём теле, и чужие губы на своей шее, и чужое дыхание в своей постели, и потом лежать с открытыми глазами, и слушать, как тишина звенит, и думать о том, что, наверное, это и есть ад - не огонь и смола, а чужие руки, которые лезут туда, куда не должны, и чувство, что ты ничего не можешь сделать, потому что ты слабый, а слабых бьют, и ласкают, и используют, и выбрасывают, когда надоест. Утром мальчик улыбнулся ему, как ни в чём не бывало, и Григорий улыбнулся в ответ - той улыбкой, которую от него ждали, той улыбкой, которая ничего не значит, и за которой пустота, и страх, и ненависть, и ещё что-то, что он не мог назвать, потому что называть - значит признавать, а признавать - значит сдаваться, а сдаваться он не хотел, он хотел выжить, и он выживал, как умел, - молчал, и терпел, и ждал, когда этот год кончится, и он сможет уехать, и забыть, и не вспоминать, но он знал, что не забудет, и будет вспоминать каждую ночь, и будет чувствовать эти руки на своём теле, и будет ненавидеть себя за то, что не смог остановить, и за то, что, может быть, не хотел останавливаться, потому что это было лучше, чем пустота, и этот стыд будет грызть его изнутри, как червь грызёт яблоко, и он будет гнить заживо, и никто не заметит, потому что никто не смотрит, и всем всё равно. III. Возвращение Геннадий узнал о возвращении Григория случайно - Толстый сказал на перемене, что «того рыжего» снова видели в школе, и что он, кажется, перевёлся обратно, и что он выглядит странно - ещё бледнее, чем раньше, и ещё тише, и ещё более отстранённый, как будто его нет, и есть только оболочка, и внутри неё пустота, и она смотрит на мир пустыми глазами и не видит ничего, потому что нечем видеть. Геннадий не пошёл искать его. Он не хотел искать - зачем? Год прошёл, и они оба изменились, и то, что было между ними, - бетонный блок, серое небо, слова про несуществование, - всё это было в прошлом, а прошлое не возвращается, как не возвращаются мёртвые, и не воскресают, и не прощают, и не забывают. Но когда он зашёл в класс и увидел Григория, сидящего за той же партой, у того же окна, и его рыжие волосы стали длиннее, и его лицо - ещё более острым, и его глаза - ещё более глубокими, и в этих глазах была пустота, которая раньше пугала, а теперь стала ещё глубже, и Геннадий почувствовал, как внутри него, в том месте, где год назад образовалась пустота, теперь что-то дрогнуло - не проснулось, нет, просто шевельнулось, как зверь в спячке, который чувствует весну, но ещё не готов вылезти из норы, и лежит, и ждёт, и не знает, что его ждёт снаружи - тепло, или холод, или смерть, или всё вместе. Геннадий сел на своё место. Григорий не поднял головы. Он писал что-то в тетради - новой, чёрной, без линий, и Геннадий не мог разглядеть, что именно, потому что почерк изменился, стал более резким, угловатым, как будто тот, кто писал, забыл, что такое каллиграфия, и что такое красота, и что такое плавность, и осталась только необходимость записывать то, что нельзя доверить памяти, потому что память - это единственное, что у него осталось, и он боится её потерять, и поэтому записывает всё - каждый день, каждую ночь, каждое прикосновение, каждое слово, каждый взгляд, который он поймал на себе, и не может поймать, и не хочет. - Привет, - сказал Геннадий, и его голос прозвучал ровно, как будто они расстались вчера, и он не заметил года тишины, и года пустоты, и года ожидания, которое не было ожиданием, потому что он не ждал, он просто жил, как жил, и когда Григорий исчез, он не искал его, и не скучал, и не думал, а если думал, то не признавался себе в этом, потому что признаваться - это слабость, а слабых бьют. Григорий поднял голову. В его карих глазах Геннадий не увидел ни удивления, ни радости, ни страха - только пустоту, такую глубокую, что можно было утонуть, и он почти утонул, но вовремя отвёл взгляд, и посмотрел на доску, где учительница уже писала тему урока, и не мог понять, что там написано, потому что буквы плыли, и строчки смешивались, и он не мог сфокусироваться, потому что рядом, в нескольких сантиметрах, сидел тот, кого он не искал, но кто всегда был здесь, на задворках его сознания, как та трещина на потолке, которую он видел каждую ночь, и не мог не видеть, потому что она была частью его жизни, и он привык к ней, и когда она исчезла, ему стало легче, а когда вернулась, он понял, что легче не стало, и не будет, и никогда не было. - Привет, - ответил Григорий, и его голос был таким же тихим, как год назад, но в нём появилось что-то новое - какая-то хрипотца, как будто он много молился, или много молчал, или много кричал, но никто не слышал, и теперь его голос сломался, и он не мог его починить, и не хотел, потому что починенный голос - это фальшивка, а он устал притворяться. Они не разговаривали несколько дней. Сидели рядом, молчали, и это молчание было другим, чем год назад - не тёплым, не спасительным, а тяжёлым, как свинец, и Геннадий чувствовал эту тяжесть, и не знал, как её снять, и не знал, хочет ли снимать, потому что тяжесть - это хоть что-то, а пустота - это ничего, и пустота страшнее. Григорий изменился. Не только внешне - внутренне. Он стал более жёстким, более замкнутым, более осторожным. Он не смотрел на Геннадия, не заговаривал первым, не оставался после уроков. Он приходил, садился, учился, уходил. Иногда Геннадий замечал, как его взгляд задерживается на ком-то из мальчиков - на секунду, не больше, и в этом взгляде было что-то, чего Геннадий не мог понять, но чувствовал, как чувствуют опасность, когда идёшь по тёмной улице и знаешь, что за углом кто-то есть, но не знаешь, кто, и боишься, и идёшь дальше, потому что остановиться страшнее. Прошло ещё несколько недель. Геннадий снова начал пропадать в гаражах - Диман давал ему задания, деньги, доверие. Он стал старше, опытнее, жёстче. Отец приезжал реже, мать пила чаще, и Геннадий почти не бывал дома - ночевал у знакомых, иногда у Димана, иногда просто на улице, если было тепло. Жизнь стала проще - не надо было думать, не надо было чувствовать, не надо было вспоминать. Достаточно было делать то, что говорят, и получать деньги, и курить, и ждать, когда наступит завтра, а завтра будет то же самое, и послезавтра, и через год, и через десять лет, и ничего не изменится, потому что в этом городе ничего не меняется, меняются только трещины на потолке, которые растут, и никто не знает, когда они станут дверью, и куда эта дверь ведёт, и что будет, если в неё войти. Но иногда, когда он оставался один, и тишина звенела, и трещина на потолке казалась длиннее, чем вчера, он думал о Григории. О том, как тот сидел на бетонном блоке и говорил, что не существует. О том, как он сказал: «Про тебя». О том, как его пальцы дрожали, когда Геннадий дотронулся до его плеча. И он не знал, что это было - жалость, или интерес, или что-то другое, для чего у него не было названия, и он не хотел знать, потому что знание - это ответственность, а ответственность - это бремя, а бремя он не хотел нести, он хотел быть свободным, как ветер, который гуляет по пустым улицам и не оставляет следов. IV. Первая доза Это случилось в ноябре. Снега ещё не было, но воздух был холодным и влажным, и Геннадий мёрз в своей старой куртке, и злился, и не знал, на кого злиться - на погоду, на отца, который не давал денег, на себя, который не мог заработать достаточно, чтобы купить новую. Он стоял у гаражей с Диманом и его компанией, курил, слушал, как они обсуждают нового клиента, который задолжал крупную сумму, и не отдаёт, и его нужно попугать, но не сильно, чтобы не убить, потому что убитый должник денег не вернёт. Григорий вышел из-за угла - один, без рюкзака, без цели, просто шёл, и остановился, когда увидел Геннадия. В его глазах не было удивления - он знал, что Геннадий здесь бывает, знал, чем он занимается, знал, что это неправильно, но не осуждал, потому что осуждать - значит быть праведным, а он давно перестал быть праведным, если вообще когда-либо был. - Гриш, - сказал Геннадий, и это имя вырвалось само собой, как год назад, как всегда, как будто они не расставались, и не было этого года тишины, и пустоты, и холода, который пробирал до костей, и он смотрел на Григория, и видел, как тот изменился - стал выше, худее, ещё более бледным, и под глазами у него были круги - не просто синева, а глубокая, въевшаяся чернота, как будто он не спал несколько месяцев, и его организм уже не понимал, где день, где ночь, где реальность, где бред. - Геннадий, - ответил Григорий, и его голос был таким же тихим, но в нём появилась какая-то странная, надломленная нотка, как у человека, который долго молчал и разучился говорить, и теперь каждое слово даётся ему с трудом, как будто он вытаскивает их из себя, и они царапают горло, и кровоточат, и оставляют следы на языке. Они стояли друг напротив друга, и между ними было расстояние, которое можно было сократить одним шагом, но никто не делал этого шага, потому что боялись, что если сделают, то рухнет не потолок, а что-то другое, то, что держало их на плаву все эти годы, - иллюзия, что они справляются, что они сильные, что им ничего не нужно, и если эта иллюзия рухнет, то они увидят правду, а правда в том, что они нуждаются друг в друге, как нуждаются в воздухе, в воде, в тепле, и это «нуждаются» - самое страшное слово в их словаре, потому что нужда - это слабость, а слабость - это проигрыш, но, может быть, проиграть - это не так страшно, как казалось, может быть, проиграть - это просто перестать играть в игру, которую ты не выбирал, и начать играть в свою, где правила придумываешь ты сам, и где проигравших нет, а есть только те, кто ищет, и те, кто находит. Диман и его компания смотрели на них с любопытством, но не вмешивались - чужая жизнь их не интересовала, у них была своя, с деньгами, наркотиками, разборками, и эта жизнь была понятной и простой, в отличие от того, что происходило между этими двумя - сероглазым и рыжим, которые стояли и молчали, и в их молчании было что-то, от чего даже Диману стало не по себе, и он отвернулся, и закурил, и сделал вид, что ему всё равно. - Давно не разговаривали, - сказал Геннадий, чтобы нарушить тишину, потому что молчать было слишком больно, и тишина звенела, и этот звон был громче, чем обычно, и он боялся, что если не заговорит, то оглохнет, или сойдёт с ума, или просто упадёт, и будет лежать, и смотреть на серое небо, и ждать, когда кто-то придёт и поднимет его, но никто не придёт, потому что никто не знает, что он упал. - Давно, - ответил Григорий, и его взгляд скользнул по лицам Димана и его компании, и в этом взгляде было что-то, что Геннадий не мог прочитать - не страх, не осуждение, а какую-то странную, болезненную узнавание, как будто он знал этих людей, или знал что-то о них, чего не знал Геннадий, и это знание делало его ещё более отстранённым, ещё более чужим, ещё более далёким. - Как там... в твоём заведении? - спросил Геннадий, и сам не знал, зачем спрашивает, потому что ответа он не хотел, и боялся его, и знал, что правда будет хуже, чем он может себе представить, и что эта правда останется с ним навсегда, и будет грызть его изнутри, как червь грызёт яблоко, и он будет гнить заживо, и никто не заметит. - Нормально, - сказал Григорий. - Учился. Молился. Ждал. - Чего? - Не знаю. - Григорий посмотрел на него, и в его глазах Геннадий увидел что-то, чего не видел год назад - не пустоту, а боль, такую острую, что она резала глаза, и Геннадий хотел отвернуться, но не мог, потому что если отвернётся, то предаст, а предавать он не хотел, хотя не знал, кого предаёт - Григория, себя или того, кем он стал за этот год, пока Григория не было. - Слушай, - сказал Геннадий, и его голос стал тише, почти шёпотом, и он сам не узнавал свой голос, и этот чужой голос говорил слова, которые он не планировал говорить, и эти слова были опасными, потому что они открывали дверь туда, куда он не хотел входить, и не знал, что там, и боялся узнать, но дверь уже открывалась, и он не мог её закрыть, потому что ключ был не у него. - Хочешь попробовать? Это... это помогает. Отвлекает. Забываешь всё. Он достал из кармана маленький свёрток - Диман дал ему его сегодня утром, сказал: «Попробуй, если хочешь, первый раз бесплатно, потом за деньги». Геннадий не хотел. Он видел, что делают наркотики с людьми - Диман и его компания были живым доказательством, и он не хотел стать таким, как они, красноглазым, с дёргающимися пальцами, с пустотой внутри, которую нельзя заполнить ничем, кроме новой дозы. Но сейчас, глядя на Григория, на его бледное лицо, на его пустые глаза, на его дрожащие пальцы, он подумал, что, может быть, это поможет и ему - забыть, отвлечься, перестать чувствовать то, что он чувствовал, и не знать, как это называется, и не мучиться, и не ждать, и не надеяться, и не бояться. Григорий посмотрел на свёрток, потом на Геннадия. В его глазах Геннадий увидел что-то, чего не видел раньше - не испуг, не любопытство, а какое-то странное, почти болезненное облегчение, как у человека, который долго плыл против течения и наконец решил, что хватит, и пусть течение несёт его куда угодно, и он не будет сопротивляться, и не будет бороться, и не будет надеяться, потому что надежда - это слабость, а слабых бьют, и он устал быть битым, он хочет просто плыть, и не знать, куда, и не знать, зачем, и не знать, есть ли берег, или берега нет, и есть только вода, и небо, и пустота, и тишина, которая звенит. - Не надо, - сказал Григорий, и Геннадий услышал, как его голос ломается - не на словах, а внутри, в том месте, где голос рождается, и он, Геннадий, почувствовал этот надлом, как чувствуют треск льда под ногами, когда идёшь по замёрзшей реке, и знаешь, что лёд тонкий, и под ним - вода, чёрная, холодная, бездонная, и ты провалишься, и никто не услышит, потому что вокруг никого, и только ветер свистит, и снег падает, и ты смотришь на небо, и оно серое, как этот потолок, как этот день, как эта жизнь, в которой даже трещины не ведут никуда, кроме как в пустоту. - Ты чего, боишься? - Геннадий усмехнулся, но усмешка вышла кривой, потому что он не хотел усмехаться, он хотел сказать что-то другое, может быть, «не надо», как сказал Григорий, или «уходи», или «забудь, что я сказал», но слова не слушались, и язык был тяжёлым, и внутри, в том месте, где год назад образовалась пустота, теперь росло что-то тёмное, липкое, опасное, и это «что-то» толкало его вперёд, и он не мог остановиться, и не хотел, потому что остановиться - значит признать, что он не прав, а он не хотел быть неправым, он хотел быть сильным, и пусть Григорий видит, что он сильный, что он не боится, что ему всё равно, что он живёт по своим правилам, и его правила - это сила, и деньги, и власть, и никакой слабости, и никаких чувств, и никаких сожалений. Григорий молчал. Он смотрел на свёрток, и Геннадий видел, как его пальцы дрожат - не от холода, от желания, от борьбы, которая происходила внутри него, между страхом и тягой, между правильным и неправильным, между тем, что велел Бог, и тем, что хотело тело, и эта борьба была такой напряжённой, что Геннадий чувствовал её даже на расстоянии, как чувствуют приближение грозы по ломоте в костях, и знал, что гроза будет, и не мог её предотвратить, и оставалось только ждать, когда начнётся дождь, и надеяться, что он смоет всё, что накопилось, и станет легче дышать. - Послушай, - сказал Геннадий, и его голос стал тише, почти ласковым, и это было странно, потому что ласка была не для него, и он не умел быть ласковым, и этот голос был чужим, и он боялся его, и хотел, чтобы он замолчал, но он не замолкал, он продолжал говорить слова, которые Геннадий не планировал говорить, и эти слова были ядом, и они вливались в уши Григория, и Геннадий видел, как тот сжимает кулаки, и как его челюсть напрягается, и как он борется с собой, и проигрывает, и сдаётся, и делает шаг вперёд, и протягивает руку, и Геннадий кладёт свёрток в его ладонь, и чувствует, как пальцы Григория ледяные, как у покойника, и он вздрагивает, но не отдёргивает руку, и Григорий не отдёргивает, и они стоят так несколько секунд, и между ними - свёрток, и тишина, и страх, и надежда, и пустота, которая звенит, и звон этот - как голос того, кто говорит: «Не надо», - и кто знает, что надо, но не может сказать, потому что язык отнялся, и голос сел, и осталась только тишина, которая звенит, и звенит, и звенит. - Ты же не хочешь, чтобы твой отец узнал,...как ты смотришь на других мальчиков?- сказал Геннадий, и это был не вопрос, а приговор, и он знал, что это низко, и что он переступает черту, и что за эту черту нельзя заходить, потому что оттуда нет возврата, но он уже зашёл, и назад дороги нет, и остаётся только идти вперёд, и надеяться, что где-то там, впереди, есть свет, или хотя бы не такая густая тьма. Григорий поднял на него глаза. В его карих глазах Геннадий увидел не боль, не страх, не ненависть - он увидел пустоту, такую глубокую, что можно было утонуть, и он почти утонул, но вовремя отвёл взгляд, и посмотрел на свёрток, который лежал на ладони Григория, и на пальцы, которые дрожали, и на лицо, которое было белым, как бумага, на которой он писал свои тайные слова, и эти слова были правдой, и правда была такой, что от неё хотелось спрятаться, закрыть глаза, заткнуть уши, но нельзя, потому что правда уже сказана, и она живёт своей жизнью, и она растёт, и заполняет собой всё пространство, и ты не можешь дышать, потому что она заполнила и лёгкие, и горло, и рот, и ты задыхаешься, и не знаешь, как вытолкнуть её обратно, и как забыть, и как сделать вид, что ничего не было. - Ладно, - сказал Григорий, и его голос был таким тихим, что Геннадий едва расслышал его сквозь шум ветра, сквозь звон в ушах, сквозь крики птиц, которые собирались в стаи и улетали на юг, и их крики были похожи на плач, или на смех, или на то и другое одновременно. - Я попробую. Геннадий достал зажигалку, насыпал немного порошка на фольгу, поджёг. Дым поднялся вверх, и Григорий вдохнул его - осторожно, как будто боялся обжечься, и закашлялся, и зажмурился, и его лицо исказилось, и Геннадий подумал, что сейчас он скажет «хватит», и выплюнет, и убежит, и будет плакать, и молиться, и ненавидеть его, и будет прав, потому что то, что он делает, - это грех, и он знает, что это грех, и что за грех наказывают, и что наказание может быть страшным, и что он, Геннадий, не имеет права делать этого с Григорием, но он делает, потому что он слабый, и злой, и одинокий, и не знает, как ещё сказать: «Я тебя вижу. Я тебя помню. Я тебя...» - и не договаривает, потому что слово застревает в горле, и он не может его произнести, и не хочет, и боится, и знает, что если произнесёт, то уже не сможет вернуться, и останется здесь, навсегда, в этой серости, с этим рыжим мальчиком, который дышит дымом и кашляет, и плачет, и не знает, что с ним происходит, и почему ему становится тепло, и почему внутри, в том месте, где была пустота, теперь разливается что-то огромное, тёплое, невесомое, и он парит, и не чувствует своего тела, и не помнит, где он, и кто он, и зачем он здесь, и только слышит, как кто-то говорит: «Ты есть», - и этот голос похож на голос Геннадия, и на голос отца, и на голос того мальчика в ночной спальне, который шептал: «Не бойся, это не грех», - и он не знает, чей это голос, и не знает, верить ему или нет, и не знает, что будет, когда дым рассеется, и он вернётся в своё тело, и почувствует боль, и стыд, и ненависть, и всё то, от чего он пытался убежать, и не смог, и теперь будет бежать всю жизнь, или не будет, потому что бежать некуда, и не за чем, и не от кого, и остаётся только стоять на месте, и дышать, и ждать, когда кто-то дотронется до твоего плеча и скажет: «Ты есть», - и это будет ложью, и правдой, и спасением, и проклятием, и всем, что у него есть, и всем, что у него будет, и всем, что у него когда-либо было. - Как ты? - спросил Геннадий, когда Григорий открыл глаза. Григорий посмотрел на него. Его глаза были красными, и в них стояли слёзы, и Геннадий не знал, от чего эти слёзы - от дыма, от боли, от облегчения, или от того, что он в первый раз за много лет почувствовал себя живым, и это чувство было таким острым, что оно резало, и кровоточило, и он не знал, как его остановить, и не хотел, потому что боль - это жизнь, а жизнь - это боль, и если боль уйдёт, то уйдёт и жизнь, и останется только пустота, и тишина, и трещина на потолке, которая растёт, и он не может её остановить, и не хочет, потому что если трещина перестанет расти, то и он перестанет чувствовать, а не чувствовать - это смерть, и он не хочет умирать, он хочет жить, даже если для этого нужно дышать дымом, и плакать, и ненавидеть себя, и не знать, что будет завтра, и не знать, будет ли завтра вообще. - Нормально, - сказал Григорий, и его голос был хриплым, как у человека, который долго молчал, и в этом «нормально» было столько же правды, сколько и во всех предыдущих «нормально», которые он говорил отцу, и учителям, и себе, когда смотрел в зеркало и не узнавал себя. Геннадий хотел сказать что-то ещё, но не знал что, и просто стоял, и смотрел, как дым рассеивается в сером небе, и как лицо Григория становится спокойнее, как будто боль отпустила, и он наконец может дышать, и Геннадий чувствовал, как внутри него, в том месте, где год назад образовалась пустота, теперь что-то растёт - не трещина, не страх, а что-то другое, для чего у него не было названия, и он не хотел знать, как это называется, потому что названия дают форму, а форма - это ограничение, а он не хотел ограничивать то, что не понимал, и не мог контролировать, и не мог остановить. - Пойдём, - сказал он, и Григорий кивнул, и они пошли прочь от гаражей, от Димана и его компании, от запаха бензина и дешёвых сигарет, и Геннадий не знал, куда они идут, и не хотел знать, потому что знать - значит выбирать, а выбирать он не умел, он умел только бить и молчать, и идти рядом с рыжим мальчиком, который только что вдохнул дым и в первый раз за много лет почувствовал, что он существует, и это существование было таким хрупким, что его можно было разрушить одним словом, одним движением, одним взглядом, и Геннадий боялся, что разрушит, и боялся, что не разрушит, и боялся, что это «не разрушит» будет означать, что он уже не тот, кем был, и не знает, кто он, и не знает, как жить дальше, и не знает, есть ли у него этот «дальше», или всё закончится здесь, в этой серости, в этом ноябре, в этом странном, болезненном облегчении, которое он чувствовал, когда Григорий сказал «нормально», и в этом «нормально» было столько же лжи, сколько и в его собственной жизни, и он вдруг понял, что они оба лгут, и оба знают, что лгут, и оба не могут остановиться, потому что правда убивает, а ложь - это единственное, что их держит, и если они перестанут лгать, то рухнут, и останется только пустота, и тишина, и трещина на потолке, которая растёт, и никто не знает, когда она станет дверью, и куда эта дверь ведёт, и что будет, если в неё войти.
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник