Часть 6. Трещина в маске
27 мая 2026 г., 20:45
Тот день не начинался ничем особенным. Октябрьское утро было серым, как и все предыдущие, - небо висело над городом тяжёлой, мокрой ватой, воздух пах зимой, которая ещё не пришла, но уже дышала в затылок холодным, влажным обещанием. Геннадий шёл в школу, курил на ходу, думал о том, что вчера Диман намекнул на новый «заказ», который будет пожирнее, и за него заплатят не мелочью, а нормальными деньгами, и на эти деньги можно будет купить не только сигареты, но и что-то ещё, может быть, нормальную куртку, потому что старая уже не грела, и ветер пробивал её насквозь, как нож сквозь бумагу. Он не думал о Григории. Он вообще не хотел о нём думать - зачем думать о том, кто сидит рядом и иногда говорит странные вещи, которые не имеют никакого отношения к его жизни, к его деньгам, к его дракам, к его трещине на потолке?
Но когда он вошёл в класс и увидел Григория, что-то внутри него - не сердце, нет, сердце билось ровно, - слегка напряглось, как напрягаются мышцы перед ударом, только удара не будет, потому что бить не за что, и незачем, и некого. Григорий сидел на своём месте, смотрел в окно, и в его позе было что-то, чего Геннадий никогда не видел - не усталость, нет, усталость была всегда, она стала частью его, как бледность и веснушки, которые не исчезают даже зимой. Это было что-то другое - какое-то оцепенение, как у человека, которого ударили по голове, и он ещё не пришёл в себя, и мир вокруг него плывёт, и звуки доносятся приглушённо, как через толщу воды, и он сидит и смотрит в одну точку, и не видит ничего, потому что глаза открыты, но взгляд направлен внутрь, туда, где темно, и пусто, и холодно, и, может быть, страшно, а может быть, уже не страшно, потому что страх кончился, и осталась только пустота, и эта пустота - как чёрная дыра, которая засасывает всё, что попадает в её поле зрения, и ты смотришь на неё, и она смотрит на тебя, и ты не можешь оторваться, потому что если оторвёшься, то увидишь, что вокруг - тоже пустота, и нет разницы, куда смотреть, и нет разницы, есть ты или тебя нет.
Геннадий сел рядом, бросил рюкзак на пол, достал телефон. Он не собирался ничего спрашивать. Не его дело, что случилось с этим рыжим, - свои проблемы пусть решает сам, как Геннадий решает свои, не жалуясь, не плача, не надеясь на чью-то помощь, потому что помощи не будет, и надеяться не на что, и не на кого. Но пальцы почему-то не листали ленту, и глаза не читали буквы, и мысли крутились вокруг одного и того же, как мухи вокруг мёда, - что случилось? почему он такой? что с ним сделали? - и Геннадий злился на себя за эти мысли, потому что они были слабостью, а слабость - это трещина, через которую может просочиться что-то, что он не хотел бы впускать, что-то, что нарушит его привычный мир, где всё просто: есть враги - их бьют, есть друзья - их не трогают, есть Диман - ему подчиняются, есть отец - его ненавидят, есть мать - её жалко, но жалость - это тоже слабость, и он не позволял себе жалеть даже мать, потому что если начнёт жалеть, то сломается, а если сломается, то кто будет держать? не отец, не мать, не Диман - никто, и он останется один, с трещиной на потолке, и пустотой внутри, и тишиной, которая звенит, и звенит, и звенит.
Учительница что-то рассказывала, но Геннадий не слушал. Он смотрел на Григория краем глаза и замечал детали, которые раньше не замечал, или не хотел замечать, или замечал, но забывал, потому что детали - это лишнее, детали - это то, что цепляет внимание, а внимание нужно тратить на то, что помогает выжить, а не на то, что разъедает душу, как ржавчина разъедает металл, и ты не замечаешь, пока не провалишься, и не упадёшь, и не разобьёшься, и тогда будет поздно.
Григорий не писал. Он сидел, сложив руки на парте, и его пальцы были сцеплены так сильно, что суставы побелели, как будто он боялся, что если разожмёт их, то рассыплется на части, и его нельзя будет собрать, потому что детали потеряются, и никто не будет их искать, потому что никто не знает, как он выглядел, когда был целым. Под глазами у него были круги - не просто синева, а глубокая, тёмная, как чернила, которые пролили на промокашку, и они расползлись, и теперь пятно больше, чем было, и не остановить, и не вытереть, и не спрятать, потому что чернила въелись в бумагу, и бумага стала другой - не чистой, не белой, а испорченной, и её можно только выбросить, но выбросить жалко, потому что на обороте что-то написано, и это что-то важное, но важное только для тебя, а для других - просто ещё одна испорченная страница, которой место в мусорной корзине, рядом с огрызками яблок и старыми газетами.
На перемене Геннадий вышел в коридор, встал у окна, достал сигарету, но не закурил - особо не хотелось, потому что горло сдавило, и дым мог бы не пройти, а он не хотел давиться, он хотел дышать, но воздух был тяжёлым, как вода, и он захлёбывался, и это было похоже на то, что он чувствовал, когда отец в первый раз ударил его - не по лицу, а по животу, и он согнулся пополам, и воздух вышел из лёгких, и он не мог вдохнуть, и стоял на четвереньках, и смотрел на пыльный пол, и думал, что сейчас умрёт, но не умер, и воздух вернулся, и боль ушла, и отец сказал: «Вставай, не ной», и он встал, и с тех пор не ныл, и не плакал, и не показывал, что ему больно, даже когда боль была такой, что хотелось кричать. Григорий не вышел. Он остался в классе, и Геннадий смотрел на дверь, и ждал, и не знал, чего ждёт, и зачем, и почему не может уйти в туалет или в столовую, или просто в другой конец коридора, где нет этой двери, и этого ожидания, и этого чувства, которое не имело названия, но было тяжёлым, как свинец, и холодным, как вода в проруби, и липким, как паутина, в которую попала муха, и она бьётся, и бьётся, и не может вырваться, потому что паутина крепкая, и паук уже близко, и он не спешит, потому что знает, что жертва никуда не денется, она уже его, и он может делать с ней всё, что захочет, и никто не придёт на помощь, потому что все мухи заняты своими паутинами, и у них нет времени, и нет сил, и нет желания.
На следующем уроке Геннадий не выдержал. Он не знал, почему - может быть, потому что Григорий сидел слишком тихо, и эта тишина была громче, чем обычно, и она давила на уши, как давление перед грозой, когда небо чернеет, и воздух становится плотным, и ты знаешь, что сейчас что-то произойдёт, но не знаешь, что именно, и боишься, и ждёшь, и надеешься, что пронесёт, но не проносит, и молния бьёт в самое больное место, и ты остаёшься один, с запахом озона и горелой проводки. Геннадий наклонился к Григорию так, чтобы никто не слышал, и спросил:
- Чё с тобой?
Голос прозвучал грубее, чем хотелось, но он не умел говорить иначе. Он не умел, как те учителя, которые мягко спрашивают: «Что у тебя случилось, дорогой?», и гладят по голове, и дают конфету, и говорят, что всё будет хорошо, хотя сами знают, что ничего хорошо не будет, и конфета горькая, и голова болит от поглаживаний, и лучше бы они просто молчали и не лезли, потому что их лесть - как яд, который не убивает, но разъедает изнутри, и ты гниешь заживо, и не можешь сказать, потому что они же добрые, они же хотят как лучше, а лучше - это когда тебя не трогают, и не спрашивают, и не гладят, и не дают конфет, потому что конфеты кончились, и их не будет, и не было, и никогда не будет.
Григорий не ответил. Он даже не повернул головы - сидел, смотрел на доску, и его глаза были пустыми, как у куклы, которую посадили на стул и забыли, и она сидит, и смотрит, и не моргает, и ждёт, когда кто-то вспомнит о её существовании, но никто не вспоминает, потому что кукла - это не человек, и её можно оставить в углу, и она не обидится, и не заплачет, и не уйдёт, потому что у неё нет ног, и нет желания, и нет надежды, и нет ничего, кроме стеклянных глаз, которые смотрят в пустоту и видят то, что не видят люди, - пыль, и паутину, и трещины на потолке, которые растут, и никто не замечает, пока потолок не рухнет, и тогда все увидят, что под ним - пустота, и небо, серое, как потолок, и в этом небе нет Бога, есть только ветер, который гуляет по пустым комнатам, и звенит тишина, которая громче любого крика.
- Гриш, - позвал Геннадий снова, и в его голосе появилось что-то, чего он сам не узнал, - не мягкость, нет, мягкость была не для него, а какая-то странная настойчивость, как у человека, который пытается разбудить спящего, и знает, что если не разбудит, то спящий уйдёт в сон навсегда, и его нельзя будет вернуть, потому что он уже на полпути между явью и небытием, и каждый шаг в эту сторону приближает его к краю, за которым - ничего.
Григорий медленно, как буд сквозь сон, повернул голову. Его карие глаза были красными - не от плача, он не плакал, - от бессонницы, от напряжения, от того, что он, наверное, не спал несколько ночей, и его организм уже не понимал, где день, где ночь, где реальность, где бред, и он сам не понимал, где он, и кто он, и есть ли он, и что будет, когда он откроет рот и заговорит.
- Ничего, - сказал он, и его голос звучал как шёпот, хотя он не шептал, - нормально. Всё хорошо.
- Не ври, - сказал Геннадий, и это было не просьба, не приказ, а констатация факта, как «сегодня вторник» или «снег серый». Григорий врал, и они оба это знали, и это знание висело между ними, как та самая тишина, которая звенела в ушах, и от которой хотелось кричать, но нельзя, потому что крик - это слабость, а слабых бьют, и Геннадий не хотел быть битым, и не хотел, чтобы били Григория, хотя не мог объяснить, почему ему не всё равно, и почему он вообще вмешивается, и почему не может просто отвернуться и забыть, как забывает всё, что не связано с выживанием.
Григорий отвернулся. Его пальцы, сцепленные в замок, дрожали - не сильно, едва заметно, но Геннадий видел, потому что смотрел, и в этой дрожи было что-то, что заставило его внутренности сжаться, как сжимается пружина, когда её сжимают слишком сильно, и она вот-вот выстрелит, и тогда будет больно, и ты не успеешь увернуться, потому что выстрел - это мгновение, а ты думал, что у тебя есть время, но времени нет, и никогда не было, и только сейчас, в эту секунду, ты понимаешь, что всё, что было до, - это просто ожидание, а само событие уже здесь, и оно не спросит, готов ли ты, и не даст тебе шанса отказаться, потому что события не спрашивают, они просто случаются, и ты либо выдерживаешь, либо нет, и если нет - то падаешь, и лежишь, и смотришь в серое небо, и ждёшь, когда кто-то придёт и поднимет тебя, но никто не приходит, потому что все заняты своими событиями, своими падениями, своими серыми небесами, и никто не смотрит вниз, чтобы увидеть тех, кто лежит.
- Гриш, - сказал Геннадий, и его голос стал тише, почти таким же, как у Григория, и это изменение испугало его больше, чем любой крик, потому что он не узнавал свой голос, и этот чужой голос говорил слова, которые он не планировал говорить, и эти слова были опасными, потому что они открывали дверь туда, куда он не хотел входить, и не знал, что там, и боялся узнать, но дверь уже открывалась, и он не мог её закрыть, потому что ключ был не у него.
Григорий не ответил. Он сидел, смотрел в одну точку, и его лицо было белым, как бумага, на которой он писал свои тайные слова, и Геннадий вдруг подумал, что, наверное, эти слова были правдой, и правда была такой, что от неё хотелось спрятаться, закрыть глаза, заткнуть уши, но нельзя, потому что правда уже сказана, и она живёт своей жизнью, и она растёт, и заполняет собой всё пространство, и ты не можешь дышать, потому что она заполнила и лёгкие, и горло, и рот, и ты задыхаешься, и не знаешь, как вытолкнуть её обратно, и как забыть, и как сделать вид, что ничего не было, и что ты ничего не знаешь, и что тебе всё равно, и что этот рыжий мальчик с карими глазами - просто сосед по парте, и его проблемы - это не твои проблемы, и ты не обязан их решать, и не хочешь, и не будешь.
Геннадий сам не понял, как его рука поднялась и легла на плечо Григория. Он не планировал этого - это случилось само, как случается удар, когда кто-то подходит слишком близко, только сейчас он не бил, он просто положил руку, и эта рука была тяжёлой, как свинец, и лёгкой, как пух, и он чувствовал, как под его ладонью напряглись мышцы, как будто Григорий приготовился к удару, и Геннадий знал это напряжение, потому что сам так напрягался, когда кто-то подходил сзади, и он не знал, что этот кто-то сделает - ударит, обнимет, пройдёт мимо, - и напряжение было защитой, и страхом, и надеждой, что ничего не случится, но что-то всегда случается, и ты не готов, и падаешь, и лежишь, и смотришь в небо, и ждёшь.
- Не трогай, - тихо сказал Григорий, но не отстранился.
Геннадий не убрал руку. Он чувствовал, как Григорий дрожит - мелко, часто, как дрожат листья на ветру перед дождём, когда ветер ещё не сильный, но уже холодный, и ты знаешь, что дождь будет, и ты промокнешь, и будешь бежать домой, и не успеешь, и простудишься, и будешь лежать с температурой, и думать о том, почему ты вообще вышел из дома, если знал, что будет дождь. Эта дрожь была не от холода - в классе было тепло, батареи грели, и Геннадий чувствовал, как жар поднимается от его ладони, и как этот жар передаётся Григорию, и как дрожь постепенно утихает, не исчезая, а становясь менее заметной, как будто Григорий учился не показывать то, что чувствует, и у него получалось, потому что он был профессионалом в сокрытии, и его маска была толще, чем у Геннадия, и трещины на ней были глубже, но пока ещё не сквозные, и через них не было видно того, что внутри.
- Отпусти, - снова сказал Григорий, и в его голосе не было ни просьбы, ни приказа, только констатация того, что Геннадий держит его, и что это неправильно, и что так не должно быть, и что он, Григорий, не имеет права на чужое тепло, потому что тепло - это грех, и грех нужно изгонять, а изгонять - значит замораживать, и холод - это единственное, что остаётся, когда всё остальное уже сгорело, и пепел развеял ветер, и не осталось ничего, кроме пустоты и тишины.
Геннадий убрал руку. Не потому, что Григорий попросил, а потому, что держать её дольше было бы уже чем-то большим, чем простой жест поддержки, и он не знал, что это «большее», и не хотел знать, потому что знать - значит выбирать, а выбирать он не умел, он умел только бить и молчать, и сидеть на уроках рядом с рыжим мальчиком, который дрожал, даже когда было тепло, и не отстранялся, даже когда его трогали, и это «не отстранялся» было страшнее, чем любой удар, потому что удар можно вытерпеть, а от этого не убежишь, и не спрячешься, и не сделаешь вид, что тебе всё равно.
- Чё случилось? - спросил Геннадий снова, и в его голосе не было жалости - жалость была для слабых, а он не был слабым, - но было что-то другое, что он не мог назвать, и что беспокоило его больше, чем любой враг, потому что врага можно победить, а это нельзя, это внутри, и оно растёт, и он не знает, как его остановить, и не знает, хочет ли останавливать.
Григорий молчал. Его профиль был острым, как лезвие, и Геннадий смотрел на этот профиль и думал, что, наверное, внутри этого мальчика происходит что-то, чего он не понимает, и не хочет понимать, но вынужден, потому что это происходит рядом, и он не может отвести глаза, как не может отвести глаза от трещины на потолке, когда она начинает расти, и ты знаешь, что она растёт, и не можешь это остановить, и остаётся только смотреть и ждать, когда потолок рухнет.
- Отец нашёл тетрадь, - сказал Григорий наконец, и его голос был таким тихим, что Геннадий едва расслышал слова сквозь шум перемены, сквозь голоса одноклассников, сквозь звон в ушах, который стал громче, как будто кто-то включил звук на полную мощность, и он не мог его выключить, потому что выключатель был сломан, и чинить некому, и он привык к этому звону, но сейчас звон стал другим - не просто фоновым шумом, а голосом, который говорил: «Ты здесь, ты слышишь, ты видишь, и ты ничего не можешь сделать, потому что ты не Бог, ты просто мальчик с серыми глазами, который умеет только бить и молчать».
Геннадий не знал, что сказать. Он не знал, что такое «тетрадь» и почему её нахождение - это катастрофа, и почему Григорий говорит об этом шёпотом, как о преступлении, и почему его глаза, которые были пустыми, теперь наполнились чем-то, что Геннадий не мог разглядеть, потому что свет падал не туда, и он смотрел сбоку, и видел только отражение своего страха, который он прятал так глубоко, что сам забыл, как он выглядит, и теперь увидел его в чужих глазах и не узнал.
- Ну и что? - спросил он, и его голос прозвучал равнодушнее, чем он хотел, но он не умел иначе, и не хотел учиться, потому что учиться - значит меняться, а меняться - значит становиться уязвимым, а уязвимых бьют, и он не хотел быть битым, даже если внутри него что-то сжималось, и болело, и хотело вырваться наружу, и это «что-то» было похоже на зверя, которого он держал на цепи, и цепь ржавела, и зверь рвался, и он не знал, сколько ещё продержится, и что будет, когда зверь вырвется, и кто пострадает первым.
- Там было... - Григорий замолчал, сглотнул, и Геннадий увидел, как его кадык дёрнулся, как будто он глотал что-то острое, что царапало горло, и не мог проглотить, и не мог выплюнуть, и это «что-то» застряло, и он давился, и не мог дышать, и Геннадий хотел помочь, но не знал как, потому что он не умел вытаскивать застрявшие слова, он умел только бить и молчать, и его умений было недостаточно, чтобы спасти этого рыжего мальчика, который тонул в собственной тишине, и не кричал, и не звал на помощь, потому что разучился, или никогда не умел, или боялся, что если закричит, то никто не услышит, и тогда крик будет не криком, а просто звуком, который никто не замечает, как не замечают шум дождя за окном, когда привыкли к нему, и он стал фоном, и ты не обращаешь на него внимания, даже когда он идёт уже четвёртый день, и ты мокрый, и холодный, и хочешь домой, но дома нет, и не будет, и никогда не было.
- Что там было? - спросил Геннадий, и его голос стал тише, почти таким же, как у Григория, и это снова испугало его, потому что он не хотел быть таким, он хотел быть грубым, жёстким, непробиваемым, но этот рыжий мальчик с карими глазами каким-то образом просачивался сквозь его броню, как вода сквозь трещину в плотине, и он не знал, как его остановить, и не знал, хочет ли останавливать, потому что эта вода была не холодной, а тёплой, и она не разрушала, а заполняла пустоту, о существовании которой он и не подозревал, пока она не начала заполняться.
- Про тебя, - сказал Григорий, и Геннадий замер. - Про то, как ты... как ты дотронулся до моего плеча. И про то, что мне было тепло. И про то, что я хочу, чтобы ты смотрел на меня. И про то, что отец говорит, что тепло - от беса, и что я должен молиться, и что друзья - это грех, и что я не имею права... не имею права чувствовать то, что чувствую.
Геннадий смотрел на него, и в голове у него было пусто. Не та пустота, которая звенит, а та, которая бывает, когда информация поступает слишком быстро, и мозг не успевает её обработать, и она застревает где-то на полпути, и ты сидишь, и смотришь, и не понимаешь, что происходит, и не знаешь, что сказать, и не знаешь, что сделать, и только чувствуешь, как внутри тебя, в том месте, где обычно живёт злость, разрастается что-то огромное, тяжёлое, неподъёмное, и это «что-то» давит на рёбра, на лёгкие, на сердце, и ты не можешь дышать, и не можешь думать, и только слышишь, как Григорий говорит: «Про то, что я хочу, чтобы ты смотрел на меня», - и эти слова бьют по нему, как удары, и он не может увернуться, потому что удары изнутри, и ты не можешь закрыться от них, и остаётся только стоять и терпеть, и ждать, когда они закончатся, но они не заканчиваются, они повторяются снова и снова, как заевшая пластинка, и он слышит их даже тогда, когда Григорий замолкает, и тишина звенит, и звон этот - как голос этого рыжего мальчика, который говорит: «Я хочу, чтобы ты смотрел на меня», - и Геннадий не знает, что с этим делать, и не знает, хочет ли он смотреть, и не знает, что увидит, если посмотрит, и боится, и не боится, и злится, и не может злиться, потому что злость ушла, и осталось только это тяжёлое, липкое, непонятное чувство, которое не имеет названия, и которое он не может выбросить, как не может выбросить из головы слова, которые Григорий написал в своей тетради, и которые отец прочитал, и которые теперь стали явью, и от этой яви нельзя спрятаться, и нельзя убежать, и нельзя сделать вид, что ничего не было, потому что было, и осталось, и будет, и никуда не денется.
- Дурак, - сказал Геннадий, и это было не оскорбление, а констатация факта, как «сегодня вторник» или «снег серый», потому что только дурак мог написать такое в тетради, которую найдёт отец, и только дурак мог чувствовать то, что чувствовал Григорий, и только дурак мог говорить об этом вслух, не боясь последствий, и Геннадий смотрел на этого дурака, и в его груди что-то сжималось, и болело, и хотело вырваться, и он не знал, как это назвать, и не хотел знать, потому что названия придают форму, а форма - это ограничение, а он не хотел ограничивать то, что не понимал, и не мог контролировать, и не мог остановить.
Григорий не ответил. Он отвернулся к окну, и Геннадий видел его отражение в стекле - бледное, размытое, почти призрачное, как будто он уже наполовину ушёл в туман, и скоро исчезнет, и останется только пустота, и запах ладана, и тетрадь под подушкой, в которой написано то, что нельзя было писать, но он написал, и теперь это существует, и это существование - его приговор, и его оправдание, и его смерть, и его воскресение, и всё, что у него есть, и всё, что у него будет, и всё, что у него когда-либо было.
- Мне пора, - сказал Григорий, встал и вышел из класса, не дожидаясь конца урока, и Геннадий смотрел ему вслед, и его рука, которая лежала на парте, сжалась в кулак, и ногти впились в ладонь, и он почувствовал боль, и эта боль была знакомой, привычной, и она помогла ему вернуться в себя, из той странной, чужой реальности, где рыжие мальчики писали про него в тетрадях, и отцы читали эти записи, и обвиняли в грехе, которого не было, или он был, но Геннадий не знал, грех ли это - хотеть, чтобы кто-то смотрел на тебя, и дотрагивался до плеча, и говорил: «Ты есть», - и если это грех, то почему это не похоже на грех, и почему внутри, в том месте, где обычно живёт пустота, становится тепло, и почему это тепло не исчезает, даже когда ты сжимаешь кулак и впиваешь ногти в ладонь, и боль заглушает всё, кроме этого странного, чужого, пугающего чувства, которое не имеет названия, и которое он не может выкинуть, как не может выкинуть из головы образ Григория, стоящего у доски, с пустыми глазами, и трясущимися пальцами, и дрожью, которая не проходила, даже когда Геннадий держал его за плечо, и это «не проходила» было страшнее всего, потому что если дрожь не прошла, значит, она не пройдёт никогда, и Григорий будет дрожать всегда, и Геннадий будет смотреть на это и ничего не сможет сделать, потому что он не Бог, и не врач, и не спасатель, он просто мальчик с серыми глазами, который умеет только бить и молчать, и его умений недостаточно, чтобы спасти даже самого себя.
Вечером, лёжа на раскладушке и глядя на трещину на потолке, Геннадий прокручивал в голове события сегодняшнего дня. Григорий, его бледное лицо, его дрожащие пальцы, его голос, который говорил: «Про тебя». Геннадий пытался злиться - на Григория, который написал это, на отца, который прочитал, на себя, который не мог забыть. Но злость не приходила. Вместо неё приходило что-то другое - тяжёлое, липкое, непонятное, как та сентябрьская серость, которая оседала на лёгкие и не давала дышать. Он не знал, как это назвать, и не хотел знать. Он знал только одно: завтра, когда он придёт в школу, Григорий будет сидеть на своём месте, и они снова будут рядом, и это соседство, которое раньше было просто привычкой, теперь стало чем-то большим, и это «большее» пугало его, потому что он не знал, что с ним делать, и не знал, как от него защититься, и не знал, хочет ли защищаться.
Трещина на потолке казалась ему длиннее, чем вчера. Или не длиннее, а просто он смотрел на неё дольше обычного, и от долгого взгляда всё кажется больше - и трещины, и страхи, и сомнения, и пустота, которая звенит в ушах, когда ты слишком долго лежишь в тишине и ждёшь, когда уснёшь, чтобы проснуться и снова жить этот день, который ничем не отличается от предыдущего, и который не запомнится ничем, кроме этого разговора, и этого взгляда, и этого «дурак», которое он сказал, и которое не было оскорблением, а было попыткой защититься от того, что он не мог контролировать, и не мог понять, и не мог принять, потому что принять - значит признать, что этот рыжий мальчик с карими глазами и дрожащими пальцами стал для него чем-то большим, чем просто сосед по парте, и что это «большее» не имеет названия, и не укладывается в его привычную картину мира, где всё просто: есть враги - их бьют, есть друзья - их не трогают, есть Диман - ему подчиняются, есть отец - его ненавидят, есть мать - её жалко, но жалость - это слабость, а слабость - это трещина, через которую может просочиться что-то, что разрушит его изнутри, и тогда он останется один, с пустотой, и тишиной, и трещиной на потолке, которая растёт, и он не может её остановить, и не хочет, потому что если трещина перестанет расти, то и он перестанет быть, и это будет не смерть, а заморозка, и он не хочет быть замороженным, он хочет быть живым, даже если для этого нужно трескаться, и рушиться, и умирать, и воскресать, и снова трескаться, и снова рушиться, и снова умирать, и так до бесконечности, пока не останется ничего, кроме пыли и воспоминаний, которые выцветают, как старая фотография на солнце, и через год уже не разобрать, кто на ней был, и улыбался ли он, и был ли он вообще.