Соль

NC-21
В процессе
5
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 64 718 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 12. Петля

Настройки
Примечания:
Четыре дня без дозы превратили тело Григория в руины - такие же, как город за окном, как их жизни, как всё, к чему он прикасался. Он лежал на раскладушке у Геннадия, свернувшись в позу эмбриона, и его колотило так сильно, что зубы выбивали дробь, и эта дробь была единственным ритмом, который он слышал сквозь звон в ушах. Каждый сустав выкручивало, каждую мышцу скручивало узлом, каждая клетка кричала, и он не мог заткнуть их, не мог успокоить, мог только лежать и ждать, когда это закончится, или когда он умрёт, или когда кто-то придёт и даст ему то, что нужно, чтобы снова стать человеком, чтобы снова дышать, чтобы снова не чувствовать. Пот стекал по его лицу, смешиваясь с грязью и слезами, и он не вытирал его, не пытался остановить - не было сил даже на это простое движение, и он лежал, и смотрел на трещину на потолке, и она была такой же, как в его собственной душе, и она росла, и он рос вместе с ней. Геннадий ушёл утром. Сказал, что ему нужно в школу, что он не может пропускать, что и так прогулял слишком много, что отец убьёт его, если узнает. Григорий не поверил - Геннадий никогда не боялся отца, никогда не боялся учителей, никогда не боялся ничего, кроме себя, и это было единственное, что их объединяло, единственное, что делало их похожими, единственное, что не давало им разорвать эту порочную, разрушительную связь, которая держала их вместе, как держат вместе два камня, привязанные одной верёвкой, и они бьются друг о друга, и разбиваются, и крошатся, и превращаются в песок. Но он не спорил, не просил остаться, не умолял - сил не было даже на то, чтобы открыть рот, и только глаза следили за дверью, дверь закрылась, шаги затихли в коридоре, и Григорий остался один с трещиной на потолке, которая за эти дни стала длиннее, или ему только казалось, потому что он смотрел на неё слишком долго, и от долгого взгляда всё кажется больше - трещины, страхи, сомнения, и пустота. К вечеру он понял, что больше не может. Не может лежать, ждать, да и терпеть. Тело требовало дозу с такой силой, что всё остальное потеряло смысл - школа, отец, мать, Геннадий, страх, стыд, будущее, прошлое, всё, кроме этой одной, единственной потребности, которая перекрывала всё, как цунами перекрывает береговую линию. Ты стоишь и смотришь, как волна накрывает тебя, и не можешь убежать, потому что ноги приросли к земле, и только рот открываешь, чтобы закричать, но вместо крика выходит только хрип, и этот хрип - твоя последняя молитва. Он вспомнил про иконы. Те, что висели в красном углу в родительском доме, старые, в дорогих окладах, которые отец привёз из какой-то поездки много лет назад. Они стоили дорого - он слышал, как мать говорила кому-то по телефону, что эти иконы переживут всё, что их не продать, что это грех, что это святотатство, что Бог накажет. Но Бога не было. Был только холод, который разлился по телу, и ломота в костях, и пустота, которая правила им, и он был её рабом, и она была его госпожой, и он готов был на всё, чтобы она отпустила его хотя бы на несколько часов - даже на то, чтобы украсть святыни, даже на то, чтобы продать их, даже на то, чтобы предать всё, во что когда-то верил, во что заставляли верить, во что хотел верить, но не мог, потому что вера требовала души, а души у него не было, была только пустота. Он поднялся. Ноги не слушались - они были ватными, дрожащими, и каждый шаг давался с трудом, как будто он шёл не по полу, а по раскалённым углям, и угли жгли, и он не мог остановиться, потому что если остановится, то упадёт, и не встанет, и сгорит заживо. Он вышел на улицу - вечерний воздух обжёг лицо, и это была почти приятная боль, потому что она была другой, не той, что внутри, и она отвлекала, он шёл, и не помнил дороги, и не знал, куда идёт, только ноги сами несли его к дому, к тому месту, где он родился, где вырос, где научился молиться, где научился ненавидеть, где научился быть никем. Дом встретил его тишиной. Где-то в соседнем дворе лаяла собака, и этот лай был таким же одиноким, как и он сам, и он думал, что собака, наверное, тоже кого-то потеряла, и теперь лает в пустоту, надеясь, что её услышат, но никто не слышит, и никто не придёт, и она будет лаять, пока не охрипнет, и тогда наступит тишина. Отец был в отъезде. Григорий узнал об этом из письма, которое висело на двери, приклеенное скотчем - короткое, сухое, написанное маминым почерком, который дрожал, и буквы плясали, некоторые слова были зачёркнуты, переписаны, и снова зачёркнуты. Григорий читал эти строки, и не понимал их, и понимал, и не хотел понимать. «Гришенька, папа уехал в командировку, вернётся только через три дня. Ключ под ковриком, как всегда. Пожалуйста, если ты читаешь это - зайди. Мне нужно с тобой поговорить. Мне нужно тебя увидеть. Мне нужно знать, что ты жив. Я не могу больше...» - дальше текст обрывался, и были только чёрные чернильные разводы, похожие на слёзы, и бумага была смятой, Григорий смотрел на эти разводы, и знал, что мать плакала, когда писала, и что она не закончила, потому что не знала, что сказать, или боялась сказать, или просто устала, и её рука опустилась, и она отложила ручку, и пошла на кухню,включила чайник, села на табуретку, закурила, смотрела в стену, и ждала, когда он придёт, но он не пришёл, и она ждала, и ждала, и ждала, и в какой-то момент перестала ждать. Он достал ключ из-под коврика - холодный, ржавый, и вставил его в замок, и повернул, и дверь открылась, и коридор был тёмным, и лампочка не горела, и Григорий пошёл на ощупь, держась за стену, и его пальцы скользили по обоям, которые помнили его детские прикосновения, и он чувствовал под пальцами каждую неровность, каждую трещину, каждое пятно, и эти ощущения были такими же, как в те годы, когда он был маленьким и не знал, что такое пустота, и что такое стыд, и что такое смерть. Кто-то из соседей включил музыку - старую, грустную песню, которую мать любила напевать, когда была в хорошем настроении, и Григорий узнал мелодию, и она вонзилась в него, как нож, и он не мог вытащить его, и не мог остановить кровь. Он вошёл в комнату, где висели иконы, и остановился на пороге, мир вокруг него рухнул, как карточный домик, который строили годами, и который рассыпался от одного дуновения ветра, и ветер этот был его дыханием, и он не мог его остановить, и не хотел. Мать висела на поясе от халата, привязанном к люстре. Её лицо было серым, как пепел, как снег, как всё, что окружало Григория с самого рождения. Её глаза были закрыты, и её губы были синими, и она была прекрасна в своей смерти - такой спокойной, такой умиротворённой, такой свободной от всего, что мучило её при жизни. Свет уличного фонаря пробивался сквозь занавески и освещал её лицо жёлто-белым, больничным светом, и в этом свете она казалась святой - не той, что на иконах, с золотыми нимбами и каменными лицами, а настоящей, живой, которая страдала, и плакала, и не знала, как помочь своему сыну, и не смогла, и решила, что лучше умереть, чем смотреть, как он умирает каждый день. Григорий стоял и смотрел на неё, и его тело тряслось, и он не мог остановить эту тряску, и не хотел. Слёзы текли по его лицу, и он не вытирал их, и не пытался остановить, потому что слёзы - это единственное, что доказывало, что он ещё не полностью превратился в пустоту, что он ещё чувствует. Но внутри, в том месте, где раньше было сердце, теперь была только боль, такая огромная, что она не умещалась в нём, и она выплёскивалась наружу, и он не мог её остановить, и не хотел. - Мама, - прошептал он, и его голос был тихим, как шёпот умирающего, и он протянул руку, и дотронулся до её ноги, и она была холодной, как лёд, как вода в проруби, как та зима, которая была внутри него всегда. Он отдёрнул руку, и отшатнулся, и упал на колени, и закричал, и не слышал своего крика, и только чувствовал, как лёгкие разрываются от воздуха, который он выдыхал, и этот воздух был горячим, и он обжигал горло, он не мог остановиться. Он кричал, и его крик был похож на вой раненого зверя, которого загнали в угол и добивают, и он не может защититься, и не может убежать, и может только кричать, и надеяться, что кто-то услышит и пристрелит его, чтобы прекратить мучения. Но никто не пришёл, и никто не пристрелил, и он кричал, пока не охрип, и тогда наступила тишина - не та, которая звенит, а та, которая убивает, потому что в этой тишине нет ничего, только он, и мать, и пустота, которая растёт, и не остановится, и никогда не остановится. В углу комнаты, на столике, стояла икона - та самая, которую мать любила больше всего, Николай Угодник с чёрными от времени пальцами, и перед иконой лежало письмо. Григорий заметил его не сразу - только когда слёзы высохли, и он смог смотреть, не моргая, и тогда он увидел белый конверт, и на нём было написано его имя - «Григорий», и почерк был маминым, и он узнал его, и протянул руку, взял конверт, открыл его, и начал читать. «Гришенька, мой хороший. Если ты читаешь это, значит, меня уже нет. Я не знаю, что я могу тебе сказать. Я не знаю, чем могу тебе помочь. Я не знаю, как объяснить тебе, почему я это сделала. Я просто устала. Я устала быть бессильной. Я устала смотреть, как ты умираешь, и не иметь возможности тебя спасти. Устала жить в этом доме, в этом городе, в этой жизни, где нет места для любви, а есть только долг, и вина, и страх, и пустота. Я не хочу, чтобы ты винил себя. Это не твоя вина. Это никогда не было твоей виной. Ты просто хотел быть собой. А этот мир не прощает тем, кто хочет быть собой. Я прощаю тебя. Я всегда прощала. Я люблю тебя. Я всегда любила. Просто не умела сказать. Просто не знала, как. Просто боялась. Ты - моё единственное счастье. Ты - моя единственная боль. Ты - моё всё. Прости меня, что я не смогла быть сильнее. Прости меня, что я ухожу. Прости меня, что оставляю тебя одного. Но я больше не могу. Я больше не хочу. Я хочу покоя. Я хочу тишины. Я хочу забыть. Прощай, мой Гришенька. Я буду ждать тебя там, где нет боли. Там, где нет страха. Там, где мы сможем быть счастливы. Просто будь. Просто живи. Просто помни, что ты нужен. Хотя бы мне. Хотя бы там. Хотя бы в моей памяти. Мама». Он дочитал письмо, и слёзы снова потекли по его лицу, и он не вытирал их, и не пытался остановить, и только сидел на коленях, и смотрел на мать, и его тело пронзала тряска, словно землетрясение. Он хотел, чтобы она открыла глаза. Хотел, чтобы она сказала: «Всё хорошо, Гришенька, это просто сон, просто кошмар, ты проснёшься, и я буду рядом, и мы будем пить чай, и ты расскажешь мне о своих планах, и мы будем смеяться, и всё будет хорошо». Но она не открыла глаза. И не сказала. И не будет. И никогда не будет. Внутри него, в том месте, где была пустота, теперь разрасталось что-то огромное, чёрное, и это «что-то» было горем, и оно было тяжелее, чем что-либо, что он когда-либо носил. Оно давило на рёбра, на лёгкие, на сердце, и он не мог дышать, и не мог думать, и только сидел на коленях, и смотрел на мать, и чувствовал, как время течёт сквозь него, как вода сквозь пальцы, и он не может её удержать, и не может остановить, и только смотрит, как она уходит, и не знает, куда, и не знает, зачем, и не знает, вернётся ли. Он поднялся. Ноги не слушались, и он упал, и поднялся, и упал снова, и вставал, и падал, и снова вставал, пока не научился стоять. Он снял иконы - три самые дорогие, в серебряных окладах, с камнями, которые блестели в свете лампы. Они были тяжёлыми, и он положил их в рюкзак, который нашёл в прихожей. Потом взял мамин пиджак - старый, выцветший, с оторванной пуговицей, который пах её духами, её страхом, её любовью, и её смертью. Он надел его на себя, и он был большим, и висел на нём, как на вешалке, и Григорий чувствовал себя ребёнком, который надел одежду взрослого, и думал, что теперь он тоже станет взрослым, и сможет всё, и будет сильным, и защитит всех, но он не стал сильным, и не защитил никого, и только стоял, и смотрел на мать, и не знал, что делать, и не знал, как жить дальше. Он вышел из дома, и дверь захлопнулась за ним, и он остался один, с рюкзаком икон на спине, с маминым пиджаком на плечах, с её письмом в кармане, с её образом в голове. Он побежал, и не знал, куда, и не знал, зачем, и только ноги сами несли его прочь от этого дома, от этой смерти, от этой пустоты. Снег падал - грязный, мокрый, давящий. Он падал на его лицо, таял, стекал по щекам, как слёзы, и Григорий не понимал, где слёзы, а где снег, и где он, а где мать, и где реальность, а где бред. Он бежал по пустым улицам, и фонари мигали, и тени прыгали, и ему казалось, что мать идёт за ним - не мёртвая, а живая, улыбающаяся, в том платье, которое она носила на свой день рождения, когда он был маленьким, и они пекли пирог, и отец был добрым, и они смеялись, и всё было хорошо, и он хотел верить, что это правда, что она жива, что он ошибся, что ему показалось. - Мама, - крикнул он, и обернулся, и никого не было, только снег, и ветер, и пустота. Он бежал дальше, и мать появлялась снова - то впереди, то сбоку, то позади, и она звала его, и говорила: «Гришенька, остановись, ты устал, ты не можешь так, ты убьёшь себя». Он не останавливался, и не слушал,только бежал, и бежал, и бежал, пока не упал в сугроб, и не затих, он закрыл глаза, проваливаясь в темноту. Он лежал в сугробе, и не знал, сколько прошло времени - минута, час, вечность. Он знал только, что его тело перестало трястись, и внутри него, в том месте, где была тоска, теперь была только боль, такая огромная, что она не описать словами, она выплёскивалась наружу, и он не мог её усмирить. Он думал: «Вот оно, конец. Вот он, тот момент, когда можно умереть, и не бояться, и не чувствовать, и не помнить». Но смерть не приходила, и сердце не останавливалось, и он не умирал. Он встал. Не потому, что захотел - потому что кто-то внутри него, какой-то голос, который не был голосом матери, и не был голосом отца, и не был голосом Геннадия, сказал: «Вставай, ты не умрёшь сегодня. Ты умрёшь позже. А сейчас - вставай. Иди. Продай иконы. Купи дозу. Забудь. Забудь всё». Он пошёл. И ноги несли его к ломбарду, который он знал, и он зашёл, и продал иконы, и получил деньги, и купил дозу от какого-то уличного барыги, и принял её тут же, в подворотне. Соль впечаталась в кровь, и мир стал другим - ярче, быстрее, громче. Боль ушла, и опустошение вернулось, он снова мог дышать, и снова мог не чувствовать. Но вместе с пустотой пришли и они - трое ангелов, безликих, безглазых, стоящих в углу старых гаражей, и смотрящих на него. Они не говорили ни слова, но Григорий знал, что они ждут, и что они будут ждать вечно, потому что они - часть его, и они уйдут, только когда он умрёт. Геннадий пил четвёртую бутылку водки, когда Григорий появился в дверях заброшенной пекарни. Он не слышал шагов - только скрип двери, и поднял голову, и увидел его, и его серые глаза были мутными от алкоголя, и он не узнал его сразу, а когда узнал, внутри него, в том месте, где была пустота, теперь поднялась волна - не злость, не боль, а что-то огромное, тёмное, первобытное, что он не мог контролировать, и не хотел. Это была ненависть. Не к Григорию - к себе. К себе за то, что не может остановиться. К себе за то, что смотрит, как Григорий умирает, и ничего не делает. К себе за то, что хочет его, и боится этого, ненавидит себя за этот страх, и ненавидит Григория за то, что тот заставляет его это чувствовать. К себе за то, что он слабый, жалкий, ничтожный, и что он не может быть тем, кем хочет, и не может быть тем, кем должен, и не может быть тем, кем его хотят видеть. К себе за то, что он - это он, и что это никогда не изменится. Он смотрел на Григория, стоящего на пороге, бледного, дрожащего, с заплаканным взглядом, с потрескавшимися как штукатурка губами, с пустыми глазами, и видел в нём себя - своё отражение, искажённое, страшное, но узнаваемое. И это отражение вызывало в нём такую ярость, что он не мог дышать, и не мог думать, только чувствовал, как его кулаки сжимаются, как его челюсть напрягается, и как внутри него, в том месте, где была пустота, теперь поднимается что-то мерзкое, и это «что-то» требует выхода. - Ты, - сказал он, и его голос был хриплым, в нём была ненависть, и боль, и отчаяние, и всё, что он не мог высказать, всё, что он не мог выплеснуть, всё, что он носил в себе ежедневно. - Ген, мне нужна доза, - сказал Григорий, и его голос был глухим, как-будто опущенный под воду, и он стоял на пороге, не двигаясь с места. - Нет, - ответил Геннадий, и его голос был холодным, как середина января. Григорий упал на колени. Его колени ударились о бетонный пол, и этот звук был глухим, и он отдался эхом, и Геннадий слышал этот звук, он резал его, как нож, и он не мог остановить кровь, не мог закрыть уши, только смотрел, как Григорий ползёт к нему, как его руки тянутся к его ногам, как его пальцы сжимают его штанину, и он умоляет, его голос срывается, он плачет. - Пожалуйста, Ген. Пожалуйста. Я больше не могу. Я умру. Я умру, если ты не дашь. Моя мать... я нашёл её сегодня. Она..., Ген. Она не выдержала. Из-за меня. Из-за нас. Из-за всего этого дерьма. Я не могу... я не могу это вынести. Дай мне дозу. Пожалуйста. Я сделаю всё, что скажешь. Всё, что угодно. Геннадий смотрел на него, и его серые глаза были полны разочарования, и в этом взгляде не было ничего - ни жалости, ни сострадания, ни боли, только ярость, она была такой же, как внутри Григория, и она требовала чтобы её выпустили наружу. Он будет об этом жалеть, но только когда протрезвеет. - Всё, что угодно? - переспросил он, и его голос был тихим, в нём была опасность, и Григорий не слышал этой опасности, или слышал, и не хотел слышать, и только кивал, и плакал, и умолял. Геннадий высыпал остатки порошка на свой ботинок - старый, грязный, в котором он ходил по лужам, по снегу, по грязи. Порошок лежал на носке, белый, как снег, который никогда не был белым в этом городе, и Геннадий смотрел на Григория, и в его глазах не было ничего, только пустота, и он сказал: - Лижи. Ты де хотел? Так давай.... Григорий замер. Его лицо исказилось - не от отвращения, а от того, что он не знал, как это сделать, и знал, что должен, но знал, что если сделает, то умрёт окончательно, та его часть, которая ещё оставалась живой. Но он наклонился, и его губы коснулись ботинка, он лизнул порошок, сглотнул, и закрыл глаза, его лицо исказилось от отвращения, от удовольствия, и от чего-то ещё, для чего у Геннадия не было названия. Геннадий смотрел на него, и внутри него, в том месте, где была тоска, теперь поднималась его собственная тьма, которую он так долго подавлял, и теперь она вырывалась наружу, желание уничтожить, унизить. Он хотел, чтобы Григорий страдал. Он хотел, чтобы Григорий чувствовал то же, что и он, не подозревая что причиняя боль одному, другой испытывает не меньшую боль. Он хотел, чтобы Григорий понял, что они одинаковые, что оба сломаны, что оба пусты, что оба ничтожны, и что никакая доза не сможет это исправить. Какая фальш. Слабость, легче унизить чем признать правду. Он наклонился, схватил Григория за волосы и притянул к себе. Их лица были в нескольких сантиметрах друг от друга, и Геннадий чувствовал запах его дыхания - кислый, терпкий, с привкусом порошка и слёз. Он смотрел в его глаза, и в них была мольба, и в этой мольбе он увидел себя - своего двойника, своего брата по несчастью, свою единственную любовь и свою единственную ненависть. - Ты хотел этого, - прошептал он, и его голос был хриплым, и в нём не было вопроса - была только констатация, и Григорий не ответил, не мог ответить, и только смотрел на него. Геннадий поцеловал его - с напором, агрессивно, разрывая маленькие ранки на его губах. Григорий не сопротивлялся, не отвечал, просто стоял на коленях, и его тело дрожало, и он позволял Геннадию делать с ним всё, что тот хотел. Геннадий чувствовал вкус крови - горячей, пряной, живой, и это было единственное живое, что осталось между ними, и он хотел большего, хотел всей крови, всего отчаяния, которое скопилось внутри. Он повалил его на матрас - древний, наверное уже давно забытый, и лишь клопы чувствуют себя здесь как дома. В темноте его серые глаза пылали, как дымка от костра, он смотрел на Григория, и в его взгляде не было ничего, кроме ненависти - к себе, к Григорию, к этому миру, который сделал их такими. Григорий не сопротивлялся. Он лежал, и его тело было чужим, его мысли были чужими, он не чувствовал ничего - ни боли, ни удовольствия, ни стыда. Галлюцинации вернулись, и они заполнили всю комнату, и он видел мать, которая стояла в углу и смотрела на него, и её лицо было пустым, и он хотел сказать ей: «Прости, мама, прости, что я не пришёл раньше, прости, что не спас тебя, прости, что я такой», - но не мог, потому что Геннадий затыкал ему рот поцелуями, эти поцелуи были горькими, как полынь, и сладкими, как мёд, и он не знал, что это, и не хотел знать. Он вдавил Григория в матрас, прижимая его плечи к влажной, холодной поверхности. Пружины впивались в спину Григория, и он чувствовал, как они царапают кожу, оставляя длинные, красные полосы, которые будут кровоточить и чесаться, и напоминать ему об этой ночи. Геннадий сжал его запястья одной рукой и приподнял их над головой, прижимая к матрасу, и Григорий не сопротивлялся - он лежал, и его тело было чужим, и его мысли были чужими, и он позволял Геннадию делать с ним всё, что тот хотел. - Ты - никто, - прошептал Геннадий, и его голос был хриплым, и он говорил не Григорию, а себе, пытаясь убедить себя, что он не такой, что он лучше. - Ты - ничто. Ты - ошибка. И я ненавижу тебя за то, что ты заставляешь меня это видеть. Он рвал с него одежду - не раздевал, а рвал, как рвут бинты с ещё не зажившей раны. Ткань трещала, и этот звук был похож на треск сухой ветки, которую ломают пополам. Мамин пиджак, который Григорий так бережно нёс, порвался на плече, и Геннадий отбросил его в сторону, не глядя. Он рвал рубашку - тонкую, выцветшую, которая уже была порвана в нескольких местах, и теперь она окончательно превратилась в лохмотья, которые висели на теле Григория, как тряпки, и не скрывали ничего. Григорий лежал обнажённым - кожа была бледной, как мрамор, и на ней были видны синяки, которые остались после побега из дома, и следы от бычков, и царапины от его собственных ногтей, когда он пытался выцарапать из себя ту пустоту, которая пожирала его изнутри. Его рёбра выпирали, и грудь была впалой, и на ней были видны следы от ожогов - маленькие, круглые, оставленные сигаретами, которые он тушил о свою кожу, когда ломка становилась невыносимой. Его тело было картой его страданий - каждая линия, каждый шрам, каждый синяк рассказывали историю, которую он не мог произнести вслух. Геннадий смотрел на это тело, и его дыхание стало прерывистым. Он видел все эти следы - следы его собственной жестокости, следы его собственной слабости, следы его собственной любви, которую он не умел выразить иначе. И он хотел оставить новые следы, и на этот раз своими руками. Он хотел быть тем, кто оставляет следы. Он хотел быть тем, кого Григорий будет помнить, даже когда забудет всё остальное. Он провёл рукой по его груди - не ласково, а жёстко, как проводят по старой ране, чтобы проверить, болит ли ещё. Его пальцы были грубыми, и они скользили по бледной коже, оставляя за собой красные полосы, которые быстро набухали и становились ещё более яркими на фоне бледной кожи. Григорий закрыл глаза, и его дыхание стало прерывистым, и он чувствовал, как пальцы Геннадия скользят по его груди, животу, бёдрам, и это прикосновение было одновременно и желанным, и отвратительным. Геннадий наклонился и поцеловал его шею - не нежно, а грубо, впиваясь зубами в кожу, оставляя следы, которые будут кровоточить. Он кусал его, и чувствовал вкус крови - солёный, металлический, и это был вкус жизни, которую он высасывал из Григория, и это было сладко, и это было горько, и это было всё, что у них осталось. Григорий застонал - не от боли, от того, что его тело реагировало вопреки всему, и он ненавидел себя за эту реакцию, и не мог её остановить, и не хотел. Геннадий сжал его бёдра - так сильно, что на коже остались отпечатки его пальцев, и раздвинул их, и Григорий не сопротивлялся, и только смотрел в потолок, и трещина смотрела на него, и она улыбалась ему. Геннадий взял его грубо, без подготовки - он не думал, не чувствовал, не хотел ничего, кроме того, чтобы заполнить эту пустоту, которая разъедала его изнутри. И когда он вошёл в него, Григорий вскрикнул - не от боли, от неожиданности, пытался скрыть дискомфорт, закрыл глаза, но его тело выгнулось навстречу, и это движение было таким же естественным, как дыхание. Геннадий двигался резко, рвано, и его дыхание было прерывистым, он слышал, как матрас скрипит под ними, и этот скрип был похож на крик, или на смех, или на то и другое одновременно. Он смотрел на лицо Григория, и в этом лице было что-то, что приводило его в ярость - не сопротивление, а его отсутствие. Он хотел, чтобы Григорий сопротивлялся, чтобы бил его, чтобы кричал, чтобы доказывал, что он ещё может вернуться, дать отпор. Но Григорий лежал, и его глаза были закрыты, и он не сопротивлялся, не кричал, и не бил. - Почему ты не сопротивляешься? - прошептал Геннадий, и его голос дрожал. - Почему ты позволяешь мне это делать? Почему ты просто лежишь, как мёртвый? Григорий не ответил. Его глаза были закрыты, и он не видел ничего, кроме чёрной завесы, и в этой завесе не было ни матери, ни отца, ни Геннадия, ни боли, ни пустоты, только звон, и он мог раствориться в нём, исчезнуть, стать никем. Он чувствовал, как Геннадий входит в него, это было до одури больно, и это было сладко, и это было всё, что у него осталось. Геннадий не смог кончить, он не мог сделать это, жалость. Его дыхание было тяжёлым, он смотрел в потолок, и трещина смотрела на него, но она хмурилась, осыпалась словно плача. Григорий лежал рядом, и его тело дрожало, и он смотрел на Геннадия, и в его глазах не было ничего - ни обиды, ни злости, ни боли, только отстраненность. - Ты сломан, - сказал Геннадий, и его голос был пустым, как комната. - Ты сломан окончательно. И мне с тобой скучно. И правда, и ложь. Какая муха его укусила сказать это Григорию, он и сам не знает. Признать свою вину тяжелее, чем оттолкнуть на тысячу метров назад и просто похоронить любые воспоминания, любые связи. - Уходи, - сказал Геннадий. - Уходи и не возвращайся. Григорий встал. Его ноги не слушались,но он поднялся, вышел полуголый без обуви, и не обернулся. Геннадий остался один. Он смотрел на потолок, и его сердце разрывалось на части. Он хотел плакать, но не мог. Слёзы застряли где-то внутри, и он не мог их выпустить. Он хотел умереть, но не мог. Смерть была слишком простой, он не достоин умереть так, только не сейчас. - Прости меня, - прошептал он. - Прости меня, Гриша. Я не хотел... я не хотел быть таким. Блять... Но Григорий не слышал. Снег за окном падал - прилипал различными узорами, и он засыпал следы, которые вели в никуда, если конечно есть такое направление, да и кому какая разница. Геннадий проснулся в гараже у Димана на следующее утро. Голова раскалывалась, и во рту было сухо, он не помнил, как оказался здесь, и не хотел помнить. Он сидел на старом диване, и его одежда была в пятнах, и на руках были ссадины, и он не знал, откуда они, и не хотел знать. - Очухался? - спросил Диман, и его голос был равнодушным. - Ты вчера был в хлам. Мы тебя подобрали на улице. Ты лежал в сугробе и блевал. Что с тобой случилось? - Не твоё дело, - ответил Геннадий, и его голос был хриплым. Он закрыл глаза, и в голове всплыли обрывки - лицо Григория, его мольба, его дрожащие руки, его губы на его ботинке, его тело под ним на матрасе. Он почувствовал, как его тошнит, и наклонился, его вырвало, и Диман отвернулся, закурил, смотрел в стену. - Ты чего такой? - спросил Диман, выпуская дым. - С перепоя? - Я сказал, не твоё дело. Геннадий встал, его ноги дрожали, он вышел из гаража, и воздух обжёг его лицо, он стоял, и смотрел на тусклое небо, и думал о том, что он сделал, о том, что не может это исправить, о том, что не хочет, и о том, что это будет с ним навсегда. Он вспомнил, как кричал на Григория, как унижал его, как бил, как брал его силой, и его тело содрогнулось от отвращения - не к Григорию, к себе. - Что я наделал, - прошептал он, и его голос был таким тихим, что ветер унёс его слова в пустоту. Он хотел плакать, но не мог. Слёзы застряли где-то внутри, и он не мог их выпустить, и они душили его, и он не знал, как с ними справиться, и не знал, есть ли способ, и не знал, хочет ли знать. Он хотел умереть, но не мог. Смерть была слишком простой, слишком лёгкой, слишком милосердной, а он не заслуживал милосердия. Он заслуживал жить с этой болью, с этим стыдом, с этим знанием, что он - чудовище, и что он всегда был чудовищем, просто прятал это под маской злости, а маска упала, и все увидели, кто он есть, и теперь он не может её надеть обратно. Неужели это наследственное, или это просто оправдание собственной ничтожности существования. - Это из-за него, - сказал он себе, пытаясь оправдаться, пытаясь переложить вину, пытаясь убедить себя, что это не он виноват, а Григорий, который пришёл, и умолял, и заставил его это сделать. - Он сам хотел. Он сам просил. Он сам унижался. Я просто... я просто не смог остановиться. Я просто... я не хотел... я не хотел быть таким. Но он заставил меня. Он заставил меня стать таким. Но внутри он знал, что это неправда. Григорий не заставлял его. Он сам выбрал это. Он сам захотел причинить боль. Он сам хотел уничтожить. Он сам хотел сломать. И он сломал. И теперь он должен жить с этим. Григорий нашёл Геннадия у школы через два дня. Он выглядел ещё хуже, хотя куда ещё хуже. Если недавно Григорий был человеком, сейчас он просто ходячий труп, конечно тело не начало разлагаться, но душу давно проели черви насквозь. - Дай мне дозу, - сказал он, унижения в нём достаточно чтобы выпросить напоследок. - В последний раз. Прошу. - Нет, - ответил Геннадий, и его голос был как топор которым раскололи сухие дрова. - Всё кончено. Не приходи больше. Я не хочу тебя видеть. Не хочу тебя знать... вспоминать, что ты существуешь. Он развернулся и ушёл, а Григорий остался стоять, и смотрел ему вслед, и слёзы бежали по его лицу, предательство которое он так боялся застать, теперь уже реальность. Григорий стоял, чувствовал, как пустота внутри него пляшет последний танец, только слышит, как голоса смеются, и их смех - как похоронный звон, и он знает, что звонят по нему, и что он уже одним шагом может оказаться в могиле. Григорий шёл по пустым улицам, и снег падал на его лицо, таял, стекал по щекам, как слёзы, которых у него больше не осталось. Он не чувствовал холода, хотя ветер пронизывал мамин пиджак насквозь, и не чувствовал боли, хотя пальцы были искусанными до крови, и не чувствовал страха, хотя знал, что если сейчас упадёт, то уже не встанет. Ноги сами несли его вниз, в подвал старого дома, который давно собирались снести, но всё не сносили, потому что в этом городе ничего не сносили, ничего не строили, и только люди умирали, и исчезали, и превращались в прах. Подвал встретил его запахом разложения, смешанным с кислым потом, дешёвым алкоголем и чем-то кисло-соленым, от чего у Григория закружилась голова. Стены были влажными, покрытыми плесенью, и на них проступали тёмные пятна, похожие на лица - хотя не лица, а маски, как у тех ангелов. Люди сидели на полу, прислонившись к стенам, и их лица были далекими, а их глаза были стеклянными, и они смотрели на него, но не видели его, и он смотрел на них, и видел себя - своё будущее, свой конец, свою смерть, которая уже была здесь. Он готов, чего ему осталось терять, Мамы нет, Гены тоже. - Ты к кому? - спросил голос из темноты. Он был скрипучим, ржавая карусель на детской площадке, и в нём не было ничего, кроме безразличного присутствия. Григорий повернул голову и увидел человека, который сидел на старом ящике в углу. Его лица было не видно - только очертания, сгусток тьмы, из которого торчали красные глаза, как два уголька. На голове у него была старая вязаная шапка, из-под которой выбивались длинные, грязные волосы. - Мне нужно кое-что, - ответил Григорий, и его голос был таким же отстраненным. - Деньги есть? - Есть. Человек кивнул, взял деньги, пересчитал, и его губы расплылись в улыбке - механической, как у куклы, которую завели, и она улыбается, пока не кончится завод. - Меня Лёшей зовут, - сказал он, и его голос стал чуть мягче, хотя в нём всё ещё была та же дистанция. - но все зовут Пакет. Потому что я всегда в деле, ты понимаешь о чем я. А ты новенький видимо, глаза как у покойника. Долго держался? - Не помню. - Бывает. Садись. Я тебе дам кое-что. Сильнее, чем то, что ты брал раньше. Это не для слабаков. Но ты, я смотрю, привыкший. Ты - тот, кто уже ничего не боится. А это самое ценное. Григорий сел на пол, прислонился к стене. Пакет подошёл к нему с шприцем в руке - старым, потёртым, с мутной жидкостью внутри. Григорий смотрел на него, и не чувствовал страха. Только пустоту, усталость, и желание, чтобы всё это закончилось. - Это героин, - сказал Пакет, и в его голосе появилась гордость, как у продавца, который хвалит свой товар. - Чистый. Сильный. Первый раз - бесплатно. Для знакомства. Потом будешь отрабатывать. - Что значит «отрабатывать»? - Всё, что скажу. Не бойся. Я не кусаюсь. Я просто даю людям то, что им нужно. А они дают мне то, что мне нужно. Взаимовыгодное сотрудничество. Сам понимаешь, зачастую деньги нихуя не решают. Есть вещи получше. Пакет нашёл вену на его руке, на внутренней стороне локтя. Григорий чувствовал, как игла входит в кожу, а холодная жидкость растекается по венам, как внутри него, в том месте, где была пустота, теперь поднимается что-то горячее, мягкое, и нежное. - Дыши, - сказал Пакет, и Григорий вдохнул, а мир исчез. Тьма была приятной. Она обволакивала его, как мамины руки, когда он был маленьким, и она укладывала его спать, пела колыбельную. Он чувствовал, как его тело расслабляется, напряжение уходит, как мысли исчезают, одна за другой. - Мама, - прошептал он, и его голос был таким же, как в детстве, - тонким, испуганным. - Мама, я боюсь. Тьма не ответила. Он лежал на полу, и его глаза были открыты, но он ничего не видел. Он смотрел на свои руки, и они были чужими, и он не знал, чьи они, и почему они дрожат. Волосы на затылке он вырывал клочьями, не замечая боли. Пальцы на руках он кусал до крови, до хруста, чувствуя, как кости трещат, и это было почти приятно - другая боль, не та, что внутри. Ангелы вернулись. Они стояли в углу подвала - трое, безликих, безглазых, с серыми крыльями, сложенными за спиной, как у ястребов, которые готовятся схватить лёгкую добычу. Мать стояла среди них, и её лицо было как лист бумаги, она смотрела на него, и не плакала, и не говорила ни слова. - Мама, - прошептал он, и протянул к ней руку. - Мама, забери меня. Мать не ответила. Вокруг него люди сходили с ума. Кто-то кричал, и его крик был похож на вой. Кто-то плакал, и его слёзы смешивались с грязью. Кто-то смеялся, и его смех был похож на треск сухой ветки. Стены подвала были покрыты трещинами, и они росли, и в них появлялись лица - не лица, а маски, и на этих масках не было глаз, только щели, и из этих щелей сочился свет с кровоподтёками как ему казалось. Но это лишь эффект героина, хотя выглядит весьма реально, возможно это всё взаправду. Хотя какой к чёрту здравый смысл, в этом прогнившем подвале. Пакет сел рядом, его глаза были красными, и он смотрел на Григория, в его взгляде было что-то, чего Григорий не мог разобрать - не жалость, не злость, а что-то похожее на голод, как у зверя, который смотрит на добычу. Это был очевидно плохой знак, но бежать поздно, да и куда, Гена оставил его. - Ты мне нравишься, - сказал Пакет, и его голос стал почти ласковым. - Красивый. Такие всегда нужны, и всегда полезны. - Для чего? - Для всего, что я скажу. Ты ведь хочешь дозу, правда? Хочешь, чтобы эта тьма не отпускала тебя? Я могу это дать. Всё, что тебе нужно. Только делай, что говорю. Не сложно. Сначала просто - постоять на стреме, отнести пакет, присмотреть за кем-то. Потом - больше. Всё, что скажу. А взамен - доза. Чистая, сильная. Такая, что ты забудешь, как тебя зовут. Ты хочешь забыть, парень? Хочешь, чтобы ничего не было - ни страха, ни боли, ни стыда? Я могу это устроить. Конечно, если ты не хочешь толкать товар, есть и иные способы получить дозу, если понимаешь о чем я. Григорий смотрел на него, и в его глазах не было ничего. Он хотел забыть. Он хотел, чтобы ничего не было. Он хотел, чтобы тьма накрыла его и никогда не отпускала. - Я сделаю, - сказал он, и его голос был таким же отстраненным, печальным, как и всё вокруг. Пакет улыбнулся - той же механической улыбкой, наклонился, и поцеловал его. Губы были холодными, и Григорий почувствовал этот холод, и он был почти приятным - напоминал о том, что он ещё стоит на этой земле. - Хороший мальчик, - сказал Пакет, и в его голосе было удовлетворение. - Очень хороший. Будешь делать что говорю, и у тебя будет всё, что ты захочешь. Доза. Тепло. Забвение. Только делай. Не думай. Не чувствуй. Просто делай. Григорий не ответил. Он смотрел на стены, и они говорили с ним, их голоса были громче, чем голос Пакета. Они говорили о его матери, которая повесилась, о его отце, который уехал, о Геннадии, который бросил его, о нём самом, который умер, просто не заметил. - Я знаю, - прошептал он. - всегда знал. Пакет достал новый шприц, Григорий смотрел на него, и не чувствовал тревоги. Он чувствовал только ненависть, и усталость, и желание, чтобы всё это погубило его как можно скорее. - Это для тебя, - сказал Пакет, и его голос стал таким же пустым, как и всё вокруг. - Бесплатно, за красивые глазки. Потом будешь отрабатывать. Либо на улице, либо в постели, понял? Григорий не ответил. Он смотрел на стены, и они говорили с ним. Пакет вонзил иглу в его вену, и тёмный занавес накрыл Григория снова. И в этой тьме он увидел похороны. Своей матери. Он не был там - он сидел в подвале, но он видел всё, как будто был там. Гроб - простой, деревянный. Мать лежит в нём, и её лицо спокойно. Отец стоит у гроба, и читает молитвы, а его голос дрожит. Снег падает на могилу - тяжёлый, покрытый дымом от старого угольного завода, и он засыпает гроб, а мать исчезает под ним. Но гробу не мать. В гробу он сам. Он смотрит на себя - мёртвого, бледного, с закрытыми глазами, в мамином пиджаке, с клочьями вырванных волос на затылке, с искусанными пальцами. И он смотрит на себя, словно видит сквозь землю, и не чувствует ничего. Только приятное покалывание в груди. И тишину. Пронзительный звон, который никогда не прекратится. Жизнь играет злую шутку с Григорием, как будто испытывает его. - Это я, - прошептал он. - Я умер. Я умер, когда мама повесилась. Я умер, когда Геннадий впервые дал мне дозу. Я умер, когда отец поставил меня на колени. Я родился мёртвым. Я всегда был мёртвым. Просто не знал этого. Он открыл глаза. Стены смотрели на него. Пакет смотрел на него. Ангелы смотрели на него. Мать смотрела на него. Всё смотрело на него, и в этом взгляде не было ничего, никаких эмоций, будто он и не человек вовсе. - Ты видишь? - спросил Пакет, и его голос был таким же сломанным, как ошмётки накипи в чайнике. - Ты видишь, что уже покойник? Что тебя уже нет? Это хорошо. Мёртвые не сопротивляются. Мёртвые делают то, что им говорят. Ты будешь делать то, что я скажу, парень? Григорий не ответил. Он смотрел на мать, которая стояла в углу, никакого осуждения, просто наблюдение. Сыночка уже давно не тот что раньше, он не вернется домой, не почувствует тепла материнских рук. - Прощай, мама, - сказал Григорий, его голос сорвался, встал комом в горле, это было первое предупреждение организма, нужно кончать с этим. Дыхание сбилось, а сердце работало через раз, или так лишь казалось. Он закрыл глаза, и бездна накрыла его окончательно. В этой бездне не было ничего - ни боли, ни страха, ни пустоты. Только тишина, настоящая, не та, которая звенит, а та, которая не издаёт ни звука. И в этой тишине можно было раствориться, стать никем, сосредоточиться хотя бы раз. И он стал никем. Снег за окном всё падал, бесконечным циклом который прокручивается каждый день, и не хочет останавливать свой ход. Он падал на пустые улицы, на пустые дома, на пустые души. И никто не замечал, что в подвале, на холодном полу, лежит мальчик с рыжими волосами, и он умирает, и никто не придёт его спасти. Даже если не сейчас, но скоро, как только жизнь наиграется с этим несчастным. Пакет сидел рядом и смотрел на Григория. Его глаза были мутными, и в них не было ничего, кроме голода и удовлетворения. Он смотрел на Григория, и в его взгляде было что-то, что Григорий сразу смог распознать - не жалость, не злость, а что-то похожее на право собственности. - Хороший Гриша, - пробормотал Пакет, его голос пропитался чем-то смрадным, как и всё вокруг. - Очень хороший. Ты будешь моим, и никуда не уйдёшь. Я дам тебе всё, что тебе нужно. Всё, что ты захочешь. Только делай, а не думай. Не чувствуй. Продолжай убивать себя. Григорий снова не ответил. Он лежал на полу, а его глаза были закрыты, и он не видел ничего, кроме чёрной ночи. И в этой ночной пелине он слышал её голос - тихий, ласковый, как в детстве. - Спи, Гришенька, - говорила она. - Спи, мой хороший. Я здесь, с тобой. Я никуда не уходила. И Григорий уснул. Сон был единственным выходом из реальности, в которой он уже давно разочаровался. И каждый раз когда Григорий засыпает, он хочет увидеть лишь одно, а именно свою смерть.
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник