Соль

NC-21
В процессе
5
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 119 страниц, 64 718 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 11. Домашний ад

Настройки
Снег за окном падал не вниз, а куда-то в сторону, как будто город накренился, и всё, что было устойчивым - дома, фонари, деревья - начало скользить в серую пустоту, которая разверзлась где-то за горизонтом. Григорий сидел за столом, и перед ним лежала тетрадь в синей обложке - новая, купленная на последние карманные деньги, которые отец дал ему на обеды, но обеды стали чем-то необязательным, как молитвы, как посты, как всё, что когда-то наполняло его дни смыслом, а теперь превратилось в пустые ритуалы, за которыми не стояло ничего, кроме привычки и страха. За окном царил декабрь, но календарь потерял значение - дни слились в один бесконечный, тягучий поток, в котором невозможно было отличить утро от вечера, понедельник от пятницы, реальность от того, что происходило у него в голове. Соль уже начала свою работу - не так, как в первый раз, когда мир взорвался красками и звуками, а как-то иначе, глубже. Теперь она не разгоняла кровь, а замедляла её, делала тягучей, как патока, которая стекает с ложки медленно, нехотя, оставляя за собой липкие нити, рвущиеся под собственной тяжестью. Григорий чувствовал, как эта патока растекается по венам, застревает в капиллярах, и каждое движение даётся с трудом, как будто он движется не в воздухе, а в застывающем меде, и мёд становится всё плотнее, и он не может выплыть. Он взял ручку. Пальцы были холодными, но не дрожали - они были неестественно спокойными, как у человека, который уже ничего не чувствует, и которому всё равно, что будет дальше, потому что дальше - это продолжение того же, что было до, и конца этому не видно, и не будет, и никогда не было. Он начал писать, и чернила выходили на бумагу чёрными, но Григорию казалось, что они красные, и что он пишет не ручкой, а осколком стекла, который держит в руке, и стекло режет пальцы, и кровь смешивается с чернилами, и получается что-то бурое, густое, почти неживое, как та патока, которая текла в его венах. «Геннадий. Я пишу это имя, и внутри меня что-то происходит - не тепло, не боль, не страх, а что-то, для чего у меня нет названия. Это что-то сжимается в груди, когда он смотрит на меня, и расслабляется, когда он отворачивается, и я не знаю, что это, и боюсь узнать, потому что если узнаю, то уже не смогу вернуться, и останусь здесь, в этой пустоте, с этим именем, которое не могу выкинуть из головы». Он перечитал написанное, и слова показались ему чужими, как будто писал не он, а кто-то другой, кто жил внутри него, и этот кто-то был страшным, и правильным, и он знал, что если продолжит, то скажет то, что нельзя говорить вслух, то, что нужно прятать под подушкой, то, что сожжёт его, если он не выплеснет это на бумагу. «Я хочу его. Не только когда я под кайфом - всегда. Я хочу, чтобы он дотрагивался до меня, даже если это больно. Я хочу, чтобы он смотрел на меня, даже если в его взгляде нет ничего, кроме пустоты. Я хочу, чтобы он был рядом, даже если его присутствие убивает меня. Потому что его смерть лучше, чем жизнь без него. Его ад лучше, чем мой рай. Его ложь лучше, чем правда кого-то другого». Он остановился. Ручка замерла в воздухе, и чернила засохли на кончике, превратившись в маленькую чёрную каплю, похожую на зрачок, который смотрел на него и ждал, когда он продолжит. Он продолжил, потому что не мог остановиться, и потому что слова рвались наружу, как вода сквозь трещину в плотине, и он не мог их удержать, и не хотел, и писал, и писал, пока страница не заполнилась кривыми, угловатыми строчками, похожими на швы, которые наложил неумелый хирург, и которые кровоточат, и не заживают, и напоминают о том, что внутри всё сломано, и сломано навсегда. «Я принимаю наркотики не потому, что хочу умереть. Я принимаю их, потому что когда я трезв, я не чувствую ничего, кроме стыда. Стыд - это моё естественное состояние. Он был со мной с самого рождения, как цвет волос, как цвет глаз, как фамилия. Я стыжусь того, что я есть. Я стыжусь того, чего хочу. Я стыжусь того, что не могу перестать хотеть. А когда я под кайфом, стыд исчезает. И я могу быть собой. И это страшно, потому что я не знаю, кто я, когда не стыжусь. Может быть, чудовище. Может быть, пустота. Может быть, никто». Он вырвал страницу из тетради, сложил её вчетверо, потом ещё раз, потом ещё, пока она не стала маленьким, плотным квадратиком, похожим на таблетку, которую можно проглотить, и тогда всё, что на ней написано, станет частью его, и не надо будет прятать, и не надо будет бояться, что кто-то найдёт. Но он не проглотил - он сунул её под подушку, туда, где раньше лежал дневник, который он отдал Геннадию, и где теперь лежала только пустота, и пыль, и несколько волосков от его собственных волос, выпавших от постоянного напряжения, бессонных ночей, от того, что организм больше не хотел его держать, и отторгал его, как отторгают чужеродное тело, которое попало в кровь и не может выйти, застревает, гниёт, и отравляет всё вокруг. Он встал. Ноги были ватными, и он пошёл в ванную, держась за стены, как слепой, который ищет выход из лабиринта, и не находит, и бьётся о стены, не может остановиться, только слышит, как где-то далеко капает вода, и капли падают в пустоту, и разбиваются, и исчезают, и вместе с ними исчезает что-то ещё. В ванной было темно. Лампочка перегорела, и никто не вызывал электрика, потому что отец считал, что можно потерпеть, а мать не умела спорить, и они сидели в темноте, и ждали, когда кто-то придёт и включит свет, но никто не приходил, и они привыкли, и не замечали, и только Григорий замечал, потому что в темноте тени становились ярче, и голоса громче, и он не мог закрыть глаза, потому что даже сквозь веки он видел их. Он включил воду, и она была ледяной - не ржавой, нет, в их доме вода была чистой, потому что отец платил за коммунальные услуги вовремя, и у них были деньги, и еда, и одежда, и всё, что нужно для нормальной жизни, но нормальной жизни не было, потому что нормальная жизнь - это не когда есть деньги, а когда нет этой пустоты, которая разъедает тебя изнутри, и ты не можешь её остановить, и не можешь заполнить, и только стоишь под ледяной водой, и смотришь на свои руки, и не узнаёшь их. Он поднял голову и посмотрел в зеркало. Оно было целым, новым - в их доме не били зеркала, потому что отец считал, что это дурная примета, и зеркало висело на стене уже много лет, и в нём отражалась вся их жизнь - аккуратная, чистая, правильная, с выглаженными рубашками, с начищенной обувью, с иконами в красном углу, и только отражение Григория было неправильным - бледным, исхудавшим, с лиловыми кругами под глазами, с потрескавшимися губами, с взглядом, который смотрел не на себя, а сквозь себя, в ту пустоту, которую он носил внутри. А потом он увидел их. Они стояли за его спиной - трое. Не тени, не сгустки тьмы, а что-то другое, более плотное, более живое, более страшное. У них были лица - не лица, а маски, и на этих масках не было глаз, только щели, и из этих щелей сочился свет - не белый, не жёлтый, а какой-то мёртвенно-зелёный, как свет гнилушек в лесу, когда идёшь ночью и не знаешь, куда ступить, и боишься, и ждёшь, что кто-то выйдет из темноты. Первый был высоким, почти под потолок, и его крылья - да, у них были крылья, сложенные за спиной, как у хищных птиц, которые готовятся к прыжку - были не белыми, не чёрными, а серыми, как пепел, как снег, как всё, что окружало Григория с самого рождения. Он назвал его Азазель - не потому, что знал это имя, а потому, что оно само пришло в голову, как приходит запах гари, когда ещё не видно огня, но ты уже знаешь, что где-то горит. Второй был ниже, коренастее, и его крылья были сложены небрежно, как старые простыни, которые бросили в угол и забыли. В руке он держал что-то, похожее на паяльник - металлический стержень с наконечником, который тускло светился оранжевым, и Григорий знал, что если этот наконечник коснётся его кожи, то будет больно, и боль будет такой, что он закричит, и никто не услышит. Третий был маленьким - почти ребёнок, с лицом, которое нельзя было разглядеть, потому что оно постоянно менялось: то становилось лицом матери, то лицом отца, то лицом Геннадия, то лицом самого Григория, и на каждом лице было одно и то же выражение - что-то похожее на бесконечную, всепожирающую усталость, как у человека, который смотрел на мир слишком долго и понял, что в нём нет ничего, кроме забвения. - Вы пришли, - сказал Григорий, и его голос был таким тихим, что он едва расслышал его сквозь шум воды, которая продолжала течь из крана. - Мы всегда приходим, - ответил Азазель, и его голос был низким, густым, как дёготь, который заливают в рану, чтобы она не гноилась, но она всё равно гноится, и дёготь смешивается с гноем, и получается чёрная, липкая масса, которая не смывается. - Ты просто не всегда нас видишь. - Чего вы хотите? - Того же, чего и ты, - сказал второй, и его голос был скрипучим, как ржавые качели. - Чтобы ты перестал врать. Откройся. - Я не вру. - Врёшь, - сказал маленький, и его лицо стало лицом матери. - Ты врёшь себе, когда говоришь, что можешь остановиться. Ты врёшь себе, когда говоришь, что Геннадий тебя спасёт. Ты врёшь себе, когда говоришь, что заслуживаешь чего-то, кроме боли. Григорий смотрел на них, и его колени подогнулись, и он упал на пол, и вода из крана продолжала течь, и окатывала его, и он сидел в луже, и смотрел на трёх ангелов, и они смотрели на него, и их безглазые лица были страшнее любых глаз. - Что я должен сделать? - спросил он, и его голос был чужим. - Ничего, - сказал Азазель. - Ты уже всё сделал. Ты выбрал свой путь, когда впервые принял дозу. Теперь осталось только идти до конца. - А что в конце? - Пустота. - Голос второго был таким же, как у первого, только более резким, как лезвие, которое только что наточили. - Такая же, как внутри тебя. Ты станешь ею. Исчезнешь. Растворишься. И никто не вспомнит, что ты был. - Нет, - прошептал Григорий, и его голос дрожал. - Да, - сказал маленький, и его лицо стало лицом Геннадия. - Ты умрёшь, и Геннадий даже не придёт на твои похороны. Он найдёт кого-то другого. Кого-то, кто не будет так много страдать. Кого-то, кто не будет так много требовать. Кого-то, кто будет удобным. - Неправда. - голос Григория дрогнул, слезы сами просились наружу, каждая капля была мольбой. - Правда. Ты знаешь это. Ты всегда знал. Просто боялся признаться. Григорий закрыл лицо руками, и слёзы текли сквозь пальцы, и он не вытирал их, и не пытался остановить. Ангелы смотрели на него, и их безглазые лица не выражали ничего, и они ждали, и он знал, что они будут ждать вечно. - Уйдите, - сказал он, и голос его был слабым, как у ребёнка. - Мы не можем, - ответил Азазель. - Мы - часть тебя. Мы уйдём, только когда ты умрёшь. Или когда перестанешь бояться. - Я не боюсь. - Врёшь. - Замолчите, - прошептал Григорий, и слёзы текли по его лицу, и он не вытирал их, и не пытался остановить, потому что слёзы - это единственное, что доказывало, что он ещё не полностью превратился в пустоту, что внутри него ещё осталась вода, и пока вода есть, он может плакать, а если он может плакать, значит, он ещё жив. - Замолчим, - сказал маленький, и его лицо стало лицом самого Григория - не того, который стоял на коленях перед иконами, и не того, который писал свои тайны в тетрадь, и не того, который вдыхал соль и чувствовал себя живым, а того, которого не было, и никогда не будет, и который мог бы быть, если бы всё сложилось иначе, и если бы отец не был священником, и если бы мать не была пьяницей, и если бы Геннадий не пришёл в его жизнь, и если бы он сам не согласился. - Ты сам создал нас. Ты сам призвал нас. Ты сам хочешь, чтобы мы мучили тебя. Потому что мука - это единственное, что ты заслужил. Ангелы исчезли. Вода перестала течь. Григорий остался сидеть на полу, в луже, и смотреть на своё отражение в треснутом зеркале, и его лицо было мокрым от слёз, грязным, страшным, и он не узнавал его, закрыл глаза, и долго сидел так, в темноте, и слушал, как тишина звенит, этот звон был громче, чем когда-либо. Отец нашёл записи на следующий день. Григорий ушёл в школу, забыв убрать листок из-под подушки, и мать, когда застилала постель, увидела его, и прочитала, поняла, испугалась, и позвала отца. Отец прочитал, и его лицо стало таким, каким Григорий никогда его не видел - опустошённым, как у человека, который смотрит на руины своего дома и понимает, что строить заново не из чего. Он ждал Григория в красном углу. Иконы смотрели на него, и в их взгляде не было ни осуждения, ни любви, только пустота - та же самая, которая была в глазах отца, и в глазах матери, и в глазах самого Григория. Григорий вошёл в комнату и сразу понял, что всё кончено. Листок лежал на столе - развёрнутый, измятый, с разводами от чьих-то слёз, и он знал, что это не его слёзы, потому что он не плакал над этими словами, он плакал от них, когда писал, но не над ними, и разница была тонкой. - Это твоё? - спросил отец, и его голос был спокойным, слишком спокойным, как вода в болоте, которая не движется, и не дышит, и только ждёт, когда кто-то упадёт в неё, и тогда она сомкнётся над головой, и не выпустит, и не отдаст. - Моё, - ответил Григорий, и его голос был таким же спокойным, потому что он знал, что это конец, и что конца не будет, и что будет только бесконечное повторение, он устал бояться, устал ждать, и устал надеяться, хотел только одного - чтобы это поскорее закончилось, и тогда он сможет уйти, и не возвращаться, и не вспоминать. - Ты принимаешь наркотики? - Да. - Ты спишь с мальчиками? - Да. - Ты... Отец не договорил. Его рука поднялась и опустилась - быстро, как падающая звезда, которую не успеваешь загадать желание, потому что она уже исчезла, и осталось только воспоминание о свете, и этот свет был обжигающим, и он упал на лицо Григория, и Григорий почувствовал боль - не острую, а тупую, разливающуюся, как горячий воск, который заливают в уши, чтобы ничего не слышать, и он хотел закричать, но не закричал, он не хотел быть битым, и не хотел быть слабым, стоял, и смотрел на отца. Отец ударил ещё раз. Григорий пошатнулся, но не упал. Он стоял на ногах, как солдат, который идёт в атаку и знает, что не вернётся, и не боится, потому что бояться уже нечего, и терять нечего, и надеяться не на что. - Ты позоришь нашу семью, - сказал отец, и его голос дрожал - не от гнева, от боли, и эта боль была такой же, как у Григория, только спрятанная глубже, под слоями лет, и молитв, и постов, и стояния на коленях. - Ты позоришь меня. Ты позоришь Бога. Ты позоришь всех, кто верил в тебя. - Я не просил верить в меня, - ответил Григорий, и его голос был тихим, но твёрдым, как камень, который лежит на дне реки и не сдвинется, даже если вода поднимется и смоет всё вокруг. - Я не просил рождаться в этой семье. Не просил молиться. Не просил стоять на коленях. Не просил быть тем, кем вы хотели меня видеть. Я просто... есть. - Ты мой сын. - Я не выбирал быть твоим сыном! - Ты - грех, - сказал отец, и его рука поднялась снова, но не опустилась - замерла в воздухе, как птица, которая не знает, куда лететь, и боится, и кружит на месте, и не может выбрать, и остаётся висеть в воздухе, пока кто-то не решит за неё. - Ты - бес, которого нужно изгнать. - Изгоняй, - сказал Григорий, и улыбнулся, и его улыбка была кривой, и отец опустил руку, отошёл, и сел на стул, закрывая лицо ладонями, Григорий смотрел на него, и не чувствовал ничего - ни жалости, ни ненависти, ни облегчения, только тяжесть. Мать стояла в дверях. Её лицо было мокрым от слёз, и она не вытирала их, и не пыталась остановить, и смотрела на Григория, и в её глазах было прощание, как будто она уже знала, что он уйдёт, и что она не сможет его остановить, что не захочет, потому что останавливать того, кто хочет уйти, - это как держать воду в руках: она всё равно просочится, исчезнет, и останется только мокрое пятно, и воспоминание о том, что ты пытался. - Молись, - сказал отец, поднимая голову, и его глаза были красными, и опухшими, и в них не было ничего, кроме усталости. - Молись, чтобы Господь простил тебя. Молись, чтобы бес вышел. Молись, чтобы ты смог вернуться в лоно церкви. Молись. Григорий встал на колени. Не потому, что хотел - потому что знал, что если не встанет, будет хуже, и отец не остановится. Он стоял на коленях, пол был холодным, доски продавились под коленями, как когда-то давно, в той комнате, где иконы смотрели и ждали, и он молился, и не слышал своих молитв, потому что в голове шумело, звенело, голоса смеялись, и говорили: «Ты ничтожество, ты ошибка, ты пустота». Отец читал молитвы. Его голос был низким, монотонным, как гул трансформаторной будки за окном, Григорий слушал этот гул, не понимал слов, и только чувствовал, как его тело начинает трясти — не от холода, а от того, что соль в его крови кончалась, и организм требовал новую, и требовал громко и настойчиво, и он не мог дать ему то, что он требовал, потому что соль была в кармане куртки, висящей в прихожей, Григорий не мог встать, и только стоял на коленях, трясся, слушал молитвы, и чувствовал, как его тело выкручивает наизнанку, как будто кто-то запустил руку внутрь и сжимает всё, что попадается, не отпускает, не жалеет, не боится сломать. Ночь тянулась бесконечно. Григорий не знал, сколько прошло времени - час, два, четыре. Он знал только, что его колени онемели, и спина затекла, и голова раскалывалась, тело тряслось, и он не мог остановить эту тряску. - Хватит, - прошептал он, когда отец закончил очередную молитву и открыл глаза. - Хватит. Я больше не могу. - Ты должен, - сказал отец, и его голос был таким же спокойным, как в начале, и эта спокойствие было страшнее любого крика. - Ты должен очиститься. - Я не очищусь. Я никогда не очищусь. Я - грязь, и я останусь грязью, что бы ты ни делал. - Тогда молись. Григорий встал. Его ноги не слушались, он упал, поднялся, и упал снова, отец смотрел на него, и не помогал, не мешал, только иконы смотрели своими чёрными глазами, и ждали. Григорий добрался до стены, опёрся о неё, и пошёл к выходу, отец не остановил его, и мать не остановила, никто не сказал ни слова, он вышел в коридор, закрыл дверь в свою комнату, и упал на кровать, достал из-под подушки пакетик с солью, который забыл там вчера, посмотрел на него, и не узнал, он понял, что это его спасение, его проклятие, его смерть. Но пакетик был пуст. Он обыскал кровать, подушку, одеяло, пол под кроватью - ничего. Соль исчезла. Он знал, кто взял её - мать, она всегда приходила в его комнату, когда он был в школе, протирала пыль, складывала вещи, и, наверное, нашла пакетик, испугалась, и спрятала, теперь он не знал где, и не мог спросить, потому что если спросит, то признается, что принимает, а он уже признался, и этого было достаточно, и больше он не хотел говорить ни слова. - Где? - спросил он, выходя в коридор, и его голос был чужим, как у зверя, который загнан в угол и не видит выхода, и готов рвать, и кусать, и убивать, лишь бы выбраться. - Что? - спросила мать, и в её глазах был страх, и Григорий видел этот страх, знал, что она знает, о чём он спрашивает, и не хочет отвечать, и боится, и прячет глаза, и мнёт пальцами край фартука, её руки дрожат, и она не может их остановить. - Моё. Где моё? - Я выбросила, - сказала она, и её голос был тихим, как шёпот, и Григорий слышал этот шёпот, не верил, знал, что она врёт, и не мог доказать, и не хотел, потому что доказывать - значит тратить силы, а сил не было, и он стоял, и смотрел на неё, и чувствовал, как внутри него, в том месте, где была пустота, теперь разгорается огонь - тот, который который сжигает, он бросился на неё, и закричал, не слышал своего крика, не видел её лица, только чувствовал, как его руки сжимают её плечи, и как она дрожит, как плачет, и говорит: «Гриша, прекрати, ты делаешь мне больно», - он не мог остановиться, хотел остановиться, и не смог. Она вырвалась и убежала. Григорий остался один в коридоре, он не мог остановить эту тряску в теле, смотрел на свои руки, почему они дрожат, почему на них нет крови, хотя он был уверен, что она должна быть, потому что боль, которую он чувствовал, была такой сильной, что её можно было измерить в литрах, выпить, захлебнуться, умереть, и не заметить. Он забежал в свою комнату, начал крушить всё, что попадалось под руку. Книги летели на пол, иконы падали со стен, и их лики трескались, чёрные глаза смотрели на него из осколков, он топтал их ногами, и не чувствовал боли, не слышал, как стёкла впиваются в подошвы, как кровь течёт по полу, смешиваясь с пылью, с краской, и с осколками надежды, которой никогда не было. Отец прибежал на шум, схватил его, и прижал к стене, Григорий не сопротивлялся, только смотрел на отца пустыми глазами, отец отпустил его, и отошёл, сел на пол, закрыл своё лицо руками, но он не плакал, Григорий смотрел на него, и не чувствовал ничего. - Я ухожу, - сказал Григорий, и его голос был спокойным, как у человека, который принял решение и не сомневается в нём, не боится, хотя страх был его второй кожей. - Куда? - спросила мать, и её голос дрожал. - Неважно. Он вышел из дома, не взяв ничего, кроме куртки, ключей, и мелочи, которая лежала в кармане. На улице было темно, снег падал - серый, мокрый, тяжёлый, и Григорий шёл по пустым улицам, не знал, куда идёт, и не хотел знать, только чувствовал, как его тело трясётся, как внутри него, в том месте, где была пустота, теперь разрастается что-то огромное, чёрное, и это «что-то» душит его, и он не может дышать, не может думать. Он пришёл к Геннадию. Не позвонил в дверь - просто сел на ступеньки у подъезда, и ждал, смотрел на небо через окно подъезда, но не видел ничего, только слышал, как тишина насвистывает мелодию, хотя больше походила на похоронный марш. Геннадий вышел через час - курить, увидел его, и замер. Григорий поднял голову, и Геннадий увидел его лицо - бледное, исхудавшее, с синяками под глазами, с разбитыми губами, с пустыми глазами, и в этом лице не было ничего, что напоминало бы того Григория, который сидел за партой перечитывал Достоевского, писал стихи, и боялся существовать. - Ты что здесь делаешь? - спросил Геннадий, его голос был грубым, как наждак, и Григорий слышал эту грубость, знал, что Геннадий не рад его видеть, не хочет его видеть, не должен его видеть, и что он, Григорий, - обуза, ошибка, проблема, которую нужно решать, однако он не знал, как её решить. - Не знаю, - ответил Григорий, и его голос был тихим, как шёпот умирающего. - меня выгнали. - За что? - За правду. Геннадий смотрел на него, и в его серых глазах было что-то, чего Григорий не мог разобрать - не жалость, не злость, а что-то похожее на страх, и этот страх был таким же, как у матери, когда она смотрела на него в последний раз. - Заходи, - сказал Геннадий. Они вошли в квартиру. Мать Геннадия спала на кухне, положив голову на стол, и её храп был похож на рычание. Геннадий закрыл дверь в кухню и повёл Григория в свою комнату - за ширму, где стояла раскладушка, и на потолке была трещина. - Ложись, - произнёс Геннадий, и Григорий лёг, его тело тряслось, он не мог остановить эту тряску, Геннадий лёг рядом, они лежали на узкой раскладушке, их плечи касались, и Григорий чувствовал тепло Геннадия, и это тепло было чужим, и правильным, он хотел, чтобы оно осталось, и боялся, что оно исчезнет, не знал, что делать, и не знал, как сказать. - Дай мне дозу, - его голос был жалким, он ненавидел себя за этот голос, и ненавидел Геннадия за то, что тот слышит его, ненавидел весь мир за то, что он устроен так, что он, Григорий, должен просить, и унижаться, и чувствовать себя таким маленьким и ничтожным, чтобы получить то, что делает его живым. - Зачем ты пришёл? - спросил Геннадий, и в его голосе была не злость, а усталость, и Григорий слышал её, знал, что Геннадий устал от него, и что он прав, он должен устать, и что он, Григорий, - это тяжесть, которую нести невозможно. - Не знаю. Просто пришёл. - Ты мне должен, - его голос был твёрдым, как камень, и Григорий знал, что это условие, он должен его принять, и будет накапливать долг, и этот долг будет расти, и однажды станет таким большим, что его нельзя будет выплатить, и тогда Геннадий скажет: «Хватит», - и уйдёт, Григорий останется один, с пустотой, тишиной, и трещиной на потолке, которая растёт. - Хорошо, - сказал Григорий, и Геннадий дал ему дозу - высыпал на фольгу, поджёг, и дым поднялся вверх, Григорий вдохнул его, мир стал другим - ярче, быстрее, громче, и тряска прекратилась, и тело перестало болеть, голоса замолчали, и только тепло разливалось внутри, он чувствовал себя таким лёгким. - Ген, - сказал он, и его голос был хриплым, и он не узнавал его. - Ген, я хочу, чтобы ты... - Что? - Чтобы ты обнял меня. Геннадий не ответил. Он лежал на спине, смотрел на потолок, и его лицо было пустым. Григорий придвинулся ближе, положил голову ему на плечо, и Геннадий не отодвинулся, не обнял, просто лежал, и смотрел на трещину. Григорий закрыл глаза, и представил, что они - одно целое, и что нет ни трещины, ни пустоты, ни тишины, а есть только они, и это тепло, и этот момент, который никогда не кончится. - Ген, - прошептал он, и его голос был таким тихим, что Геннадий едва расслышал его сквозь шум своего дыхания. - Ген, я люблю тебя. Геннадий не ответил. Он лежал, смотрел на потолок, его лицо выражало безразличие, Григорий знал, что он не ответит, и не должен отвечать, что это «не ответ» - его ответ, и он должен его принять, он принял, и закрыл глаза, почувствовал, как слёзы текут по его лицу он не вытирал их, не пытался остановить, потому что слёзы - это единственное, что доказывало, что он ещё жив. А потом он открыл глаза и увидел ангелов. Они стояли в углу комнаты - трое, безликих, безглазых, и смотрели на него. Григорий знал, что это галлюцинации, и что Геннадий не видит их, что он не один в этой комнате, с этими тенями, и что они никогда не уйдут, будут стоять, ждать, пока он не сломается, и тогда они заберут его, и унесут туда, где нет ни света, ни тьмы, ни боли, ни радости, только пустота, и тишина. Григорий что-то нашептывал в их сторону, но это выглядело как помешательство, жуткая картина открылась перед Геннадием. - Ты с кем говоришь? - его голос был встревоженным, и Григорий повернул голову, и увидел, что Геннадий смотрит на него, Григорий знал, что Геннадий боится не за себя, а за него, и что он прав, он должен бояться, и что Григорий, — это страх, он не знал, как его успокоить, просто не мог, и только улыбался, его улыбка была наигранной, сумашедшей, Геннадий смотрел на эту улыбку, не знал куда делся его Гриша, хотел, чтобы он вернулся, однако знал, что он не вернётся. - Они здесь, - сказал Григорий, и его голос был спокойным, как у человека, который принял правду и не боится её. - Они всегда здесь. Просто ты их не видишь. Геннадий смотрел на него, в его глазах был страх, и Григорий видел этот страх, знал, что он никогда не сможет его убрать, это останется с Геннадием навсегда, будет напоминать о нём, даже когда он исчезнет, и это будет его памятью, его проклятием, его единственным утешением. - Их нет, - сказал Геннадий, и его голос был таким, каким он говорил, когда хотел убедить себя в чём-то, во что сам не верил. - Они есть, - ответил Григорий, и в его голосе появилась та нотка, которую Геннадий слышал уже много раз, что-то похожее на откровение, как у человека, который увидел правду и не может её забыть. - Они говорят мне, что я умру. Что я умру, и ты не придёшь на мои похороны. Что ты найдёшь кого-то другого. Кого-то, кто не будет так много страдать. Кого-то, кто не будет так много требовать. Кто будет удобным. - Это не они говорят, - сказал Геннадий. - Это ты сам себе говоришь. Ты сам себя мучаешь. Сам себя убиваешь. - Может быть, - Григорий улыбнулся, но лук во, пытаясь доказать это в первую очередь самому себе - Но они - мои голоса. Они стали мной. И я стал ими. Мы одно целое. - Ты сошёл с ума, - сказал Геннадий, и его голос был таким же пустым, как его глаза. - Да, - ответил Григорий, и его улыбка стала ещё шире, и в ней было что-то, от чего Геннадий почувствовал, как его сердце пропустило удар. - Я сошёл с ума от тебя, соли, пустоты, выбирай что душе угодно. Но я здесь, с тобой. И я не уйду. Даже если ты прогонишь меня. Даже если ты убьёшь меня. Я останусь. Потому что ты - единственное, что у меня есть. Григорий обхватил его лицо руками - холодными, дрожащими, и Геннадий не сопротивлялся. Он смотрел в эти безумные, горящие глаза, и видел в них не только боль, не только отчаяние, не только пустоту - он видел себя. Своё отражение, искажённое, страшное, но узнаваемое. И в этот момент он понял, что они не разные. Что они - одно. - Спи, - сказал Геннадий, закрыл глаза, и долго лежал, слушал, как тишина стучит, как соседи по ржавой батарее. Он почти провалился в сон - в ту пограничную область, где мысли теряют очертания, а тело начинает отключаться, позволяя себе наконец расслабиться после всего, что случилось за этот длинный, вывернутый наизнанку день. В груди ещё пульсировало напряжение, но усталость брала своё, и трещина на потолке медленно расплывалась, превращаясь в размытое пятно, которое можно было не замечать, хотя бы несколько минут. Григорий не спал. Геннадий понял это не сразу - дыхание сбоку было слишком неровным, слишком напряжённым, чтобы принадлежать спящему. Оно напоминало кошачье дыхание перед прыжком - поверхностное, частое, затаившееся. Геннадий не открывал глаз, надеясь, что если он будет притворяться, что не замечает, то Григорий успокоится сам, отстанет, даст ему эти несколько минут покоя. Но вместо этого он почувствовал движение - лёгкое, почти незаметное, как скольжение змеи по траве. Рука Григория, холодная и дрожащая, скользнула под одеяло и легла на живот Геннадия. Не поперёк - вдоль, медленно, как будто изучая каждый сантиметр ткани домашних штанов, в которых Геннадий спал уже который месяц. Штаны были старыми, тёртыми, с вытянутой резинкой, и Григорий, казалось, знал это - его пальцы задержались на поясе, нащупывая край, ту границу, за которую нельзя заходить, но он всё равно заходил, медленно, неумолимо, как вода, которая просачивается сквозь трещину в плотине, и ты смотришь на неё и знаешь, что уже ничего не сможешь сделать, потому что вода уже здесь, она уже внутри, она уже заполняет всё. Геннадий открыл глаза. В комнате было темно - только тусклый свет фонаря пробивался сквозь занавески, окрашивая стены в бледно-жёлтый, больничный цвет. Григорий лежал рядом, его глаза были закрыты, но Геннадий знал, что он не спит - в уголках его губ застыла странная, полубезумная улыбка, а пальцы продолжали своё движение, опускаясь всё ниже, касаясь ткани там, где Геннадий чувствовал каждое прикосновение как удар. - Прекрати, - сказал Геннадий, и его голос прозвучал глухо, почти беззвучно. Григорий не ответил. Его рука продолжала двигаться, и Геннадий чувствовал, как его тело реагирует вопреки воле, как внутри поднимается что-то горячее, запретное, что он так старательно подавлял все эти недели. Он ненавидел себя за эту реакцию, ненавидел Григория за то, что тот заставляет его это чувствовать, ненавидел эту кровать, эту комнату, этот город, эту жизнь, в которой он оказался привязан к человеку, который разрушал его медленно, сантиметр за сантиметром, как та трещина на потолке. - Я сказал, прекрати, - повторил он, и в голосе появилась сталь. Григорий не остановился. Его пальцы скользнули ниже, касаясь через ткань того места, которого не должны были касаться. Это было лёгкое, почти невесомое прикосновение, но Геннадий почувствовал его как ожог - там, внизу, всё мгновенно напряглось, и он замер, не в силах дышать, не в силах думать, не в силах ничего сделать, кроме как смотреть на этого безумного мальчика, который лежал рядом с закрытыми глазами и улыбался, и его улыбка была не кривой, не страшной, а какой-то пугающе невинной, как у ребёнка, который не понимает, что делает что-то неправильное. В следующий миг Геннадий взорвался. Его рука метнулась вниз и перехватила запястье Григория - тонкое, хрупкое, с выступающими косточками, которые можно было пересчитать пальцами. Он сжал его так сильно, что побелели суставы, и отвёл в сторону, прижав к матрасу над головой Григория. Тот не сопротивлялся - не дернулся, не вскрикнул, даже не открыл глаз. Он просто лежал, и его улыбка стала шире, и в ней появилось что-то, от чего у Геннадия перехватило дыхание, и он понял, что сейчас, в эту секунду, он делает именно то, чего хотел Григорий, и это знание било его наотмашь, как удар кулаком в живот. - Ты... - начал Геннадий, но не закончил, потому что не знал, что сказать, не знал, как назвать то, что происходило между ними, не знал, есть ли у этого название, и нужно ли оно, и что изменится, если он его произнесёт. Он навис над Григорием, прижимая его запястье к матрасу, и их лица были так близко, что Геннадий чувствовал запах крови на его губах, и видел каждую веснушку, каждый волосок, каждую трещинку на его пересохших, искусанных губах. Григорий наконец открыл глаза - его зрачки были расширены так сильно, что карие радужки почти исчезли, и Геннадий смотрел в эту чёрную бездну, и не мог отвести взгляд, и знал, что тонет, и не хотел, чтобы его спасали. Их тела соприкоснулись - Геннадий чувствовал, как грудь Григория вздымается под его весом, как его ноги раздвигаются, как он изгибается, прижимаясь ближе, и это движение было таким естественным, таким правильным, что Геннадий почти забыл, кто они, и где они, и почему это неправильно. Он чувствовал, как его собственная плоть реагирует - твёрдая, пульсирующая, готовая, и это возбуждение было таким тёмным, что пугало, и он ненавидел себя за него, ненавидел Григория за то, что тот сделал с ним сейчас, и не мог остановиться. - Ты хочешь этого, - прошептал Григорий, и его голос был таким же, как у змеи, которая гипнотизирует жертву, и Геннадий чувствовал, как его воля тает, как воск от огня, и он не может сопротивляться, и не хочет. - Я чувствую. Ты твёрдый. Хочешь меня. Возьми меня. Сделай это. Пожалуйста. Геннадий сжал его запястье ещё сильнее - так, что Григорий тихо вскрикнул, но не от боли, а от удовольствия, и этот звук был таким порочным, таким сладким, что Геннадий почувствовал, как его член дёрнулся в штанах, и он понял, что ещё секунда - и он сорвётся, сделает то, о чём потом будет жалеть всю жизнь, или не будет жалеть, или будет, но это уже не будет иметь значения, потому что назад дороги нет. - Нет, - сказал Геннадий, и его голос был таким, каким он никогда его не слышал - низким, хриплым, срывающимся, как у человека, который борется с самим собой и проигрывает. - Не сейчас. Не так, не в этом состоянии. Ты не понимаешь, что делаешь. Совсем с катушек слетел... - Понимаю, - прошептал Григорий, и его тело выгнулось навстречу, и Геннадий почувствовал, как их бёдра соприкоснулись, и это прикосновение обожгло его, как раскалённое железо. - Я понимаю больше, чем ты думаешь. Я понимаю, что хочу тебя, что ты хочешь меня. Мы оба хотим этого. Так возьми. Просто возьми. Геннадий зажмурился. В темноте под веками он видел красные вспышки - пульс бился в висках, в шее, в паху, и он не мог его успокоить, не мог замедлить, не мог заставить себя отпустить запястье Григория и уйти. Он замер, нависая над ним, чувствуя, как их дыхание смешивается, как тела притягиваются, как электричество бьёт между ними, и это было похоже на то, как соль входила в кровь Григория - сначала больно, потом сладко, потом невыносимо, потом как наркотик, от которого невозможно отказаться. - Ты не понимаешь, - сказал Геннадий, и его голос дрожал, и он ненавидел себя за эту дрожь. - Ты под кайфом. Совсем не отдаёшь отчёт своим действиям. Если я сделаю это сейчас, я буду не лучше тех...ты понял. Я не хочу быть таким, хотя уже являюсь. А ты сучëныш меня толкаешь... не испытывай моё терпение. - Ты не такой, - ответил Григорий, и в его голосе появилась та нотка, которую Геннадий слышал уже много раз, - не мольба, не просьба, а что-то похожее на уверенность, как у человека, который знает правду и не нуждается в доказательствах. - Ты даёшь мне то, чего я хочу. А я хочу тебя. Не соль. Не забвение. Тебя. Геннадий открыл глаза. В полумраке он видел лицо Григория - бледное, исхудавшее, с огромными чёрными зрачками и сияющей, полубезумной улыбкой. Это лицо было красивым - той странной, разрушительной красотой, которая бывает у умирающих, у святых на иконах, у тех, кто уже одной ногой стоит по ту сторону. И Геннадий смотрел на это лицо, и не мог отвести взгляд, и знал, что запомнит его навсегда, даже когда Григорий исчезнет, даже когда его не станет, даже когда он сам умрёт - это лицо останется с ним, выжженное где-то внутри, как тавро, как клеймо, как напоминание о том, что он мог бы сделать, и не сделал, и будет жалеть об этом, или не будет, или будет, но уже ничего не изменит. - Не сейчас, - сказал он, и его голос стал твёрже, хотя внутри всё дрожало, как натянутая струна. - Когда ты будешь понимать, что говоришь. Тогда... тогда мы поговорим. А сейчас - спи. Он отпустил запястье Григория и отодвинулся, разрывая контакт, который держал их вместе. Холод немедленно ворвался в пространство между ними, и Геннадий почувствовал, как его тело содрогается от этого холода, и как внутри умирает что-то, что только что горело, и он знал, что это «что-то» - его последняя надежда на нормальность, и что оно умерло, и не воскреснет, и что теперь он будет жить с этой смертью внутри. Григорий не плакал. Он лежал, смотрел в потолок, и его лицо было пустым, и в этой пустоте Геннадий увидел смирение, как у человека, который принял свой приговор и не надеется на апелляцию. - Ты прав, - прошептал Григорий, и его голос был таким тихим, что Геннадий едва расслышал его. - Я под кайфом. Не понимаю, что говорю. Но когда доза выйдет... я всё равно буду хотеть тебя. Даже когда умру. Потому что ты - единственное, что заставляет меня чувствовать себя живым. Геннадий не ответил. Он лёг на спину, уставился в потолок, и трещина смотрела на него, и он смотрел на неё, и они молчали, и эта тишина была тяжелее любого груза, который ему приходилось нести. Он чувствовал, как его тело постепенно успокаивается, как пульс возвращается в норму, как возбуждение уходит, оставляя после себя пустоту - такую же, как у Григория, только спрятанную глубже, под слоями злости и усталости. Рядом с ним Григорий дышал - часто, поверхностно, как загнанный зверь. Его рука, которую Геннадий перехватил, всё ещё дрожала - не от ломки, не от страха, а от того, что осталось невысказанным, недоделанным, невзятым. Геннадий чувствовал эту дрожь, и она передавалась ему, и он ненавидел себя за то, что не может её остановить, и за то, что он хотел бы, чтобы Григорий снова коснулся его, и на этот раз он не остановился бы. Он закрыл глаза и приказал себе забыть. Забыть, как его тело реагировало на прикосновение. Забыть, как он нависал над Григорием, чувствуя его тепло. Забыть, как близко они были к той черте, за которой уже ничего нельзя вернуть. Он знал, что не забудет. Он знал, что эта ночь останется с ним навсегда, и будет жечь его изнутри, и будет напоминать о том, что он мог бы взять то, что хотел, и не взял, потому что боялся, потому что не был готов, потому что знал, что если возьмёт, то уже не сможет остановиться. А Григорий лежал рядом, и его дыхание постепенно выравнивалось, и дрожь утихала, и Геннадий чувствовал, как он медленно проваливается в сон - не спокойный, не глубокий, а тот, в котором сны смешиваются с явью, и нельзя понять, где заканчивается реальность и начинается кошмар. И в этом кошмаре были они оба - два человека на узкой кровати, под серым небом, в сером городе, и их тела были так близко, но расстояние между ними было больше, чем пропасть, и это расстояние называлось страхом, и оно было непреодолимым. - Спи, - прошептал Геннадий ещё раз, и в его голосе не было ни приказа, ни просьбы, ни надежды - была только констатация факта. Он не знал, что будет завтра, сможет ли смотреть на Григория после этой ночи, сможет ли не смотреть. Он знал только, что его рука всё ещё помнила, как хрупко было запястье под его пальцами, и как дрожал Григорий, как они почти стали одним целым, как он испугался в последний момент, и отступил, потерял что-то, что уже никогда не найдёт. Это что-то лежало сейчас между ними, на мятой простыне, невидимое, но осязаемое, как та соль, которую Григорий вдыхал, чтобы чувствовать жизнь. Только сейчас Геннадий понял, что соль - это не наркотик. Соль - это они. Это то, что остаётся, когда вода уходит. То, что жжёт раны, чтобы они не гноились. То, что сохраняет, и разрушает, и не даёт забыть. Григорий заснул, и его дыхание стало ровным, и его лицо расслабилось, в этом расслаблении было что-то такое, от чего Геннадий почувствовал, как его сердце сжимается. Он хотел только лежать, и ждать, когда наступит утро, утро наступит, и он встанет, пойдёт в школу, сядет за парту, и Григорий будет сидеть рядом, они будут делать вид, что ничего не случилось, и это притворство будет их особой связью.
5 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник