Object of My Desire

Горячая работа
NC-17
В процессе
67
1
автор
JuliAta бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 80 страниц, 34 245 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
67 Нравится 7 Отзывы 22 В сборник

Часть 4 🔥

Настройки

В небе звёздочка моя

На неё любуюсь я

Ярко светит над землёй

Над тобой и надо мной

Ты гори, гори, звезда

Будь со мною навсегда

Наступает в мире ночь

И уходит солнце прочь

Покажись тогда во тьме

Дай немножко света мне

Ты гори, гори, звезда

Будь со мною навсегда…

      Хенри не помнит, как заснул. Наверное, просто провалился в очередную короткую дрёму и на этот раз уже не сумел вытащить себя обратно. Слишком устал. Слишком долго смотрел на красный огонёк. Слишком долго ждал звука, который так и не прозвучал.       Просыпается он в отвратительной позе. Рука затекла от плеча до кончиков пальцев, спина болит так, будто койка за ночь стала ещё уже и жёстче, а шею неприятно тянет при попытке повернуть голову. Сон, по-хорошему, должен восстанавливать силы, но для этого было бы неплохо отключаться не за два часа до пробуждения. Местный будильник, как всегда, безупречно точен. Сегодня из динамика льётся что-то из балета "Щелкунчик" — слишком лёгкое, праздничное и чуждое. Половина шестого утра. Пора вставать.       Стоит хоть следующей ночью подольше поспать.       Вчерашний день начинался с морального подъёма, а потом аккуратно развернулся в кошмар. Сегодня Хенри предпочёл бы обойтись без новых американских горок. Уж лучше стабильное "плохо, но привычно". В лаборатории это можно считать удачным прогнозом.       Он садится на койке, потом поднимается и потягивается, сцепив руки над головой. В ответ хрустит всё: спина, рёбра, плечи, запястья. Звук получается такой, будто при каждом повороте внутри него кто-то складывает сухие ветки. Скоро Первый действительно начнёт стаскивать матрас с койки и спать на полу. Вескер, надо признать, в тот раз подкинул ему неплохую идею.       Нет. Сейчас совсем не хочется думать о Вескере. От одного имени внутри становится больно и пусто. Почему, вот почему он не пришёл? Почему позволил Хенри ждать? Почему вообще дал повод ждать?             Хенри протирает глаза руками, стараясь прогнать эту мысль из головы, и косится на часы. Ещё пара минут, и автоматика выпустит его из комнаты в душ. Мыться смысла нет — он только вечером смывал кровь, слёзы и всё, что вообще поддавалось воде. Сегодня хватит умывания и зубной щётки. Без пятнадцати шесть дверь издаёт тихий щёлк, и Хенри выходит в коридор.       Душевая встречает его привычным холодным светом, зеркалами и запахом мыла. Пока Первый чистит зубы, он машинально прикидывает, как распорядиться неожиданно появившимися тридцатью минутами свободного времени. Можно вернуться в комнату. Проверить стакан под стулом. Подумать, как разбить его так, чтобы камера ничего не заметила. Или хотя бы просто посидеть на койке и сделать вид, что утро ещё не началось, — настоящий разврат по меркам Хоукинса. Потом память услужливо бьёт его по затылку. Процедурная. Хенри сплёвывает пасту и смотрит в раковину. Свободного времени не просто нет. Его сейчас заберут, выпотрошат и отпустят в лучшем случае к завтраку. Значит, сегодня Большому Б придётся подготавливать радужную комнату в одиночку. Впрочем, после вчерашнего у детей было не слишком игровое настроение, так что убирать там почти нечего. Справится.       Тесты и забор крови всегда занимают слишком много времени. Не из-за медицинской необходимости, разумеется. Просто Бреннер предпочитает работать с Первым лично. Без ассистентов. Без лишних свидетелей.       У Хенри есть твёрдое убеждение, что из-за своей паранойи Папа хранит всё, что связано с номером Один, под грифом "секретно" у себя в кабинете. Только Бреннер знает, кто он, что он такое и в каком именно статусе существует в лаборатории. Остальным положено видеть послушного санитара с бейджем, светлой рубашкой и удобной способностью молчать. Настоящий Первый слишком ценен, слишком опасен и слишком компрометирует своего создателя, чтобы позволить чужим рукам свободно копаться в его показателях.       Поэтому "удовольствие" растягивается. Хенри знает порядок почти наизусть. Сначала Бреннер проверит жизненные показатели: давление, пульс, температуру, реакцию зрачков, дыхание, общее состояние. Потом задаст несколько вопросов с таким видом, будто ответы имеют значение. Следом сделает аккуратные записи о том, сколько ещё можно взять из тела, чтобы оно потом всё равно вышло в коридор, улыбнулось детям и продолжило работать. И, наконец, кровь. Много крови, потому что вчера, как выразился Бреннер, "инцидент с Семь изрядно истощил их запасы". "Их", разумеется. Не его.       К процедурной Хенри приходит к шести утра. Хоть бы закончить к восьми. Желудок уже напоминает о себе пустотой. Какими бы настоящими, сладкими и невозможными ни были печенья, их всё равно оказалось слишком мало. Для радости хватило. Для насыщения — нет. Мужскому растущему организму, как ни странно, требуется больше.       Крил прикладывает бейдж к сканеру, и тот дважды противно пищит. На дисплее появляется сообщение: "неавторизованный проход". Понятно. В процедурную его тело можно приводить и подвергать опытам, но войти туда без приглашения — нельзя. А то придумает ещё вооружиться шприцом…       Хенри отходит буквально на шаг, и замок тут же издаёт электрический щелчок. Дверь слегка приоткрывается, оставляя узкую тёмную щель. Первый невольно вытягивает шею, почти как любопытный ребёнок, пытающийся заглянуть туда, куда его не пустили. Из глубины процедурной раздаётся голос:       — Проходи, пожалуйста.       Эта наигранная любезность Мартина Бреннера почти сбивает с шага. "Пожалуйста" в устах Папы всегда звучит так, будто где-то в комнате уже приготовили ремни. Хенри толкает дверь и входит.       Процедурная почти не меняется на протяжении лет. Белые шкафы, металлический столик, лампы, кресло, аккуратные лотки с инструментами, коробки перчаток, стойка для пакетов и стеллажи с подписанными контейнерами. Приборы, разложенные с такой аккуратностью, будто порядок способен сделать происходящее менее мерзким. Хенри знает здесь слишком много предметов по звуку, запаху и ощущению на коже.       Кресло стоит на прежнем месте. Крил проходит к нему без напоминаний и садится. Когда-то оно казалось огромным. В детстве ноги не доставали до пола, подлокотники были слишком широкими, спинка уходила куда-то вверх, почти как у трона. Сейчас… Первому очень не нравится выражение "в самый раз". Не хочется признавать, что он вырос ровно до размера мебели, на которой его удобнее осматривать, фиксировать и сцеживать.       Бреннер сидит за ближайшим столом и заполняет какие-то бумаги. Хенри невольно косится на листы. Слишком далеко, чтобы прочесть. Слишком близко, чтобы не захотеть. Но интерес редко стоит наказания, особенно утром и натощак. Вместо этого он позволяет себе откинуться в высоком кожаном кресле и почти расслабиться. Оно обволакивает тело куда лучше его проклятой койки. Прямая спина. Мягкая поддержка под затылком. Никаких торчащих пружин. Вот бы такое в его комнату. Он бы с удовольствием спал здесь хоть полусидя, если бы это означало не просыпаться каждое утро с болью в шее и ощущением, что его позвоночник неправильно скрутили.       — Прошу меня простить, Один, — Бреннер разворачивается к нему и устало улыбается. — Как ты можешь догадаться, ночью было не до сна.       Теперь, когда Хенри смотрит внимательнее, усталость действительно заметна. Под глазами Бреннера залегли тени, белки покраснели, на столе стоят три пустые чашки, наверняка из-под кофе. Кофе. Вот это уже почти жестокость. Ему самому сейчас не хватает чего-нибудь крепкого, горячего и бодрящего, способного убедить тело, что оно не разваливается на части.       Бреннер украдкой зевает. Хенри почти злорадствует. Ночь была тяжёлой не только у него. Папе пришлось не просто уйти домой и лечь спать. Пришлось звонить. Писать. Отчитываться. Объяснять, каким образом очередная тренировка закончилась ребёнком в операционной. Убеждать "Амбреллу", что ситуация под контролем и больше никогда не повторится. Что один сбежавший номер и одна почти размозжённая голова за полгода — это ещё не катастрофа, а рабочие сложности перспективного проекта.       Семь, Восемь.       Одну сломали, другую потеряли.       Бородатый отцовский анекдот всплывает так неуместно, что Хенри почти хочется рассмеяться. Но он не смеётся. Смотрит совершенно спокойно. Бреннер, не найдя в этом взгляде ни сочувствия, ни понимания, устало вздыхает.       — Сними верх. Послушаю сердце, сделаю кардиограмму и замерю давление.       "Папе" действительно не позавидуешь. И Хенри по-настоящему рад, что у этого старого мудака тоже не всё идёт гладко. Он начинает расстёгивать рубашку без задней мысли — и тут же вспоминает о следе на шее. Лиловая отметина за ночь посветлела, но не исчезла. Внутри неприятно холодеет. Вчера он уже был перед Бреннером и врачами в футболке, с голыми руками, залитыми кровью по локти, и меткой на запястье, скрытой красной липкостью. Слишком много всего случилось, чтобы он думал о синяке над воротником. Но сегодня кровь уже не прячет, а паника не оправдывает. И Бреннер смотрит слишком внимательно даже тогда, когда делает вид, что занят бумагами.       Очень умно, Первый.       Впрочем, сейчас мешкать ещё опаснее. Любая пауза только покажет, куда нужно смотреть. Хенри раздевается до пояса и садится ровно, заставляя лицо оставаться спокойным. Сердце тоже нужно заставить. Сейчас его будут слушать.       Бреннер начинает с температуры. Потом давление: манжета туго сжимает плечо, воздух накачивается рывками и медленно выходит. Фонарик в глаза.       — Следи за пальцем. Головокружение? Тошнота? Потемнение в глазах? Слабость сильнее обычной?       — Голод, — ровно отвечает Крил. — Но, полагаю, это не симптом.       Бреннер лишь делает пометку. Отсутствие сочувствия у них взаимное.       В процедурной Хенри в последнее время бывает не так часто. Новых экспериментов пока не планируется, а значит, Папа вспоминает о нём в основном тогда, когда нужно пополнить "запасы крови". Последнее "донорство" было месяц назад. Хотя добровольного в этом изъятии крови, конечно, нет ничего. Согласие донора интересует всех примерно так же, как мнение кресла. И пусть раздеваться перед Бреннером приходится всё реже, синяки на теле Крила того как не волновали, так и не волнуют. Они появляются по его распоряжению, значит, не заслуживают внимания. Кроме одного…       Приходит очередь стетоскопа. Холодный металл касается груди слева, и Хенри покрывается мурашками, но молчит. Если Бреннер спросит про синяк, как соврать?       — Дыши.       Хенри делает медленный вдох. Выдох. Ещё раз. Смотрит в сторону, лишь бы не на Бреннера. Быть раздетым перед Папой невыносимо не из-за голой кожи как таковой. Из-за открытости. Из-за того, что рёбра, горло, синяки, мурашки, случайный сбой дыхания — всё может стать уликой. Бреннер слушает сердце и лёгкие, потом просит повернуться. Хенри подставляет спину: затёкшую, больную, перекошенную ещё сильнее после отвратительной ночи. Стетоскоп скользит между лопатками, ниже, к боку. Холодные точки на коже. Глубокий вдох. Выдох. Ещё раз.       — Здесь всё в порядке, — наконец говорит Бреннер, вытаскивая прибор из ушей, и легко похлопывает его по плечу. — Продолжим?       Да к чему эта игра? Будто вопрос что-то меняет. Будто у Хенри есть право сказать "нет". Бреннер так устал, что забыл: на Крила эта псевдоосмотрительность не работает? Первому ничего не остаётся, кроме как кивнуть. Бреннер нажимает кнопку на подлокотнике, и кресло раскладывается в горизонтальную лежанку. Плавно. Удобно. Без скрипа. Хенри почти возмущён тем, насколько оно хорошее. Теперь он хочет это кресло ещё сильнее. Ровное, мягкое, в меру упругое. Никаких торчащих пружин, никакой необходимости складываться в неправильную форму. Он бы кого-нибудь придушил за такое в своей комнате.       Электроды закреплены на груди и запястьях. Провода тянутся к аппарату, бумажная лента шуршит, выводя рваную линию его сердечного ритма. Кардиограмма в пределах нормы. Давление тоже. Температура нормальная. Реакции сохранены. Общее состояние, вероятно, "удовлетворительное", если не считать очевидного желания кого-нибудь убить и позавтракать, неважно в каком порядке. Пульс чуть быстрее идеального, но кто бы удивился.       Бреннер смотрит на ленту. Потом на Хенри. Потом задерживается взглядом на его шее. Слишком надолго.       Синяк за ночь посветлел, но не исчез. Воротник его пока не прикрывает. Хенри уже готовит ложь. Натёр. Ударился. Неудачно повернулся во сне. Слишком туго застегнул рубашку. Какая жалкая ложь выглядит наименее жалкой?       Сняв последний электрод, Бреннер молчит ещё пару секунд и спокойно командует:       — Одевайся. Перейдём к сдаче крови.       Кресло возвращается в вертикальное положение. Пока Бреннер готовит стерильный набор, Хенри надевает футболку и рубашку, застёгивая ворот повыше. Синяк Бреннер уже видел, но одно дело — увидеть, другое — дать ему лишний час на рассматривание. Мультикомпонентное "донорство" длится достаточно долго, чтобы чужой пытливый взгляд успел стать отдельным инструментом пытки. Левую манжету Первый не застёгивает и закатывает рукав выше локтя.       Сначала Бреннер проверяет гемоглобин. Обрабатывает палец, делает быстрый прокол и выдавливает каплю крови на маленькую пластиковую полоску, похожую на узкую кассету. Вставляет её в отдельный карманный прибор — совсем крошечный рядом с большой машиной у кресла. Через несколько секунд прибор пищит и выдаёт цифру. Папа смотрит на результат, кивает и уже эту цифру вбивает в основной аппарат вместе с остальными данными: вес, давление, пульс, предыдущий объём, сегодняшний план сбора.       Большая машина выглядит куда серьёзнее. Экран с рядами непонятных строк, кнопки, прозрачная крышка над круглым отсеком центрифуги, ролики, которые потом будут гнать кровь по трубкам. Хенри не знает, что означает половина строк на экране, и не стремится знать. Ему достаточно понимать главное: эта страшная машина сейчас посчитает, сколько из него можно вытащить и что именно стоит вернуть обратно, чтобы донор после этого всё ещё мог выйти из комнаты на своих ногах.       Аппарат тихо гудит, мигает несколькими лампочками и выдаёт расчёт. Бреннер сверяет цифры, нажимает ещё несколько кнопок, вскрывает стерильный набор: игла, соединители, фильтры, несколько пустых пакетов, пакет с прозрачным раствором. Прозрачные трубки ложатся на металлический столик аккуратными петлями. Одна — к игле. Другая — к центрифуге. Третья — к пакету с прозрачным раствором. Ещё несколько уходят к пустым мешкам с маркировкой, куда позже потечёт то, что Бреннер считает нужным сохранить.       Локтевой сгиб левой руки Хенри усыпан старыми следами. Тёмные пятна, желтоватые края синяков, точки проколов. Там, где игла входила раньше. Там, где вена однажды не захотела сдаваться с первого раза. Хоть считай, сколько раз за эти годы он здесь оказывался. На обескровленном теле всё заживает хуже. Медленнее. Упрямее. Но Папу это никогда особенно не интересовало: он всегда брал столько, сколько ему было нужно, а не столько, сколько Первый физически способен дать.       — Не двигай рукой, — привычно предупреждает Бреннер, как будто Хенри собирался.       Жгут тянет кожу. Вена поднимается. Спирт холодит локтевой сгиб. Игла входит в вену с тупым болезненным давлением, и Хенри смотрит в сторону, пока Бреннер закрепляет катетер пластырем, проверяет соединения и запускает аппарат. Машина начинает гудеть.       Сначала кровь уходит. Тёмная, густая, настоящая. Потом аппарат втягивает её в себя короткими циклами, добавляет антикоагулянт, гонит дальше, в закрытую вращающуюся чашу центрифуги. Внутри что-то негромко вращается, шуршит, щёлкает клапанами. Хенри смотрит на прозрачные трубки и думает, что в этой системе даже человека можно разделить. На тёмно-красную массу, желтоватую плазму, бледную мутную прослойку между ними. Эритроциты. Тромбоциты. Хенри проще думать: "нужное" и "ненужное". То, что Папа забирает. И то, что временно великодушно возвращает владельцу.       Возврат всегда ощущается неприятнее забора. Холодная волна поднимается от локтя выше по руке, иногда отдаёт металлическим привкусом на языке и странным покалыванием у губ. Хенри знает, что это от раствора, который не даёт крови свернуться в трубках. Знает потому, что однажды Бреннер объяснял, что это "естественная реакция организма". Доктор контролирует всё: скорость потока, цвет трубок, наполнение пакетов, цифры на дисплее. Но если аппарат не пищит, значит, Первому беспокоиться не о чем. Ему нужно только неподвижно сидеть. Час или около того.       Удостоверившись, что всё работает как надо, Бреннер возвращается к столу и продолжает работать с бумагами. Хенри не знает, насколько безопасно брать столько за раз. После этой машины ему всегда хуже, чем после обычного забора. Дольше трясутся руки. Тяжелее подниматься с кровати. Несколько дней слабость сидит под кожей, как второе тело. Ещё Хенри почти уверен, что недосып и голод плохо сочетаются с донорством, но до его самочувствия здесь никому нет дела, пока оно укладывается в допустимые пределы.       Хенри прикрывает глаза, надеясь подремать. Конечно, это сложно, когда твоя кровь уходит и возвращается обратно порциями, но после двух почти бессонных ночей можно спать и стоя. Организм уже не слишком привередлив.       Лучшая часть сегодняшней процедуры — Бреннер занят. Не душит Крила своими напутствиями. Не выражает обеспокоенность. Не проводит очередной сеанс конверсионной терапии под видом беседы о здоровье и самоконтроле. Если бы трансфузиологией занимался любой другой врач, Хенри, возможно, относился бы к этой процедуре чуть более снисходительно. Всё равно ненавидел бы её из-за трёх дней недомогания после. Но каждая лишняя минута с Бреннером — пытка сама по себе.       Прикрыв глаза, Хенри постепенно проваливается в дрёму. Сознание расползается по краям. Пальцы на ногах немеют. В горле время от времени появляется металлический привкус, и Хенри машинально проводит языком по зубам, не открывая глаз. Организм недовольно сообщает, что происходящее ему не нравится. У организма сегодня вообще слишком много мнений.       Усталость оказывается сильнее.       Где-то далеко гудит аппарат. Шуршит бумага на столе. Центрифуга внутри машины негромко вращается, клапаны щёлкают. Всё это должно бы мешать, но вместо этого почти баюкает. Монотонный шум, холод в вене, тяжёлая голова, голодная пустота под рёбрами — и Хенри всё равно ухитряется задремать. Даже в таком сне, наверное, можно было бы увидеть бунт: Первый отключается посреди процедуры, пока главный блюститель порядка вынужден исправлять собственные вчерашние косяки.       — Ты неплохо справился с успокоением детей, — произносит Бреннер через неопределённое время, вырывая Хенри из поверхностного сна. — Конечно, работа ещё не окончена, но в своих комнатах они были уже намного уравновешеннее.       Хенри открывает глаза не сразу. Мир возвращается кусками: потолок, трубки, холод в руке, этот ненавистный голос… Смысл слов тоже доходит медленнее, чем должен. После отбоя Папа всегда делает собственный обход. Заходит к детям, желает спокойной ночи, целует каждого в лоб, говорит правильные мягкие слова. Создаёт видимость заботы, лишний раз напоминает, кто здесь источник тепла, и вырабатывает привязанность. Любящий отец в сером костюме. Приучает ждать его голоса перед сном, как собаку приучают ждать руку с кормом.       Значит, его ложь сработала. Хенри рад. Вернее, рад, что его не накажут. И зол, что правду замнут, высушат, переведут в аккуратные строчки отчёта и спрячут в какой-нибудь ящик для документов у кого-то из верхушки "Амбреллы". Может, даже у самого Спенсера, чем чёрт не шутит. Впрочем, какая разница. От крови Семь останутся формулировки. От ужаса детей — "эмоциональная нестабильность после инцидента". От его лжи — "успешная стабилизация группы".       — Продолжишь в том же духе — твоя вчерашняя дерзость будет прощена.       Ну хоть что-то.       Пальцы рук всё ещё покалывает, будто под кожу насыпали мелких иголок. Неприятно, но терпимо. Как и всё здесь, если достаточно долго тренироваться. Хенри медленно моргает и косится на часы. Сорок минут с начала процедуры. Значит, он действительно спал почти полчаса. Мало, но уверенно.       И всё же почему Бреннер не спросил про засос?       Мысль всплывает сама, раздражающая и слишком бодрая для полудрёмы. Хенри осторожно сглатывает и старается не трогать воротник. Может, этот старый закостенелый хрыч вообще не знает, как выглядят засосы. Решил, что кто-то из его псов "неправильно" его ударил. Или просто отложил вопрос на потом. Бреннер любит откладывать неприятное, если уверен, что жертва всё равно никуда не денется.       А может, он полезет в записи. Проследит, когда появился след. Кто входил. Кто выходил. Сопоставит смены, записи, отключения, доступы. Зачем спрашивать, если всё должно быть задокументировано? "Должно быть". Те два часа камера была выключена. Вескер сказал, что выключил.       Вескер.       В груди неприятно пустеет. Хенри заставляет себя смотреть на аппарат, на трубки, куда угодно, только не внутрь этой мысли. Доверия к Вескеру больше нет никакого, так что уповать на отсутствие записи бессмысленно. Может, камера писала куда-то в обход. Может, Вескер оставил себе копию. Может, сейчас где-нибудь существует запись, где Первый выглядит так, как не должен выглядеть никогда: голодным, доверчивым, раскрытым под чужими руками.       Да и чёрт с ним.       Что ещё Бреннер может сделать такого, чего уже не сделал? Снова накажет? Снова разденет до костей словами, током, болью, голодом? Вряд ли Хенри ещё можно чем-то удивить.       А Вескер…       Хенри закрывает глаза чуть плотнее.       На Вескера ему всё равно.       — На сегодня всё, — наконец произносит Бреннер.       Аппарат останавливается не сразу. Сначала он несколько секунд гудит по инерции, будто не сразу готов отпустить то, что ещё не успел забрать, потом коротко пищит один из индикаторов, а трубки перестают дрожать от движения крови. Хенри открывает глаза и несколько секунд просто сидит, прислушиваясь к тому, как тело пытается понять, закончилось ли всё или стало только хуже.       Бреннер перекрывает зажим, осторожно отсоединяет трубку и вытаскивает иглу из вены. На локтевом сгибе тут же выступает тёмная капля. Папа прижимает к ранке стерильный тампон, потом забинтовывает руку.       — Головокружение и тошнота сегодня в порядке вещей, — говорит он таким тоном, каким другие люди сообщают прогноз погоды. — Но отгула я тебе дать не могу, Один. Сам понимаешь: мне очень нужно твоё присутствие в радужной комнате после случившегося.       Как будто, не упади на ребёнка гиря, ему бы дали выходной. Ещё чего.       Хенри совсем не ведётся на эту "заботу". Он смотрит на перебинтованный локоть и медленно сгибает пальцы. Рука покалывает, губы всё ещё онемевшие, в голове мутно, а желудок сжался в злой пустой комок. Стоит встать слишком резко — и Бреннер получит чудесную возможность записать ещё один симптом. И всё же Хенри пытается. Не выпросить отдых. Нет. На это он даже не надеется. Узнать.       — Может, вы скажете мне, что сейчас происходит с Семь? — спрашивает он мягко, почти сладко. — Если я буду знать правду, мне будет проще сочинить что-то более правдоподобное.       Голос получается елейным. Послушным. Тот самый тон, который Хенри использует только когда пытается что-то получить, и за который заранее ненавидит себя.       Повисает молчание. Первый успевает услышать собственный пульс. Или, может, это отголосок стука машины в голове. Потом Бреннер усмехается и качает головой с таким терпеливым отеческим видом, что у Хенри сводит зубы.       — Один… Чтобы твои слова звучали убедительнее, тебе не нужна правда. Тебе нужно самому поверить в свою ложь.       Так вот в чём заключаются их "доверительные" отношения.       — Надеюсь, тебе всё ясно?       Хенри вымучивает улыбку и коротко кивает. Яснее некуда. Ему знать не положено. Ему положено быть благодарным, что вчерашнюю дерзость решили простить, и продолжать играть назначенную роль. Успокаивать детей. Улыбаться. Смотреть так, будто он сам верит в лёгкий ушиб, скорое возвращение и прочую аккуратно упакованную мерзость.       Больше ему здесь делать нечего. Как бы ни кружилась голова, Крил осторожно сползает с кресла. Пол секунду неприятно качается под ногами, но он удерживает равновесие. Опускает рукав, застёгивает манжету, стараясь не смотреть на повязку слишком долго, и направляется к двери. Бреннер его не останавливает и не окликает.       Функция номера Один на сегодня выполнена. Может обратно становиться безвольным санитаром. И Хенри становится. Пытается отключить голову и просто работать.       Остаток дня проходит… сносно. По крайней мере, обходится без происшествий.       После афереза Хенри держится на ногах до вечера исключительно из упрямства и привычки. Во время смены он двигается чуть медленнее, чем обычно, зато ровно. Следит за детьми, поправляет игрушки на станциях, помогает малышам с пирамидками, говорит мягко и почти не морщится, когда голова начинает кружиться от резкого движения. Даже Большой Б пару раз смотрит на него дольше обычного, будто пытается понять, в какой момент санитар всё-таки наконец побелеет окончательно и рухнет на радужный рисунок прямо между игровыми станциями.       Не дожидается. Хенри не доставляет никому такого удовольствия.       К концу смены он доходит до своей комнаты почти пустым. Снимает ремень, разувается и опускается на койку так тяжело, будто тело больше не собирается подниматься никогда. Стакан под стулом всплывает в памяти — стекло, будущий осколок, крошечное "может быть", спрятанное от камеры. Но мысль тут же тонет в усталости. Не сегодня. Сегодня в нём нет ни сил, ни точности, ни желания рисковать ради возможности, которая всё равно может оказаться бесполезной. Он закрывает глаза. Последняя мысль перед тем, как темнота наконец забирает его окончательно, получается почти равнодушной:       "Захочет прийти — сам разбудит."       Но никто не приходит.       Утром Хенри просыпается чуть свежее. Голова не такая тяжёлая, спина болит привычнее, тело хотя бы немного вспоминает, каково это — спать несколько часов подряд. Но вместе с этим приходит другое. Пустое, неприятное ощущение, будто ночь что-то ему задолжала и снова не отдала. Вроде поспал, вроде стало легче, а всё равно чего-то не хватает. Или, если быть совсем жалким, кого-то. Первый стискивает зубы. Начинается новый день.       Будни лаборатории встают на привычные рельсы. Подъём. Душ. Радужная комната. Две серые колонны детей. Завтрак. Занятия. Обед. Снова занятия. Ужин. Игровой час. Отбой. Коридоры, камеры, гул ламп, белые двери, детские лица, одинаковые настолько, что любой посторонний наверняка перестал бы различать их уже к середине первой недели. В общем, в распорядке дня Хенри Крила почти ничего не меняется. Разве что стайка серых птенчиков поредела на одного.       Семь так и не возвращается. Сначала дети ждут. Молча, конечно. Здесь вообще быстро учатся ждать молча. Вслух никто не спрашивает, потому что после первых двух дней становится понятно: взрослые не любят вопросов о Семь. Хенри каждый раз отвечает одинаково мягко, одинаково уверенно и одинаково пусто. "Семь отдыхает". "Семь восстанавливается". "Семь скоро вернётся к своим братьям и сёстрам". "Нужно быть терпеливыми". "Нужно не волноваться". "Нужно хорошо заниматься, чтобы порадовать её, когда она вернётся".       К третьему дню в эту ложь верят только самые маленькие.       К пятому — и они уже верят не словам, а интонации. Голосу взрослого, который предлагает им одеяло в темноте и делает вид, что ткань способна защитить от чудовища.       Девять молчит. Она не выпускает красную машинку из виду. Носит её в кармане серых штанов, иногда достаёт во время игрового часа и кладёт перед собой на столик для головоломок. Пальцы скользят по гладкому корпусу, по маленьким колёсам, по красному боку. Девять почти не играет с ней. Скорее сторожит. Будто машинка — не игрушка, а хрупкая часть Семь, случайно оставшаяся здесь, среди серого ковра, белых стен и чужих правил. Иногда Хенри кажется, что Девять хочет отдать машинку обратно. Не ему. Не Бреннеру. Туда, где должна быть Семь. Но Семь нет. И Девять каждый раз снова прячет болид в карман.       Она часто смотрит на Хенри. Коротко, почти испуганно. Ловит его взгляд и опускает глаза, так и не задав вопроса. С каждым днём надежда в ней становится тише. Не исчезает сразу — дети вообще редко умеют переставать надеяться разом, — но тускнеет, словно красный пластик в плохом свете. Девять понимает больше, чем взрослым удобно думать. Маленькие — не значит совсем недогадливые. В лаборатории дети рано учатся читать паузы, заминки, неверно подобранные слова и то, как взрослые отводят глаза. Хенри тоже старается не думать о Семь. Вернее, думать о ней как о Восемь. Сбежавшей из клетки.       Неважно, каким способом. Неважно, через дверь, вентиляцию, чужую ошибку или остановившееся сердце. Главное — она больше не сидит за столом с опущенными глазами, не ждёт Папиной похвалы, не дрожит перед гирями и не пытается заслужить право быть хорошей девочкой. Она больше не узник бесконечного цикла.       Через пару дней Два отправляется в изолятор. С чего-то он решает, что предупреждение Бреннера насчёт машинки Девять было театральной частью церемонии, а не настоящим правилом. Или ему слишком хочется проверить, насколько далеко распространяется Папина защита на маленькую смуглую победительницу после того, как главная свидетельница её счастья вышла из строя.       Он ловит Девять у одной из игровых станций. Хенри видит не всё. Только движение. Резкий рывок руки. Девять отступает, прижимая машинку к груди. Два тянется снова, уже не столько к игрушке, сколько к самому праву напугать девочку ещё сильнее. На лице у него появляется та мерзкая подростковая улыбка, в которой чужой страх уже считается половиной победы.       Оба санитара успевают сделать шаг, но Бреннер, которого даже нет в комнате, оказывается быстрее.       — Два.       Голос из динамика звучит негромко, но комната тут же становится тише. Одного номера достаточно, чтобы с лица Два сползло всё самодовольство. Папа следит. Всегда. Не обязательно лично, не обязательно глазами, но в этой лаборатории разницы почти нет. Камера, динамик, чужой доклад, случайно выбранная запись — вездесущее око находит тебя именно тогда, когда ты слишком уверен, что оно смотрит в другую сторону. Поэтому разумнее считать, что следят за тобой всегда.       Вечером за Два приходят охранники. Никакого публичного наказания. Никакой громкой сцены. Только серый коридор, белая дверь и изолятор, которому не стали придумывать мягкое прозвище. Тёмная неосвещённая комната два на два метра. Глухая дверь. Ни мебели, ни игрушек, ни занятия, ни возможности сделать вид, что ты всё ещё главный хищник в маленькой серой стае. Просто ты, стены и достаточно времени, чтобы услышать собственное сердцебиение.       Хенри говорит себе, что ему всё равно, и на этот раз это не оказывается ложью. Два грубый, сильный, злой и слишком охотно становится маленьким продолжением Бреннеровой системы, когда система разрешает ему кусаться. Если его пару дней подержат за белой дверью, ничего страшного с миром не случится. Может, даже на какое-то время станет спокойнее. И всё же где-то на дне неприятно шевелится мысль: он снова думает о ребёнке как о ком-то, кого можно списать без сожаления, чтобы не чувствовать лишнего. Наверное, именно к этому Первому и стоило стремиться.       Есть за эту неделю и положительные моменты. Одиннадцать, например, начинает справляться лучше. Медленно. Неровно. Без красивого скачка, без Папиной церемонии, без конфеты, игрушки или показательного "молодец" перед остальными номерами. Но Хенри замечает. Она уже не просто бросает силу наружу, как испуганный ребёнок бросает камень в темноту. Иногда ей удаётся удержать её. На вдох. На два. На несколько секунд, достаточных, чтобы деревянный кубик не упал сразу, а лампочка не просто мигнула, а дрогнула и протянула свет в сторону соседней. Пока ещё слабо и неловко, но в способностях Элевен есть глубина. Упрямая, тонкая, почти пугающая.       Наблюдает за ней Хенри осторожно. Не слишком явно. Не дольше, чем можно объяснить обязанностями санитара. Нельзя. При Бреннере, при камерах, при старших номерах, которые чувствуют повышенное внимание к другим так же хорошо, как голодная собака чует мясо. И всё же во время игрового часа Первый иногда оказывается рядом. Будто случайно. Поправляет станцию с кубиками, подаёт ей упавший деревянный блок, скользит взглядом по камерам и, убедившись, что момент достаточно безопасен, говорит тихо:       — Не толкай. Слушай.       Элевен смотрит на него огромными глазами. Слишком доверчивыми и голодными до любого слова, которое не звучит как приказ.       — Не нужно бороться с ним, — почти беззвучно добавляет Хенри, когда рядом нет Бреннера. — Представь, что он уже знает, куда должен пойти. Ты просто напоминаешь.       Девочка хмурится. Понимает плохо, но старается так отчаянно, что у Хенри на мгновение становится тесно в груди. Сначала выходит неправильно. Слишком резко. Блок дёргается, падает набок, и Элевен вся сжимается, будто ждёт смеха. Хенри не смеётся. Только чуть наклоняет голову.       — Ещё раз.       Она пробует снова. На этот раз блок дрожит и сдвигается на полдюйма. Элевен смотрит на него так, будто сама не верит, что получилось. Хенри улыбается едва заметно.       — Вот так.       Блок сдвигается ещё на дюйм. Для Бреннера это было бы смешно. Для старших — поводом для насмешки. Для лаборатории — жалким, почти нулевым результатом. Но для Первого — достаточно, чтобы внутри поднялось то самое опасное, тёплое чувство, которое он каждый раз давит ещё до того, как оно успевает стать выражением лица.       Умница. Его маленький птенчик.       Он гасит эту нежность сразу же, как только чувствует её. Элевен нужна ему не потому, что дорога. Элевен нужна, потому что однажды сможет освободить его. Если не сломается. Если не испугается. Если научится не только двигать кубики, но и понимать собственную силу достаточно тонко, чтобы вытащить из его шеи то, что держит Первого на поводке. Сможет вернуть ему то, что Бреннер отнял, когда решил, что его можно приручить. Он вернёт себе силы, и тогда они сбегут отсюда вдвоём. Это уже похоже на надежду.       Ещё одно приятное событие — Бреннер всю неделю ведёт себя сдержаннее. Не мягче — мягкость у него всегда была инструментом, а не состоянием. Но осторожнее. Меньше театральных пауз. Меньше громких объявлений. Меньше восторженной отцовской игры на публику. Он всё ещё улыбается детям, всё ещё гладит по бритым головам, всё ещё называет их хорошими мальчиками и девочками, но в его движениях появляется нечто выверенное, почти скованное. Будто кто-то наверху всё-таки дёрнул поводок. Хенри замечает это и бережно складывает в память. Любая трещина в Бреннеровой безнаказанности заслуживает внимания.       Пайки тоже становятся чуть лучше. Ненамного. Никто не выносит на стол фрукты, пироги или, упаси господи, кофе. Но овсянка внезапно перестаёт быть настолько пустой. В обед дважды дают не только рис, но и кусок курицы — сухой, пресный, но всё-таки курицы. На ужин появляется яблочное пюре, и малыши едят его с таким лицом, будто им устроили настоящий праздник. Крил уверен, что это не доброта. Скорее попытка прикрыть задницу перед "Амбреллой". Продемонстрировать наверх, что дети содержатся в приемлемых условиях. Или компенсировать слишком очевидную кровь в недавнем отчёте. Или просто заставить группу выглядеть чуть здоровее перед возможной проверкой. Слишком неудобно выглядела бы прежняя клейкая овсянка на фоне слов о заботе, развитии и семейной атмосфере. Пусть. Желудку всё равно, по какой бюрократической причине еда стала чуть человечнее.       О докторе Ким никто ничего не слышит.       Её имя не произносят. Не вслух. Не при детях. Не при санитарах. Не в коридорах, где любая случайная фраза может оказаться услышанной не тем ухом. Слухи ходят разные, как всегда, когда лаборатория резко вырезает человека из расписания, но наверняка знают только Бреннер и кто-то в руководстве "Амбреллы". Возможно, Ким уволили. Возможно, перевели. Возможно, заставили подписать пачку бумаг и исчезнуть с глаз долой. Возможно, казнили.       Хенри не особенно интересно.       На Ким ему плевать даже больше, чем на Два за белой дверью. Два хотя бы ребёнок. Мерзкий, злой, самодовольный — но ребёнок, оказавшийся здесь помимо своей воли. Ким же взрослая женщина в белом халате, которой хватило ума записывать последствия собственной глупости раньше, чем открывать дверь.       Если Ким не умерла сейчас, умерла бы потом. Когда Первый вернёт себе силы. Когда замки перестали бы держать, камеры — защищать, белые халаты — означать власть, а коридоры захлебнулись бы криками. Она оказалась бы одной из многих. Не самой важной. Не самой интересной. Просто ещё одним именем в длинном списке людей, которые слишком долго путали доступ к чужому телу с правом на него.       Ей очень повезло, если её просто уволили. Хотя, если подумать, временное везение мало что меняет. При необходимости Первый нашёл бы её потом. Способности позволят. Расстояние не будет иметь значения, как только Сотерия перестанет жевать его силу изнутри. Так что доктор Ким, если она жива, может считать себя кем угодно — отстранённой, уволенной, переведённой, спасшейся. Первый уже мысленно поставил напротив её имени крест.       Кабинет двадцать один закрыт два дня. Потом туда приходит другая учёная — молодая, нервная, с лицом человека, который слишком хорошо знает: прежняя хозяйка помещения исчезла не просто так. Она не повышает голос. Не щёлкает пальцами. Не требует от детей невозможного на первом же занятии. Даёт инструкции чуть тише, чем нужно, и несколько раз косится на камеры, будто ждёт, что стены сами поправят её, если она ошибётся.       Хенри почти готов счесть это улучшением. Но в лаборатории улучшения редко бывают настоящими. Обычно это просто пауза между одной жестокостью и следующей, пока все делают вид, что выводы учтены.       В остальном неделя проходит серой чередой одинаковых действий. И всю эту неделю Хенри пытается не думать о Вескере. Разумеется, именно поэтому думает почти постоянно.       Не прямо. Не всё время. Он всё-таки не настолько жалок. Есть дети, расписание, камеры, Бреннер, новая учёная в двадцать первом кабинете, красная машинка Девять и Элевен с её упрямыми маленькими провалами. Хенри занят. Хенри работает. Хенри прекрасно функционирует.       Просто мысли возвращаются сами.       Ночью — чаще всего. Днём — в самые неподходящие моменты. Когда он поправляет воротник и чувствует уже почти исчезнувший след на шее. Когда в процедурном крыле пахнет дорогим одеколоном, хотя это оказывается всего лишь один из молодых врачей. Когда красный глаз камеры горит над койкой слишком ровно, слишком спокойно, слишком по-прежнему.       Может, Вескер ему вообще привиделся? Невозможно. Тогда засос на шее тоже, видимо, привиделся. Как и Альберт Вескер, смотревший на него так, будто видел не санитарную форму, не ошейник Сотерии и не секрет Бреннера, а что-то, что хотел взять себе.       А может, с ним что-то сделали.       Эта мысль приходит на третий или четвёртый день и на несколько часов оказывается почти удобной. Если Вескера убрали, если "Амбрелла" отозвала его, если Бреннер что-то понял, если где-то наверху решили, что чужой интерес к Первому слишком опасен, тогда всё объяснимо. Тогда Вескер не просто исчез. Тогда Хенри не просто оказался дураком, который поверил обещанию.       Но удобство быстро рассыпается. Вескер не похож на человека, которого так легко убрать. И совсем не похож на человека, который не сумел бы оставить знак, если бы хотел. Значит, не захотел. Эта мысль должна отрезвлять. Вместо этого она болит.       Крилу становится легче только тогда, когда он превращает мысль в холодную злость. Вескер сделал то, что делают все взрослые мужчины, получившие доступ к чужому телу и стыду. Взял интересное. Попробовал на вкус. Подарил ровно столько удовольствия, чтобы это запомнилось. Оставил обещание, как крючок под кожей. Исчез. Вот как можно так себя повести?       Один раз подарить блаженство и разрядку — настоящую, горячую, такую сильную, что Хенри до сих пор иногда просыпается от одного воспоминания, — и просто пропасть. Не предупредить. Не объяснить. Даже не прийти и не сказать: "всё, мальчик, эксперимент окончен". Это хотя бы было бы честно. Жестоко, но честно.       Когда вялость после афереза наконец сходит на нет — примерно к четвёртому дню, — к Первому возвращается старая привычка. Или, скорее, потребность.       Самоудовлетворение всегда было для Хенри способом напомнить себе, что он существует и ещё способен чувствовать. Жалкий, быстрый способ, требующий тишины, осторожности, правильного угла под одеялом и постоянного контроля над дыханием. Никаких лишних движений. Никакого слишком заметного напряжения в плечах. Никаких звуков, которые могли бы заинтересовать того, кто потом просматривает записи. Только собственная рука под тонким одеялом, сжатые зубы, ровное дыхание и стыдное, почти злое упрямство: это ещё его. Хотя бы это. Маленький остаток личного пространства внутри тела, которое слишком часто использовали.       Почти с того самого момента, как в подростковом возрасте Хенри Крил открыл для себя мастурбацию, он узнал, что одной ладони ему мало. Грубого движения кулака по члену хватало для разрядки, да. Быстро. Надёжно. Но настоящее открытие когда-то случилось не там. Не снаружи. Стоило добавить палец сзади — осторожно сначала, почти с раздражающей неловкостью, — и всё тело отвечало иначе. Глубже. Ярче. С предательской готовностью. Нужно было только найти это место внутри: плотное, чувствительное, болезненно отзывчивое. Коснуться. Погладить. Надавить сильнее. Вогнать палец глубже, на всю длину, пока дыхание не начинало сбиваться само собой. Потом добавить второй, растянуть себя чуть шире, чуть грубее, ускориться — и удовольствие становилось уже не плоским, не коротким, не жалким, а тяжёлым, горячим, почти ослепительным.       Ох… Такие оргазмы накрывали иначе.       Не просто выбросом в ладонь. Не быстрой судорогой внизу живота, после которой можно вытереться и сделать вид, что ничего не было. Нет. От стимуляции внутри разрядка поднималась из самой глубины, прокатывалась через бёдра, живот, позвоночник, забивалась в горло, заставляла всё тело дёргаться так, что Хенри приходилось кусать одеяло, чтобы не застонать слишком громко. Иногда после этого он лежал несколько минут неподвижно, с липкими пальцами, дрожащими ногами и пустой, звенящей головой, будто на короткое время действительно сумел выгнать из себя лабораторию.       Даже здесь, под камерой, в комнате, где уединение существовало только как плохо рассказанная шутка, Хенри умудрялся находить способ. Осторожно. Медленно. Так, чтобы снаружи это выглядело почти как сон. Согнутая нога. Плечо под одеялом. Ладонь между бёдер. Один палец, потом второй, влажные от слюны, потому что ничего другого у него, конечно, не было. Собственный член в другой руке — твёрдый, горячий, требовательный. Пальцы внутри — глубоко, точно, нащупывают то самое место, от которого тело сразу становилось честнее разума.       Жалкое. Стыдное. Его.       Но теперь потребность возвращается сильнее, чем когда-либо. Потому что теперь кроме фантазий есть воспоминания. Горячие. Яркие. Невыносимо подробные. Пальцы Вескера на коже. Низкий голос, от которого тело становилось послушнее, чем от любого приказа Бреннера. Чужая ладонь на спине — уверенная, тяжёлая, не спрашивающая лишний раз, потому что и так знает, где Хенри напряжён, где дрожит, где уже почти сдаётся. То, как Вескер довёл его до оргазма. Не случайно. Не торопливо. Не грубо. С мерзкой, почти восхитительной уверенностью человека, который точно знает, что делает, и получает удовольствие от того, как быстро чужая выдержка начинает трещать.       И Хенри теперь тоже знает. Помнит. Слишком хорошо помнит, как может быть, когда чужая рука обхватывает его член, большой палец скользит по головке, размазывая влагу, а чужой рот целует шею так близко к уху, что от дыхания по коже бегут мурашки. Когда его держат крепко, властно, и от этого хочется не вырваться, а раскрыться сильнее. Подставить горло. Податься бёдрами. Позволить вести себя до самого края.       Лучше бы он не позволял Вескеру касаться себя.       Лучше бы не дал довести себя до оргазма. Не отзывался на прикосновения. Лучше бы остался при своих старых, безопасных фантазиях, где всё можно было контролировать, менять, обрывать в любой момент. Где чужие руки появлялись только по его воле и исчезали, стоило ему захотеть. Но нет. Он позволил себе очароваться. Позволил себе хотеть. Ждать.       И теперь, когда Хенри просовывает руку под одеяло, смачивает пальцы и осторожно разводит бёдра, все старые фантазии рассыпаются почти сразу. Они больше не держатся. Не греют. Не доводят до нужного жара. Вместо них приходит Вескер. Всегда Вескер.       Его пальцы вместо собственных — длиннее, сильнее, увереннее. Его ладонь на бедре, разводящая ноги шире, чем Хенри позволил бы себе сам. Его поцелуи. Его голос в темноте, низкий и почти насмешливый:       "Тише".       "Не думай".       "Ещё".       Хенри сжимает зубы и вгоняет в себя палец глубже, чем собирался. Тело отвечает мгновенно — влажным жаром, дрожью в животе, коротким, задушенным вдохом в подушку. Второй палец входит труднее, заставляет мышцы болезненно растянуться, и в этой боли есть что-то почти сладкое. Почти правильное. Он двигает ими медленно сначала, потом увереннее, ищет нужный угол, находит — и по позвоночнику сразу проходит горячий, резкий разряд.       Вот. Сюда. Ещё.       Свободная рука ложится на член, двигается от основания к головке, крепко, почти зло. Хенри закрывает глаза, но от этого становится только хуже. Темнота охотно подставляет ему чужое тело вместо собственного одиночества. Собственные тонкие холодные пальцы превращаются в пальцы Вескера. Собственная ладонь — в чужую. Собственное дыхание — в дыхание, которое делят на двоих. И самое унизительное — этого мало. Теперь ему мало пальцев.       Теперь, когда тело уже знает жар чужого тела, фантазия сама идёт дальше. Туда, куда раньше Хенри старался не смотреть слишком прямо. На место его собственных пальцев встаёт не ещё одна туманная, безопасная рука, а чужой член. Толстый, горячий, налитый кровью. Настоящий. Вескера. Крил представляет, как тот прижимает его к матрасу, разводит бёдра, входит медленно, неумолимо, растягивая его до той границы, где боль уже почти невозможно отделить от желания. Хенри сжимает одеяло зубами, чтобы не выдать себя камере, и всё равно выгибается навстречу, потому что тело предаёт его с восхитительной лёгкостью.       Фантазия становится такой яркой, что на секунду почти заменяет реальность. Не его тесная койка. Не красный глаз камеры. Не собственная рука, работающая слишком быстро под одеялом. А Вескер над ним. Вескер внутри него. Вескер, велящий не зажиматься, не прятаться, принять, выдержать, захотеть ещё. И Хенри хочет. Хочет так сильно, что злость уже не спасает. Хочет, чтобы его наконец взяли не в фантазии, не в обрывках памяти, не собственными пальцами вместо чужого тела, а по-настоящему. Глубоко. Грубо настолько, чтобы невозможно было потом назвать это случайностью, и внимательно настолько, чтобы не спутать с насилием.       Хенри ненавидит это.       И двигает пальцами быстрее. Точнее. Жёстче.       Подушечки снова и снова давят на чувствительное место внутри, а ладонь скользит по члену в том же ритме. Удовольствие сгущается внизу живота, становится тяжёлым, почти болезненным. Бёдра начинают подрагивать. Пальцы ног вцепляются в простыню. Дыхание рвётся в горле, и Хенри утыкается лицом в одеяло, чтобы заглушить первый тихий стон. Почти получается.       Почти.       Потому что имя всё равно срывается с губ. Негромко. Едва слышно. Проклятое имя, выдохнутое в ткань, в темноту, в собственный стыд.       — Вескер…       От этого становится ещё хуже. И лучше. Тело откликается так резко, будто само ждало разрешения. Хенри вжимает пальцы глубже, сдавленно стонет уже без слов, делает ещё несколько быстрых, почти грубых движений — и разрядка наконец накрывает. Горячая. Обильная. До белого шума в голове. Член дёргается в его руке, живот пачкает липким теплом, мышцы внутри судорожно сжимаются вокруг пальцев, и на несколько секунд Хенри действительно перестаёт быть санитаром, Первым, Бреннеровой ошибкой, запертым телом под камерой.       Он просто кончает. Сильно. Постыдно. Почти счастливо.       А потом всё возвращается.       Комната. Камера. Собственные пальцы внутри, не чужой член. Собственное сбитое дыхание, которое приходится быстро выравнивать, пока лицо ещё горячее, а сердце колотится слишком громко.       Хенри медленно вытаскивает пальцы и лежит неподвижно, чувствуя липкость на животе, слабую дрожь в ногах и мерзкое, пустое послевкусие. Разрядка есть. Облегчение есть. Но оно слишком короткое. Слишком маленькое. Недостаточное.       Как последний наркоман, он нуждается ещё в одной дозе. Не в фантазии, которую приходится собирать из обрывков памяти под одеялом, прячась от камеры. Ему нужно это невозможное ощущение, что он не просто сам использует себя в темноте, а становится желанным. Нужным. Выбранным. Хотя бы на одну ночь.       Доза, которую ему никто здесь не выдаст.       И с четвёртого дня это начинает повторяться каждую ночь.       Не иногда, как раньше. Раньше Хенри хватало пары раз в неделю — когда тело становилось слишком шумным, когда злость, страх и одиночество собирались под кожей в тугой, неприятный комок, когда нужно было хоть как-то сбросить напряжение и снова стать пригодным к работе. Это было привычкой. Разрядкой. Мелкой физиологической необходимостью, которую можно было презирать и всё равно использовать.       Теперь всё иначе.       Теперь желание накатывает каждый вечер, едва за ним закрывается дверь комнаты. Иногда ещё раньше — пока он ведёт детей по коридору к отсекам, пока слышит за спиной тихие босые шаги, пока машинально считает двери и камеры. Тело уже знает, что будет потом. Койка. Стыдная осторожность. Собственные пальцы, которые всё равно не те. Зубы, сжимающие ткань, чтобы не выдать имя, которое больше нельзя произносить даже шёпотом.       Каждую ночь Хенри обещает себе, что сегодня не станет.       Каждую ночь ложь держится недолго.       Он слишком устал, слишком зол, слишком пуст, слишком жив. Память о Вескере не гаснет, как синяк на шее. Наоборот — чем светлее становится след на коже, тем ярче проступает всё остальное. Первый срывается снова и снова.       Иногда разрядка приходит легко, почти мгновенно, потому что телу достаточно одного воспоминания. Иногда, наоборот, всё затягивается мучительно долго. Хенри двигается под одеялом осторожно, злится на себя, на собственную недостаточность, на то, что фантазия никак не становится плотью.       После каждой ночи остаётся короткое облегчение. И почти сразу — пустота. Ещё хуже прежней. Хенри лежит неподвижно, выравнивает дыхание, ждёт, пока сердце перестанет колотиться, пока тело снова станет тихим и послушным. Потом вытирается как может, отворачивается к стене и ненавидит себя за то, что завтра, скорее всего, всё повторится. Потому что это уже не разрядка. Это ожидание, пережёванное телом до боли.       К девятой ночи Хенри почти перестаёт притворяться перед собой, что контролирует происходящее.       Он снова ложится под одеяло. Снова смотрит на красный огонёк камеры, пока рука сама скользит вниз, будто тело уже выучило этот новый отвратительный распорядок не хуже утреннего подъёма или отбоя. Снова обещает себе не произносить это имя. Снова срывается — не сразу, но неизбежно, с пальцами внутри, сбитым дыханием и лицом, вжатым в ткань, чтобы ни один звук не стал слишком явным.       Разрядка приходит быстро и зло. Не приносит ни радости, ни настоящего облегчения. Только короткую горячую вспышку, после которой комната кажется ещё холоднее, а собственное тело — ещё более чужим.       Хенри лежит неподвижно и смотрит на камеру уже почти спокойно. Если Вескер больше не придёт, тело всё равно будет звать его ещё какое-то время. Глупо. Унизительно. Предсказуемо. Как рана, которая продолжает ныть даже после того, как с кожи исчез последний след удара. Но должно же потом перестать?       К утру десятого дня злость становится холоднее. Не слабее. Просто холоднее. Хенри наконец устаёт хотеть так, будто желание способно открыть дверь. Он принимает суровую реальность. Никто к нему не придёт. Комната останется комнатой. Камера — камерой. Ночь — просто передышкой после дня, а не его отменой. Красный огонёк будет гореть, дверь будет оставаться запертой, и никакой высокий светловолосый доктор в чёрных очках не появится на пороге.       Ожидание — роскошь для тех, у кого есть основания верить обещаниям. У Хенри таких оснований нет. Больше нет. Он сам себе это объяснил, разложил по косточкам, остудил, прибрал и убрал подальше, как убирают всё опасное, бесполезное и слишком острое. Вескер не придёт. Вескер получил, что хотел. Вескер исчез. Конец истории.       Этот день начинается обычно и серо. В радужной комнате всё на своих местах. Большой Б стоит у двери, малыши возятся с пирамидками и деревянными животными. Девять сидит у стены с красной машинкой на коленях — тихая, бледная, слишком повзрослевшая за эти полторы недели. Два уже вернулся из изолятора и теперь держится спокойнее, хотя взгляд у него стал злее. Такой взгляд бывает у собаки, которую побили и научили ждать удобного момента для укуса. Хенри сидит на полу рядом с Одиннадцать.       Перед ними стоит высокая деревянная доска с рядами маленьких штырьков и несколькими отверстиями внизу. Простое упражнение на точность: запустить фишку сверху и направить её так, чтобы она, падая между препятствиями, попала в нужное отверстие. Для любого старшего номера — почти игра. Но не для Элевен.       Она хмурится. Тонкие плечи напряжены. Пальцы лежат на коленях, но иногда дёргаются, будто тело всё равно пытается помочь тому, что должно происходить без рук. Хенри кладёт круглую фишку в верхний жёлоб и отпускает.       Фишка скатывается вниз, стучит по первому штырьку, отскакивает в сторону, потом ещё раз, ещё, набирает скорость и падает совсем не туда, куда нужно. Одиннадцать сжимает губы.       — Не толкай её, — тихо говорит Хенри. — Направляй. Она и так падает. Тебе не нужно заставлять её двигаться. Только чуть-чуть менять путь.       Элевен смотрит на доску так, будто та лично издевается над ней. Хенри кладет фишку сверху и отпускает. Та начинает падать, на мгновение словно замедляется между двумя штырьками — и тут же срывается в сторону. Сухой стук. Ещё один. Неправильное отверстие.       Снова не туда.       Ещё попытка.       И ещё.       Каждый раз фишка падает не в тот проём. То уходит левее, то цепляет штырёк слишком резко, то почти добирается до нужного отверстия и в последнюю секунду предательски соскальзывает в соседнее. Элевен краснеет от напряжения. Дыхание становится слишком частым. В глазах появляется знакомый испуг: сейчас заметят. Сейчас засмеются. Сейчас кто-нибудь обязательно скажет, что она снова не справилась. Хенри не смеётся.       — Дыши.       Она вдыхает. Неровно, но слушается.       — Не смотри на всю доску. Только на путь.       — Я смотрю.       — Нет, ты ждёшь ошибки. Это другое.       Элевен обиженно дует губы, но снова поднимает взгляд. Хенри кладёт фишку в жёлоб и отпускает. Та стучит по первому штырьку, второму, третьему. На миг её траектория меняется — совсем чуть-чуть, почти незаметно. Фишка идёт ближе к нужному отверстию, цепляет край, замирает на долю секунды…       И всё равно падает в соседнее.       Провал.       Но ближе, чем до этого.       Хенри позволяет себе улыбнуться. Маленько. Осторожно. Достаточно мягко, чтобы Элевен увидела, и достаточно незаметно, чтобы никто другой не успел превратить это в улику.       — Хорошо, — шепчет он. — Уже ближе, умница. Попытайся найти силу в своих воспоминаниях. Что-то, что вызывает у тебя грусть, но в то же время злость. Может, у тебя есть что-то такое?       Именно в этот момент двери радужной комнаты открываются. Хенри поднимает взгляд не сразу. Скорее всего, Бреннер решил прийти перед завтраком и забрать кого-то на исследование. Такое бывает пару раз в месяц, ничего особенного. Из-за этого игры не останавливают, дети не поднимают головы все разом, воздух в комнате не меняется.       А сейчас меняется. Хенри чувствует это кожей раньше, чем успевает осознать. Тишина в радужной комнате становится другой — плотнее, острее, натянутее. Малыши замирают с пирамидками в руках. Девять перестаёт гладить красную машинку. Даже Два не двигается. Большой Б у двери едва заметно выпрямляется, и в этом почти незаметном движении хватает предупреждения.       Папа входит первым. Серый костюм. Сдержанная улыбка. Тот самый вид человека, который снова готов устроить маленькое представление, только теперь особенно тщательно контролирует каждый жест. Слишком ровно держит плечи. Слишком мягко смотрит. Слишком аккуратно улыбается. Будто за ним действительно наблюдают не только дети.       — Дети, — произносит Бреннер, и его голос разносится по комнате мягко, торжественно, почти радостно. — Сегодня за вашими занятиями понаблюдает очень важный гость.       Важный гость. Хенри чувствует раздражение раньше интереса. Ещё один белый халат, которому покажут маленьких лысых чудес, как дрессированных зверьков в аккуратной клетке. Ещё один взгляд на Элевен. Ещё одна возможность для Бреннера сиять отцовской гордостью и делать вид, что здесь выращивают будущее человечества, а не ломают детей по расписанию. Он уже хочет опустить взгляд обратно к плинко. И тут второй человек входит в комнату.       Высокий. Светловолосый. Безупречно собранный. В чёрных очках. Хенри перестаёт дышать.       На какие-то две, может, три секунды радужная комната становится совсем размытой. Дети, Бреннер, Большой Б, плинко-доска, камеры под потолком — всё отступает, оставляя только Альберта Вескера на пороге. Спокойного. Холодного. Красивого до злости. Такого, будто он не заставил Хенри лежать под камерой с пальцами внутри, с его именем во рту, с телом, которое снова и снова звало человека, решившего не приходить. Такого, будто ничего не было. Ни той ночи. Ни обещания, которое теперь сидит у Первого под рёбрами, как заноза.       Бреннер продолжает говорить что-то о научном наблюдении, об обмене опытом, о важности проекта и исключительной ценности текущих результатов. Хенри не слышит. Вескер стоит рядом с Папой, чуть позади и левее, как гость, приглашённый посмотреть на работу лаборатории. Не любовник из тёмной комнаты. Не мужчина, которого Хенри хотел ненавидеть и ждать одновременно. Просто важный человек. Чужой. Официальный. Слишком спокойный.       Крил чувствует, как внутри всё сжимается в одну тонкую, смертельно натянутую струну. Ненависть. Стыд. Облегчение. Желание. Всё сразу, слишком быстро, слишком горячо, слишком неправильно для комнаты, где он сидит рядом с Одиннадцать и держит на лице мягкое выражение доброго санитара.       Нельзя. Нельзя сейчас.       Нельзя смотреть слишком долго. Нельзя отвести взгляд слишком резко. Нельзя побледнеть, сжать кулаки, перестать дышать, показать, что этот человек имеет к нему хоть какое-то отношение. Нельзя дать Бреннеру ни одной лишней детали. Нельзя дать детям повод повернуть головы к нему. Нельзя дать Элевен почувствовать, что с ним что-то случилось.       Но Элевен уже чувствует. Конечно чувствует. Маленькая ладонь рядом с ним замирает. Фишка с сухим стуком падает в неправильный проём. Девочка поднимает на Хенри глаза — большие, настороженные, слишком внимательные. Не на Вескера. На него. Как будто именно по его лицу пытается понять, нужно ли бояться. Первый заставляет себя улыбнуться. Едва заметно. Успокаивающе. Невыносимо.       Вескер тем временем делает несколько шагов внутрь комнаты. Чёрные очки скрывают глаза, но Хенри всё равно чувствует взгляд. Не сразу. Не прямо. Вескер не настолько глуп. Сначала он осматривает радужную комнату: игровые станции, детей, камеры, Бреннера, Большого Б. Скользит по пространству лениво и точно, будто за несколько секунд собирает больше, чем местные учёные за недели наблюдений.       А потом чёрные стёкла всё-таки поворачиваются к нему. На мгновение. Всего на мгновение. И этого хватает.       У Первого внутри всё проваливается вниз — не от страха даже, нет, от узнавания. Вескер знал. Не случайно оказался здесь. Не заблудился в коридорах. Не пришёл посмотреть на "проект" вообще. Он знал, куда идёт. Знал, кого здесь встретит. Знал, что Хенри будет стоять или сидеть среди детей, с правильной улыбкой, правильной осанкой, правильной степенью невидимости.       Знал — и всё равно не пришёл ночью. Знал — и выбрал войти вот так. При Бреннере. При детях. При камерах. На лице Вескера не меняется ничего. И именно поэтому Хенри почти уверен: за чёрными стёклами он улыбается.
67 Нравится 7 Отзывы 22 В сборник