Часть 3
26 июня 2026 г., 21:31
На долю секунды комната перестаёт существовать.
Не в переносном смысле — действительно перестаёт. Звук удара словно выедает воздух. Металл встречается с костью глухо, неправильно, почти буднично, и именно от этой будничности Хенри становится холодно под рёбрами.
Семь падает не сразу. Сначала её будто выключают: лицо теряет выражение, колени подламываются, руки нелепо дёргаются к груди, словно она ещё пытается удержать то, что уже сорвалось. Потом маленькое тело оседает на пол. От него расходится лужа крови. Гиря катится в сторону на несколько дюймов и замирает.
Никто не двигается.
Дети стоят с открытыми ртами. Девять смотрит на Семь так, будто зрение её обманывает. У Одиннадцать бледнеют губы. Кто-то из младших тихо всхлипывает, но тут же давится этим звуком, потому что плакать без разрешения здесь тоже, вероятно, считается нарушением протокола.
Доктор Ким не кричит. Не бросается к ребёнку. Она смотрит на Семь, затем на гирю, потом опускает глаза в блокнот и делает пометку.
Коротко. Сухо. Аккуратно.
Ручка скользит по бумаге почти бесшумно, но Хенри почему-то слышит именно этот звук. Не кровь. Не дыхание детей. Не собственный пульс в ушах. Только царапанье шарика по листу.
Конечно.
"Объект потерял контроль над грузом". "Объект получил травму". "Объект испортил статистику".
Хенри двигается первым. Не потому, что он добрее. Не потому, что он смелее. Просто остальные слишком медленные. А Ким слишком занята тем, что записывает смерть ребёнка красивым разборчивым почерком.
Он оказывается рядом с Семь раньше, чем успевает подумать о разрешении, камерах, наказании и о том, как дорого ему обойдётся этот рывок. Колени ударяются о пол. Боль вспыхивает где-то внизу, но не доходит до сознания.
— Не подходить, — говорит он.
Голос получается тихим. Страшным. Таким голосом обычно не просят.
Семь лежит на боку, слишком маленькая для такого количества крови. Кровь уже пропитывает ткань её серой кофты и стекает по бледной щеке к уху, густая, тёмная, блестящая под лабораторным светом. Волосы, такие короткие, слиплись у раны. На коже головы видна рваная красная линия, а под ней что-то неправильное, влажное, распухающее. Не просто порез. Не простая детская кровь из носа после теста. Здесь металл не поцарапал — он вдавил.
Один глаз Семь приоткрыт, но взгляд не держится ни на чём. Зрачки кажутся разными. Или Хенри просто боится это увидеть. Рот раскрыт. Дыхание есть — рваное, влажное, с тонким сипом на вдохе. Жива. Пока.
От этого слова внутри у Первого что-то сжимается так резко, что на мгновение хочется ударить Ким лицом о ближайшую стену. Очень аккуратно. Много раз. До полной образовательной эффективности.
Вместо этого он стягивает с себя верхнюю часть формы — увидят тату или нет, ему плевать, — складывает в несколько слоёв и прижимает к ране. Семь вздрагивает. Хенри почти рад этому. Боль — мерзкий, но честный признак. Мёртвые не вздрагивают.
— Семь, — зовёт он, наклоняясь ниже. — Слышишь меня?
Ответа нет. Её пальцы чуть шевелятся у пола, как лапки у сбитой птицы. Кровь мгновенно проступает сквозь ткань, горячая под его ладонью. Слишком горячая. Слишком живая. Она не должна быть снаружи. В нормальном мире кровь положено держать внутри детей, но нормальный мир давно не имеет к этому месту никакого отношения.
— Дыши, — шепчет Первый. — Вот так. Ещё раз.
Он проверяет шею, не поворачивая ей голову: пальцы ложатся к пульсу осторожно, почти нежно. Пульс есть. Частый, слабый, испуганный. Хенри удерживает давление на ране одной рукой, другой фиксирует её голову, не позволяя той бессильно перекатиться в сторону.
Ким наконец поднимает взгляд от блокнота.
— В медпункт, — произносит она так, будто объявляет следующий пункт занятия.
Хенри смотрит на неё. На лице у него нет ничего. Ни злости, ни страха, ни мольбы. Только такая ровная пустота, что Ким на мгновение замолкает.
— Откройте дверь, — коротко приказывает он, даже слишком сухо для своего положения.
— Нельзя переносить пациента с травмой головы без—
— Откройте дверь.
Второй раз он говорит мягче. От этого становится хуже, ведь мягкость эта звучит ещё более угрожающе, чем холодный приказ.
Ким медлит лишь долю секунды. Потом подходит к двери и проводит карточкой у сканера. Хенри подсовывает одну руку под плечи Семь, вторую под колени. Самое трудное — голова. Нельзя дать ей болтаться. Нельзя прижать слишком сильно. Нельзя потерять давление на ране. Нельзя позволить ей умереть. Как много "нельзя" для человека, которому всю жизнь объясняли, что его собственное "нельзя" никого не интересует.
Семь почти ничего не весит. Вот это почему-то страшнее крови. Она должна быть тяжелее. Живой человек должен сопротивляться весом, теплом, дыханием, волей. Семь лежит у него на руках слишком тихо и податливо, и её голова прижата к его груди через мокнущую ткань. Кровь быстро доходит до его запястий. Тёплая. Липкая.
Девять издаёт звук — короткий, сломанный, совсем не похожий на слово.
Хенри не оборачивается. Если обернётся, может сорваться. А срываться ему сейчас нельзя.
— Смотреть в пол, — бросает он детям. — Все.
Они подчиняются сразу. Даже старшие.
Хорошо.
Пусть хотя бы страх сегодня принесёт какую-то пользу.
Коридор кажется длиннее, чем обычно. Белые стены вытягиваются в обе стороны, лампы режут глаза ровным стерильным светом. Каждый шаг отдаётся в его руках крошечным движением чужого тела, и Хенри ненавидит каждый этот шаг за то, что он недостаточно быстрый и недостаточно осторожный одновременно. Семь вдруг хрипло втягивает воздух. Он останавливается на полсекунды.
— Нет, — шепчет он ей тихо и почти ласково. — Даже не думай.
Её губы не двигаются. Она не приходит в себя. Не плачет, не просит о помощи, не делает ничего, что можно было бы принять за сознание. Только тело цепляется за жизнь слепо и упрямо, без участия воли. Из уголка рта тянется розоватая слюна. Плохо. Очень плохо.
Хенри сильнее прижимает ткань к ране и идёт дальше. Перед медпунктом он не стучит. Просто врезается плечом в дверь.
— Травма головы, — объясняет он раньше, чем врач успевает возмутиться. — Десять килограммов. Падение примерно с тридцати сантиметров. Потеря сознания. Дыхание есть. Пульс частый, слабый. Кровотечение сильное. Возможен вдавленный перелом.
Слова вылетают из него ровно, чётко, почти без интонации. Так звучат отчёты. Так звучат люди, которые держатся за порядок, потому что иначе начнут кричать.
Врачи оживают мгновенно. Один подхватывает каталку, второй срывает с полки воротник для фиксации шеи, третий тянет ножницы и пакет с бинтами. Воздух наполняется короткими приказами, стуком металла, резким запахом антисептика.
— На стол. Голову держать. Шею не поворачивать.
Хенри не отдаёт Семь сразу. Не из упрямства. Просто её пальцы внезапно смыкаются на его футболке. Слабое, почти незаметное движение. Рефлекс. Она всё ещё без сознания. Глаза не фокусируются, губы не произносят ни звука, тело не понимает, за что держится. Но маленькая окровавленная рука цепляется за него так, словно в этой стерильной комнате он единственное, что ещё не успело стать инструментом. И это оказывается хуже крика. Хенри замирает на одну лишнюю секунду. Всего на одну, но врач замечает.
— Отпустите. Нам нужно работать.
Хенри смотрит на пальцы Семь, вцепившиеся в ткань его футболки на уровне живота. Тонкие. Детские. Ногти коротко острижены. Кожа почти белая под кровью. Он осторожно разжимает их сам. По одному пальцу.
— Я здесь, — говорит Первый очень тихо.
Глупость. Она не слышит. Наверное.
На счёт "три" её перекладывают на стол. Голову держит врач, шея фиксируется, кислородная маска ложится на маленькое лицо и сразу запотевает изнутри. Медсестра проверяет зрачки фонариком.
— Правая реакция вялая. Левая хуже.
— Давление?
Цифры называют быстро. Нехорошие цифры. Хенри не врач, но достаточно долго прожил среди людей в белых халатах, чтобы понимать интонации. В них нет паники. Только ускорение. А ускорение у врачей почти всегда означает, что времени мало.
— Пульс нитевидный.
— Готовьте катетер.
— Повязку не снимать полностью, только край. Давление держать.
— Подготовьте хирургический блок. Срочно. Возможен вдавленный перелом, внутричерепное кровотечение.
Вот теперь страх становится настоящим. До этого было действие. "Дверь". "Коридор". "Кровь". "Давить". "Нести". "Дыши". "Ещё раз". А теперь появляются слова, у которых есть глубина.
"Внутричерепное". "Кровотечение". "Хирургический". "Срочно".
Слова, которые не остаются на поверхности кожи Семь. Они проваливаются внутрь, под кость, туда, где уже нельзя просто прижать ткань и приказать ребёнку не умирать.
— Сколько времени прошло?
Теперь уже врач обращается напрямую к нему. Хенри оживает, насколько может в своём отстранённом шоковом состоянии.
— Меньше двух минут, — отвечает он, внимательно следя за движением век девочки.
— Рвота была?
— Нет. Розовая слюна, — звучит немного сбивчиво, но Хенри и так едва унимает дрожь. — Хриплый вдох. В сознание не возвращалась.
— Судороги?
— Нет.
— Номер?
— Семь.
Врач даже не моргает. Ну конечно. Здесь спрашивают не имена. Здесь спрашивают маркировку.
Первый чувствует, как что-то внутри него медленно, беззвучно трескается. Не от удивления. Он слишком давно живёт в этом месте, чтобы удивляться. Скорее от того, что даже сейчас, когда кровь ребёнка течёт ему под ногти, лаборатория остаётся собой до последнего винтика.
Руки у него красные почти до локтей. Татуировку не видно. Она полностью залеплена красным. Это хорошо. Кровь забилась под ногти. На белой футболке расползается широкое пятно, чужое и по-странному яркое. Он замечает это как деталь. Как пятно на полу в кабинете двадцать один. Как неверно поставленный предмет в комнате.
Внутри всё ещё холодно.
Не пусто — именно холодно. Так холодно, что злость кажется почти тёплой.
Ему позволяют помочь ещё несколько минут. Держать давление на повязке, пока врач готовит новый слой. Удерживать маленькую руку, чтобы медсестра попала в вену. Подать зажим. Отойти на полшага. Снова подойти, когда кто-то резко командует:
— Держите здесь.
Семь не приходит в сознание. Только лежит под кислородной маской, слишком бледная и тихая. Её грудь поднимается неравномерно. Иногда между вдохами появляется пауза, и каждый раз Хенри чувствует, как его собственное тело готовится перестать дышать вместе с ней.
— Не смей, — шепчет он один раз.
Никто не слышит. Или делает вид, что не слышит. Когда каталку разворачивают к выходу из медпункта, Хенри делает шаг следом.
— В операционную, — сухо приказывает врач. — Немедленно.
— Я пойду с ней, — зачем-то бросает Первый, хотя и так знает, что ему скажут.
— Нет.
Он уже открывает рот, чтобы возразить, но врач даже не смотрит на него.
— Ты сделал всё, что мог. Дальше будешь мешать.
Будешь мешать. Вот и вся благодарность. Впрочем, благодарность в лаборатории выдаётся редко. Ещё сам скажи спасибо, что тебе не сделали выговор.
Семь увозят. Колёса каталки быстро шуршат по полу, кислородная маска продолжает запотевать на её лице, повязка у виска уже снова темнеет. Маленькая рука свисает с края, пока медсестра не укладывает её обратно на простыню. Хенри смотрит, как двери операционного блока открываются. Закрываются. И коридор снова становится белым. Тихим. Неподходяще чистым.
Он садится на пластиковый стул у стены. Не потому, что ему разрешили. Просто ноги вдруг наливаются свинцом, и спорить с ними нет сил. Кровь на руках начинает подсыхать. Стягивать кожу между пальцами. Под ногтями темнеют тонкие полосы. На футболке осталось место, где Семь цеплялась за него, — маленькие смятые складки в ткани с отпечатками её крови, как доказательство того, что ребёнок без сознания всё равно пытался выбрать себе сторону. Не врачей. Не Ким.
Его.
Хенри смотрит на эти складки и маленький красный отпечаток детской ладони слишком долго. За дверью операционной слышны приглушённые голоса. Иногда — металлический звук инструмента. Иногда — резкое слово, которое тут же теряется за стеной. Он не различает фраз, и от этого становится хуже. Воображение услужливо дорисовывает всё само: разрезанную кожу, бритые влажные волосы у раны, кровь под черепом, маленькое сердце, которое бьётся слишком быстро, потому что больше не знает, как иначе удержать тело живым.
Семь слишком добрая.
Мысль приходит не вовремя и поэтому ранит сильнее. Слишком добрая для этого места. Слишком способная радоваться за Девять. Слишком живая, когда ей позволяют быть живой. Слишком ненужная лаборатории во всём, кроме результатов. Он закрывает глаза. Перед ними тут же возникает Ким с её блокнотом. Ручка. Бумага. Короткая пометка рядом с кровью.
Хенри улыбается беззвучно, одним краем рта. Конечно, доктор Ким всё записала. Нельзя же позволить детской голове расколоться впустую. Всякий провал обязан принести пользу науке, иначе это уже не эксперимент, а обыкновенное убийство по небрежности. А этого учёные здесь не любят. Они любят термины красивее.
Операция продолжается. Минута тянется за минутой. Хенри не знает, сколько проходит времени. Пять. Десять. Двадцать. Может, уже несколько часов. В лаборатории время всегда существует для тех, кто контролирует, и никогда — для тех, кто ждёт. Вдруг в конце коридора появляются двое крепких охранников. Они не бегут, идут размеренно, уверенно и останавливаются прямо перед ним.
— Ты, — один из этой пары указывает на Крила пальцем. — Доктор Бреннер вызывает.
Первый медленно поднимает голову. За дверью операционной всё ещё слышны голоса. Семь всё ещё там. Её череп всё ещё открыт или почти открыт, её кровь всё ещё на его руках, её пальцы всё ещё почему-то помнят ткань его футболки лучше, чем сознание помнит боль.
— Операция не закончена, — замечает Хенри, но охранник смотрит на него без выражения.
— Сейчас.
Несколько секунд Хенри молчит. Потом опускает глаза на свои руки. Кровь уже потемнела в складках кожи. Он в одной футболке: рубашку, обязательную часть его личного дресс-кода, он снял. Если он пойдёт к Бреннеру так, это будет не нарушение формы. Это будет улика.
Прекрасно.
Он встаёт. Колени слушаются не сразу, но слушаются. Всё в нём, в конце концов, привыкло слушаться. Перед тем как уйти, Хенри смотрит на закрытую дверь операционной.
— Живи, — произносит он почти беззвучно. Не просьба. Приказ.
Потом поворачивается к охранникам и улыбается. Так, как улыбаются послушные люди, которым только что напомнили, что спасение ребёнка тоже может быть дисциплинарным нарушением.
Охранники синхронно кивают и разворачиваются. Следить за тем, пойдёт ли Хенри следом, никто не будет. Незачем. В лаборатории побег от приказа обычно заканчивается тем, что его выполняют вместо тебя. Если он не пойдёт сам, его приведут. Если начнёт сопротивляться — притащат за руки и ноги. Если и тогда не успокоится, хватит одного удара электричеством в солнечное сплетение, чтобы дальше волочить бунтаря по полу, как мешок с грязным бельём. Он идёт сам. Так быстрее и менее больно. Хотя насчёт последнего Хенри не обольщается. Быть может, Бреннер не собирается его наказывать. Быть может, хочет услышать отчёт: что случилось, как упала гиря, сколько крови потеряла Семь, что сказали врачи. Хотя для этого у Бреннера есть Ким с её блокнотом. Хенри почти видит её строчки. Ровные. Аккуратные. Написанные кровью Семь.
Первый тихо выдыхает. Вместе с этим выдохом из тела уходит последняя глупая надежда, что наказание сегодня обойдёт его стороной.
Хенри не сразу понимает, куда его ведут. После медпункта коридоры кажутся чужими, хотя он знает их лучше большинства сотрудников. Он слишком спешил, когда нёс Семь, и мало смотрел по сторонам. Теперь приходится узнавать путь заново — по поворотам, по камерам под потолком, по знакомому мерзкому ощущению приближения к собственному углу клетки. Полное понимание приходит только у самой двери, и сердце проваливается вниз.
Его комната. Не кабинет. Не процедурная. Не пыточная. Бреннер ждёт его в его же комнате.
Охранники останавливаются по бокам, как две одинаково безучастные стены, и кивком указывают на сканер. Хенри поджимает губы, но послушно прикладывает бейдж. Замок отзывается сухим щелчком, и Крил проходит внутрь.
Каким бы стерильным, тесным и ненавистным ни казалось Первому это помещение, как бы ни раздражали его камера, узкая койка, белые стены и само ощущение круглосуточного наблюдения, Папа здесь совершенно лишний. Его присутствие нарушает даже ту жалкую разновидность личного пространства, которую лаборатория позволила Хенри иметь. Делает комнату даже не теснее, а грязнее. Бреннер сидит за небольшим письменным столом. Перед ним стоит чашка, над которой лениво клубится пар. В руках — записи. Блокнот Ким. Что ж… Допрос отменяется. Приговор уже подготовили.
— Проходи, — мягко произносит Бреннер, не отрывая глаз от бумаги. — Закрой дверь и садись на кровать.
Бреннер ведёт себя слишком по-хозяйски, и от этого хочется содрать с него эту спокойную улыбку вместе с кожей. Впрочем, с точки зрения Бреннера, иначе и быть не может. Здесь всё принадлежит ему: стены, камеры, замки, койка, воздух, чужая кровь на чужих руках. Хенри понимает это. Просто от понимания не становится менее мерзко. Он закрывает за собой дверь, пересекает комнату и садится на скрипучую койку. Ещё суток не прошло с того момента, как на этом самом месте был Вескер. Целовал его. Ласкал. Шептал в темноте такие вещи, на которые тело до сих пор откликается чересчур охотно. Хенри физически чувствует, как воспоминание сталкивается с присутствием Бреннера и разбивается. Там, где несколько часов назад было грязное, сладкое, опасное предвкушение, теперь снова сидит Папа с чашкой чая и блокнотом Ким. И Первый боится лишний раз пошевелиться, словно комната обтянута паутиной, а в её центре терпеливо ждёт ядовитый паук. Стоит дёрнуться — и жало войдёт под кожу. Хенри сжимает кулаки. Засохшая кровь на костяшках лопается тонкой коркой. Бреннеру здесь не место.
Словно почувствовав затылком его пристальный, полный ненависти взгляд, доктор кладёт блокнот на стол и медленно разворачивается вместе со стулом. Складывает пальцы домиком и рассматривает Первого: без форменной рубашки, в залитой кровью футболке, с руками, испачканными почти по локоть. Бреннер молчит. Ему всегда нравилось растягивать паузы. Лишняя секунда ожидания, лишний вдох, лишний шанс для подопытного самому дорисовать наказание в голове. Это желание потрепать нервы относится ко всем его экспериментам без исключения. К Семь. К Одиннадцать. К Первому.
— Итак… — медленно начинает Бреннер, не сводя своих водянистых глаз с лица Хенри. — Ты не хочешь рассказать мне, что произошло?
Интересно, о чём именно он спрашивает? Про Вескера? Про камеру? Про то, что произошло в этой комнате ночью?
Хенри на мгновение чувствует, как внутренности неприятно сжимаются, но заставляет себя не смотреть на камеру. Не выдать себя даже движением глаз.
Или всё-таки Бреннера интересует Семь, её кровь и Ким, которая сначала записала травму, а уже потом вспомнила, что дети иногда умирают не по расписанию? Но тогда зачем приводить его сюда? В его комнату. К его койке. К месту, где ещё прошлой ночью чужие руки блуждали по его телу? Нет. Если бы Бреннер знал про Вескера, вопрос звучал бы иначе. Но стоит удостовериться. Первый научен не вестись на дешёвые уловки.
— Наверняка вам известно даже больше, чем мне.
Лебезить нет никакого смысла. А когда перед внутренним взором снова возникает Семь — белое лицо, кровь, слишком неподвижное тело на полу, — желание угождать исчезает окончательно. Бреннер лишь усмехается этой маленькой, глупой попытке бунта.
— Не сомневаюсь. Но мне интересно послушать твою версию, Первый. И узнать причины, по которым ты нарушил столько правил за последние три часа.
"Три часа". Хенри цепляется за эти слова сразу. Что ж. Про Вескера Бреннер не знает. Это понимание расслабляет Хенри настолько, что он едва не выдаёт себя облегчением. Значит, речь только о Семь. Только о Ким. Только о крови, рубашке, приказах, двери, медпункте и его внезапной самодеятельности. Удивительно, насколько легче становится от одного вида угрозы вместо двух. Он отвечает уже менее настороженно.
— Семь попыталась справиться с заданием, которое ей поставила доктор Ким. Но она переоценила её силы.
— Семь? — Бреннер поднимает бровь, но Хенри качает головой.
— Доктор Ким.
— Вот как… — доктор цокает языком и смотрит куда-то на потолок. Хенри почти смотрит следом, но вовремя удерживается. — Выходит… по твоему мнению, виновата доктор Ким?
Вопрос задан лениво. Слишком лениво. Так Бреннер обычно спрашивает только то, что на самом деле уже решил использовать против тебя. Хенри молчит. Какой ответ правильный? Сказать честное "да" — обвинить учёного. Сказать, что виновата Семь, — признать, что маленький ребёнок сам заслужил десять килограммов железа на голову. Притянуть за уши собственную вину, — подарить Бреннеру готовый повод.
Он опускает взгляд. На футболке всё ещё видны отпечатки пальцев Семь. Маленькие. Неровные. Почти нелепые рядом с большим тёмным пятном крови. И внезапно правильный ответ перестаёт иметь значение.
— Да.
Тишина становится плотнее. Хенри продолжает смотреть на край футболки, готовясь услышать ожидающую его правильную "правду". Ту, которую Бреннер сейчас спокойно вложит ему в рот вместе с будущей болью. Но доктор лишь разворачивается обратно к столу и что-то записывает в блокнот. Ручка скользит по бумаге. Крил кусает губу.
Да скажи ты уже хоть что-нибудь, старый уёбок. Разбей все мечты на спокойную ночь без пыток и рвоты. Давай. Всё равно тебе свернут шею. Рано или поздно.
— Что ж… — доктор поднимается из-за стола и убирает блокнот во внутренний карман пиджака. — Ты помнишь, чему я тебя учил, Первый?
Что именно он имеет в виду? Главный урок, который Хенри и правда усвоил: под пытками человек может сознаться в чём угодно. Даже в том, чего не делал. Может просить прощения у своего истязателя. Может благодарить за остановку боли и ненавидеть себя за это сильнее, чем самого палача. Остальные уроки, кажется, были выбиты из него в процессе усвоения первого.
Бреннер ждёт ответа почти полминуты. Терпеливо. Спокойно. Как человек, которому некуда спешить, потому что чужое время и так принадлежит ему. Потом отвечает сам.
— Нет ничего важнее правды, Первый. Наши взаимоотношения должны быть построены на доверии.
Хенри едва-едва сдерживается, чтобы не фыркнуть. Нужно признать, чувство юмора у Бреннера хоть куда. Из всех мерзостей, которые Папа мог произнести в этой комнате, он зачем-то выбирает самую смешную. Крил поднимает глаза. Презрение наверняка слишком заметно, но сил прятать его больше нет. Бреннер делает вид, что не замечает.
— И я рад, что ты следуешь этому правилу.
Удивление всё-таки прорывается наружу. Хенри вскидывает брови и тут же ненавидит себя за эту маленькую, чересчур живую реакцию. Он был уверен, что ослышался. Но Папа делает совершенно праведное лицо.
— Я искренен, Один. Доктор Джен Ким нарушила протокол безопасности по взаимодействию с испытуемыми. По этой причине пострадала Семь. Поэтому доктор Ким уже отстранена от своей должности. Впрочем…
Хенри внутренне холодеет. Вот теперь фраза становится похожа на правду. Не потому, что Ким отстранена. Не потому, что Бреннер признаёт её вину. А потому, что за любым облегчением в этой лаборатории обязательно следует добавка. Маленькое "впрочем". Аккуратный крючок в конце почти хорошей новости. Как же без привычного "но", когда Хенри только-только начинает думать, что его, возможно, пронесло? Действительно, почему вся вина должна достаться одной Ким, если в этой лаборатории детей учат делиться с раннего возраста.
— …ты тоже нарушил правила, Первый. Знаешь, какие?
"Позволил Вескеру мне подрочить в комнате с отключённой камерой?" — первая мысль, которую Крил, конечно, ни за что не озвучит.
— Я приказывал доктору Ким. Покинул кабинет без разрешения. Неверно транспортировал тело в медпункт. Остался у хирургического блока, когда меня отпустили, — взгляд падает на свои ладони. Кровь уже подсохла, потемнела, въелась в складки кожи. — Снял рубашку, чтобы зажать рану.
Кажется, на этом всё. Мороз пробегает по шее Хенри. Получилось больше, чем он думал…
— Я действовал согласно регламенту, — добавляет Хенри, пока тишина не успела окончательно сомкнуться вокруг горла. — Пункт восемь-один, кажется: "При угрозе жизни испытуемого нарушение правил пунктов с третьего по шестой разрешается, если направлено на сохранение жизни вышеупомянутого испытуемого".
Он почти уверен, что формулировка звучит правильно. Может, не дословно, но близко к тексту. Бреннер хмыкает, прикрыв глаза.
— Такой порядок поведения и правда предусмотрен регламентом. Я рад, что ты его помнишь.
Сложно забыть то, что в тебя вбивали кулаками.
— Однако одно из нарушенных тобой правил не входит в упомянутые тобой пункты, Первый. Понимаешь, о чём я?
Пальцы Хенри сами смыкаются вокруг левого запястья. Там, под слоем засохшей крови, скрываются вытатуированные цифры. Маленькая чёрная правда, которую ему запрещено показывать под любым предлогом. Его настоящая маркировка. То, что делает его не санитаром, не помощником, не человеком с бейджем и должностной инструкцией, а Первым. Главным секретом Бреннера. Главной ошибкой Бреннера. Доктор кивает, будто Хенри ответил вслух.
— Именно. Это твоё личное правило, Один. Которое тебе запрещено нарушать под любым предлогом. Любым.
— То есть я должен был дать ребёнку истечь кровью из-за дурацкой метки, которую вы сами же мне и поставили? — слова вырываются раньше, чем Хенри успевает их остановить. — Почему в кабинетах нет хотя бы аптечек первой помощи, чтобы мне не приходилось использовать подручные предметы для спасения жизни вашей игрушки?
Он замолкает слишком поздно. Прекрасно. Спорить с Бреннером — явно лучший способ не получить наказание. Молодец. Очень разумно и очень вовремя.
— Так или иначе, никто ничего не увидел, — уже тише добавляет Крил и показывает запястье с запёкшейся кровью.
В этот раз молчание ещё более гнетущее. Кажется, Бреннер решает, что с ним делать. Оценивающе оглядывает санитара с головы до пят. Смотрит на кровь, на футболку, на голые предплечья, на пальцы, на запястье. Хенри почти видит, как в голове у Папы двигаются маленькие аккуратные шестерёнки. Уж лучше бы Хенри с ним согласился, а не повышал голос. Теперь снисхождения ждать точно не стоит. Проходит не меньше пяти минут, прежде чем доктор выносит свой вердикт.
— Вот как мы поступим… Ты же не хочешь оказаться в классе коррекции, Первый?
Это так мило Бреннер называет пыточную. Будто там не ломают тело током, голодом и болью, а терпеливо помогают исправить ошибки поведения. Даже при всей своей гордости Хенри качает головой. Нет. Не хочет. Никогда не хочет. Просто обычно его не спрашивают.
— Я так и думал, — Бреннер фальшиво улыбается, довольный ответом. — Тогда сейчас ты отправишься в душ, переоденешься в чистую одежду и придёшь в радужную комнату. Дети как раз вернутся после ужина.
"В чём подвох?" — думает Хенри и сводит брови. Этой маленькой складки оказывается достаточно, чтобы Бреннер продолжил.
— Понимаешь ли… После того, как ты покинул кабинет двадцать один, дети оказались очень напуганы произошедшим. Доктор Ким больше не с нами, и, значит, именно тебе нужно объяснить им, что с их сестрой Семь всё в полном порядке.
— В полном порядке?! — восклицает Хенри, подскакивая с кровати. — Я своими глазами видел, как в её расколовшемся черепе пульсировали мозги!
— Не видел, — надменно произносит Бреннер, глядя на Хенри, чуть наморщив нос, будто перед ним не человек, а дворовая шавка, внезапно решившая залаять в господской гостиной. Или глупый ребёнок, который ничего не понял и теперь нуждается в терпеливом исправлении. — Семь получила лёгкий ушиб и совсем скоро вернётся к своим братьям и сёстрам. Понял?
От такой наглой лжи Хенри почти тошнит. "Лёгкий ушиб". Лёгкий, мать его, ушиб от упавшей на темечко десятикилограммовой гири. Лёгкий ушиб, от которого кровь расползалась по полу тёмной лужей. Лёгкий ушиб, после которого ребёнка увезли в операционную с кислородной маской на лице и подозрением на внутричерепное кровотечение. Крил сжимает кулаки, но Бреннер повторяет холодно, ровно, без малейшего права на возражение:
— Семь в полном порядке. Если дети перестанут задавать вопросы, ты избежишь наказания. Всё ясно?
Всё предельно ясно. Хенри должен стать повязкой не на ране, а на глазах у остальных. Прикрыть кровь. Прикрыть страх. Прикрыть то, что доктор Ким едва не убила ребёнка, а Бреннер теперь называет это "лёгким ушибом". Сделать так, чтобы неудобные свидетели замолчали. Ещё лучше — чтобы сами поверили, будто ничего страшного не видели. Если коротко, не дать искре добраться до сухого хвороста. Крил кивает, и Бреннер смягчается, будто они только что договорились о чём-то разумном.
— Человеку ни к чему отталкивать от себя дар жизни, так? Хотя в твоём случае речь скорее идёт о телесной неприкосновенности, — доктор разворачивается, явно собираясь уйти, но, поравнявшись со столом, бросает на Хенри короткий взгляд. — Это тебе, Первый. Советую выпить. Больше еды тебя сегодня всё равно не ждёт. Завтра с утра я буду ждать тебя в процедурной. Инцидент с Семь изрядно истощил наши запасы твоей крови.
Хенри позволяет себе единственный доступный способ выразить несогласие. Молчание. Даже этого акта неповиновения его могут лишить пытками, но не сейчас. Не тогда, когда его содействие так важно. Бреннер ждёт не дольше десяти секунд и, не получив ответа, уходит, закрыв за собой дверь.
Крилу требуется минут пять, прежде чем он собирает себя обратно в форму, пригодную для дальнейшего использования. Потом встаёт и подходит к столу. На деревянной поверхности стоит гранёный стакан с чаем. Такой же, как за завтраком и обедом. Но мысль, которая приходит Хенри в голову, совсем не про чай. Короткий взгляд на камеру — пишет. И всё-таки это первый раз, когда ему в комнату приносят стекло. Если выпить чай, разбить стакан и сохранить осколок, то…
То что?
Нет, серьёзно. Что он сможет сделать с заточкой из стекла? Вытащить Сотерию не выйдет. Он скорее вскроет себе шею и истечёт кровью, прежде чем найдёт мерзкий датчик. Или повредит себе что-нибудь так неудачно, что потом даже смерть покажется лучшим исходом. Спинной мозг, сосуды, связки — Бреннер слишком хорошо выбрал место для своего ошейника. И всё же осколок может пригодиться. Маленькое "может" иногда стоит того, чтобы рискнуть. Значит, нужно придумать, как его добыть и спрятать, не попавшись на камеру.
Задачка со звёздочкой. Хенри берёт стакан и пьёт. Медленно, как послушный мальчик, которому велели быть благодарным. В голове тем временем одна мысль крутится за другой: как разбить, когда разбить, куда спрятать, как не дать камере заметить.
Камера одна. Если наклониться под стол, возможно, это не попадёт в запись. Или попадёт, но недостаточно ясно. В идеале стоило бы дождаться, когда Вескер снова отключит красный глаз над койкой, а пока что…
Когда чай заканчивается, Первый небрежно проводит рукой по ремню. Бейдж отстёгивается и падает на пол. Не особо театрально. Просто маленькая усталость, маленькая неловкость человека, у которого руки всё ещё пахнут чужой кровью. Хенри ставит пустой стакан на стул, наклоняется за бейджем и задерживается внизу ровно настолько, чтобы это выглядело естественно. Потом выпрямляется, пристёгивает бейдж обратно и задвигает стул под стол, оставляя стакан на сиденье. Вот так. Сохраним до лучших времён.
Эта оплошность Бреннера позволяет ему на несколько минут забыть о случившемся с Семь и о своей окровавленной одежде. Осколок — это возможность. Почти смешная, почти бесполезная, но всё-таки возможность. Теперь нужно идти в душ.
Снаружи его комнаты уже нет охранников. Вероятно, ушли вместе с Бреннером. Ну и славно. Первый доходит до душевой привычным маршрутом. Ноги сами выбирают повороты, тело само держится прямо, лицо само остаётся спокойным. Очень удобно, когда тебя годами учат функционировать даже в те моменты, когда внутри всё уже давно должно было остановиться. В раздевалке пусто. Хенри подходит к зеркалу и замирает. Сколько крови.
Белая футболка стала тёмно-багровой. На лице — мелкие брызги, будто его тоже задело чем-то изнутри. Руки красные почти до локтей, под ногтями чёрные полосы, на шее пятна, у запястий засохшие потёки. Первый медленно наклоняет голову набок, рассматривая себя так, будто видит чужой неудачный эксперимент.
И вдруг страх врезается в него без предупреждения. Такой резкий, что он даже не успевает назвать его своим. Глаза в отражении становятся испуганными до животной пустоты. Боль бьёт не в виски и не в затылок — по мозгу. Белая, резкая, неправильная, будто кто-то вонзает иглу прямо в центр сознания и проворачивает. Хенри хватается за голову, но тело уже знает только одно:
Бежать. Немедленно. Прочь. Пока кровь снова не станет настоящей.
Хенри резко отворачивается от зеркала и вцепляется пальцами в собственную грудь, пытаясь удержаться на месте. Страх ещё секунду держит его за горло, а потом отпускает так же внезапно, как до этого охватил. Не уходит — его будто гасят. Заливают сверху чем-то вязким, холодным, лекарственным. Внутри расползается чужое, мягкое, почти ласковое: "Всё хорошо. Всё хорошо. Всё хорошо."
В детстве он иногда слышал голос. Но тот голос был другим. Этот покой не похож на голос. Он похож на ватную тишину под кожей. Хенри стоит неподвижно, пока это липкое "всё хорошо" растекается по телу и притупляет края паники. Он не знает, что с ним произошло. Зато знает, что смотреть в зеркало больше не хочет.
Сейчас здесь никого нет. Значит, можно раздеться прямо в раздевалке. Хенри отсоединяет бейдж, кладёт его рядом со шкафчиком и стягивает с себя футболку. Ткань отлипает от кожи с мерзким влажным сопротивлением. Потом брюки. Бельё. Всё исчезает в тёмном зеве вместе с кровью Семь и последними остатками дневной формы. Свежую одежду он возьмёт потом. Сначала нужно смыть всё, что ещё можно смыть.
Тёплая вода бьёт по плечам, стекает по груди, по животу, по рукам и уносит в сток розовые разводы. Сначала густые, почти красные. Потом всё бледнее, жиже, прозрачнее. Хенри смотрит на это слишком долго. На ладони. На пальцы. На чёрные полосы под ногтями. Трёт кожу, пока та не начинает болеть.
Недостаточно. Он всё ещё чувствует кровь. Под водой. Под кожей. В голове.
Хенри подставляет лицо струям и держится несколько секунд. Потом ещё. Потом воздух заканчивается, и ему приходится вдохнуть. Вдох выходит рваным. Чересчур громким. Следом из груди вырывается короткий всхлип.
Он замирает.
Нет.
Только не это.
Но тело уже решило за него.
Следующий всхлип ломает дыхание пополам. Хенри резко прикрывает рот ладонью, будто это ещё можно остановить, будто в пустой душевой всё равно кто-то может услышать, как Первый разваливается на части. Вода бьёт по затылку, стекает по пальцам, забивается в рот солёным, мокрым, отвратительно человеческим вкусом. Его начинает трясти. Сначала едва заметно. Потом сильнее.
Он прижимается лбом к стене. Плитка холодная даже под паром. Хорошо. Холод хотя бы настоящий.
Слёзы идут уже без разрешения. Горло болит. Нос течёт. Дыхание сбивается на жалкие, уродливые рывки. Хенри почти злится на себя за то, как это выглядит, хотя рядом никого нет. Вот он, Номер Один. Биооружие. Ошибка Бреннера. Будущий убийца всех этих белых халатов. Стоит в душевой, давится соплями, трясётся и не может заставить себя перестать.
Одной причины нет. Есть только слишком много всего. Слишком много крови. Слишком много приказов. Слишком много чужой власти над его телом. Слишком много "нельзя", "молчать", "улыбаться", "ты понял?". Слишком много памяти, которую он не помнит, и боли, которую всё равно носит в себе как занозу под костью. Внутренний чан с терпением, куда он годами сливал унижение, страх, желание, голод, усталость и ненависть, наконец переполняется и льётся через край.
Некрасиво.
С мокрым лицом, дрожащими плечами, сбитым дыханием и пальцами, вцепившимися в плитку так, будто иначе он сползёт на пол. Слёзы почти не чувствуются на коже. Их сразу разбивает вода. От этого появляется странное ощущение, будто плачет не он. Будто тело просто выполняет очередную физиологическую процедуру: выделяет соль, воду, слабость. Но внутри режет так ярко, что никакой душ не может сделать это ненастоящим.
И на несколько минут Хенри снова становится тем самым маленьким мальчиком. Которого травили в школе, потому что он неправильный, странный, слишком тихий, слишком не такой. Которого родители вместо защиты водили к людям в костюмах и врачебных халатах, чтобы те наконец "исправили" их сына. Уколы. Гипноз. Горькие отвары. Мягкие голоса, от которых хочется выблевать собственное имя. Бесконечные попытки вырезать из него то, что не нравилось взрослым.
Никто тогда не помог.
Ни родители, ни врачи, ни множественные конверсионные терапии.
Никто не помогает сейчас.
Тогда Хенри Крил всё равно возвращался на чердак и плакал там, где мог быть один. Там, где никто не видел. Где никто не говорил: "Не реви, ты же мальчик". Где хотя бы несколько минут можно было быть не ошибкой, не проблемой, не объектом коррекции, а просто ребёнком, которому больно.
В лаборатории таким местом становится душевая кабинка. Стерильная, мокрая, с автоматической подачей воды и ограничением по времени. Жалкая замена чердака для Первого, который научился не кричать до тех пор, пока крик уже не начинал вырываться вместе с рвотой.
Бессердечная автоматика выключает воду ровно через пятнадцать минут. Тишина ударяет почти грубо. Хенри остаётся стоять, уткнувшись лбом в плитку. Дыхание всё ещё рвётся на короткие всхлипы, губы дрожат, нос заложен, волосы липнут к лицу мокрыми прядями. Плечи мелко трясутся. Грудь болит от долгого плача.
Соберись.
Он утирает нос тыльной стороной ладони и делает глубокий вдох. Ещё один. Не помогает, но тело хотя бы вспоминает порядок действий. Полотенце. Обмотать вокруг груди. Открыть дверь кабинки. Не смотреть в зеркало.
Холодный воздух кусает кожу. Хорошо. Пусть кусает. Это помогает не начать снова.
Хенри идёт к своему ящику, иногда всё ещё всхлипывая — мелко, некрасиво, уже почти без слёз. Проводит картой у считывателя и забирает свежий комплект, который кто-то предусмотрительно положил внутрь. Все действия идут на автомате. Одеться. Обуться. Уложить волосы. Разложить предметы по местам. Закрыть ящик. Вытереть лицо. Проверить, не дрожат ли руки слишком заметно.
Куда там Бреннер хотел, чтобы он пошёл?
Ах да.
В радужную комнату.
Наверняка игровой час уже подходит к концу. Его роль простая. Косметическая. Прийти с обычным добродушным видом и объяснить детям, что на послеобеденном уроке им всего лишь показалось, будто ребёнку проломили череп. Что Семь жива, здорова и почти уже готова вернуться. Что кровь им показалась. Что хруст железа о кость — не то, что они слышали. Так. "Лёгкий ушиб".
Перед дверями радужной комнаты Хенри останавливается. Нельзя войти сразу. Не с таким лицом. Не с этим послевкусием плача в горле. Не с губами, которые всё ещё дрожат, если перестать контролировать их хотя бы на секунду. Не с глазами, которые, наверное, краснее, чем должны быть у доброго санитара, который просто вышел по поручению и вернулся с хорошими новостями. Он опускает веки и заставляет себя собрать улыбку по частям. Уголки губ. Расслабленная челюсть. Мягкий взгляд. Тот самый безопасный, почти ласковый образ, к которому дети привыкли тянуться. Нужно выглядеть так, чтобы никто не понял, что ещё несколько минут назад он стоял в душевой и давился собственным плачем.
Маска ложится плохо. Но ложится. Хенри проводит карточкой, и дверь открывается.
Внутри слишком тихо. Радужная комната никогда не была шумной детской площадкой, но сейчас тишина в ней кажется почти материальной. Тяжёлая, плотная, осевшая на стенах и игрушках. Хенри чувствует её кожей, как давление перед грозой. Почти никто не играет. Старшие ещё пытаются сидеть за шахматами, но фигуры почти не двигаются, и даже Два не выпячивает своё превосходство. Малыши устроились вдоль стены, обхватив колени руками. Серые кофты, бритые головы, большие глаза. Кто-то смотрит в пол. Кто-то на дверь. Кто-то, кажется, вообще никуда. Маленькая испуганная стая.
Большой Б стоит неподалёку и смотрит на детей с непривычно озабоченным видом. Когда он замечает Хенри, на его лице проступает облегчение. Почти человеческое.
Каждый шаг Крила эхом расходится по тихой игровой. Дети поднимают головы, и на него обрушивается их ожидание: испуганное, голодное до ответа, почти болезненно доверчивое. Они хотят, чтобы взрослый сказал им, как называется увиденное. Кровь. Падение. Без сознания. Гиря. Хруст. Они ещё не знают, что взрослые умеют давать вещам неправильные имена.
Первый незаметно сглатывает ком в горле и, поравнявшись с сидящими у стены, присаживается перед ними на корточки.
— Что за мрачные лица? — мягко спрашивает он. — Скоро отбой, а вы совсем не играете?
Собственный голос звучит так заботливо, что Хенри почти хочется рассмеяться. Или снова разрыдаться. Оказывается, он может стоять перед детьми после душевой, после слёз, после крови Семь под ногтями и всё равно говорить так, будто сейчас поправит кому-нибудь воротник и предложит пирамидку.
Взгляд перебегает от одного бледного лица к другому. Они все смертельно напуганы. Но то, как смотрят на него Одиннадцать и Девять, оказывается невыносимым. Девочки жмутся друг к другу у стены. Хенри даже не нужно долго думать, почему. Девять боится за подругу. Элевен — за него.
Нет. Не смотри так.
Он вымучивает мягкую, сочувствующую улыбку.
— Всё в порядке. Семь перенапряглась, и мы все очень за неё перепугались.
Думай. Думай. Думай.
— К счастью, сама Семь отделалась лёгким испугом.
Когда ей было пугаться, если всё случилось за секунду?
Вот теперь начинается настоящая ложь. Она должна быть простой. Мягкой. Такой, чтобы дети захотели в неё поверить.
— Я подождал, пока она придёт в себя, — продолжает Хенри тем же спокойным голосом. — Ей сделали переливание крови, и сейчас она чувствует себя намного лучше.
Ложь ложится на язык мерзко, но послушно. Хенри ненавидит себя за это. Он переводит взгляд на Девять и делает голос чуть теплее. Даже доверительным.
— Она просила узнать, разрешишь ли ты ей поиграть с твоей новой машинкой, когда она вернётся.
Красный болид всё ещё при ней. Девочка сжимает его обеими руками, будто всё это время держалась не за игрушку, а за последнюю оставшуюся нитку между собой и Семь. Верит Девять не сразу, но хочет поверить так отчаянно, что её лицо меняется у него на глазах. Девочка смотрит на красный болид, потом на Первого и тянет игрушку ему. Молча. Дрожащей рукой. С готовностью отдать единственную собственную вещь, если это каким-то образом поможет вернуть Семь.
Вот теперь Хенри почти ломается.
— Оставь у себя, дорогая, — он мягко качает головой. — Я передам ей, что ты хотела отдать машинку. Но лучше вы потом поиграете вместе. Хорошо?
Девять поджимает губы и кивает. Верит. Или очень старается. Хенри почти ласково проводит ладонью по её бритой голове. Жест выходит мягче, чем он рассчитывал. Потом взгляд сам цепляется за Элевен, и Первый чувствует, как внутри снова что-то опасно сдвигается. Одиннадцать смотрит на него чересчур внимательно. Не только с детским страхом, не только с ожиданием хороших новостей о Семь. В её огромных глазах всё ещё живёт то самое наивное, невыносимое сочувствие. Ей нужно знать, что с ним всё в порядке. С ним.
Первый пытается заверить её взглядом: его не наказали. Он здесь. Говорит. Улыбается. Цел и невредим настолько, насколько вообще может быть целым принадлежащий лаборатории человек с Сотерией в шее. Кажется, Одиннадцать верит ему куда более охотно, чем Девять.
Его маленький птенчик.
Крил улыбается Элевен искреннее, чем следовало бы, и накрывает её ладошку своей.
— Вы сегодня здорово испереживались. Я горжусь тем, что вам так дорога ваша сестра, и обязательно всё ей передам. Уверен, она тоже будет очень рада.
Очень правдоподобная ложь. Мерзкая и гнусная именно потому, что звучит почти как забота. Гладкая, мягкая, почти утешающая. Именно такими словами удобно зашивать детям глаза после того, как они уже всё увидели.
Старшие дети делают вид, что заняты своими играми, но он чувствует их взгляды. Два, Три, Четыре, Пять — достаточно взрослые, чтобы понимать: от лёгкого ушиба не остаётся столько крови. Достаточно умные, чтобы не задавать вопросов вслух. С ними проще. Их уже почти научили главному правилу выживания: правда — плохая игрушка. За неё легко получить по рукам.
С младшими сложнее.
И проще.
Они хотят верить. Цепляются за его слова осторожно, но жадно. Так, как дети цепляются за одеяло в темноте, прекрасно понимая, что ткань не спасёт от чудовища под кроватью, но всё равно не отпуская. Пальцы уже не впиваются в штаны, плечи опускаются, дыхание становится ровнее. На лицах появляется надежда. Хрупкая, голодная, почти жалкая. Хенри удерживается от понимающего вздоха. Его "отпрыски" похожи на него сильнее, чем ему хотелось бы думать.
Мягкий звонок разливается по комнате. Первые нотки колыбельной "В небе звёздочка моя" звучат издевательски нежно. Подходит время отбоя. Крил распрямляется и ободряюще улыбается.
— Утро вечера мудренее, м? Вы перенервничали, и вам нужно отдохнуть. Ночь унесёт все невзгоды прочь. Завтра новый день.
Вот бы ночь принесла ему отключённую камеру и мужские ладони, от которых кожа вспоминает не иглы, не ток и не чужие приказы, а тепло. Медленное, уверенное, опасное тепло, пробирающееся под рёбра и ниже, туда, где тело ещё способно откликаться не на страх. Не на боль. Не на приказ. На желание. Неприличное, горячее, почти спасительное желание.
Испытуемые кивают и послушно выстраиваются в две колонны у дверей. Что ж, свою роль он отыграл идеально. До тошноты идеально. Сказал нужные слова, улыбнулся нужной улыбкой, дал детям ровно столько лжи, сколько они способны проглотить перед сном. Может быть, когда он отдохнёт, продолжать этот спектакль станет легче. Слёзы имеют неприятную особенность клонить в сон. Будто рыдания вытягивают из тела вообще все силы, оставляя после себя только пустоту, тяжёлые веки и тупую боль где-то за рёбрами.
Вместе с Большим Б они сопровождают детей к комнатам. Коридор кажется длиннее обычного. Или это просто день никак не хочет заканчиваться. Дети идут тихо, почти не шурша босыми ступнями по холодному полу. Две серые колонны, два санитара, камеры под потолком, вечерний порядок — всё возвращается на привычные рельсы. Двери закрываются одна за другой. "11". "12". "13". Дальше. Дальше. До самого конца. Когда дверь с цифрами "18" закрывается за своим маленьким жителем, Хенри позволяет себе облегчённый выдох.
Почти девять вечера. Смена окончена. Какой же длинный был день.
Он хочет в свою комнату. Хочет лечь. Хочет спрятать лицо в подушку или просто смотреть в потолок, пока мысли не станут достаточно тупыми, чтобы больше не резать изнутри. Но внезапно Большой Б хватает его за рукав рубашки. Хенри останавливается и вопросительно поднимает бровь. Медленно смотрит на чужую руку. Потом на лицо напарника. И не сразу понимает, что именно в нём изменилось. Б всё ещё огромный, тёмный, тяжёлый. Всё ещё похож на предмет лабораторного инвентаря, которому приделали глаза и форму. Но сейчас в этих глазах есть напряжение и беспокойство.
— Девочка хотя бы жива?
Такой короткий вопрос, и Хенри вдруг осознаёт, что почти никогда и не слышал голоса своего молчаливого напарника. От этого вопрос звучит неправильно громко в пустом коридоре. Слишком человечески.
Он хочет сказать "да". Сказать, что Семь жива, что Бреннер не соврал до конца, что завтра она правда вернётся, слабая, бледная, с повязкой на голове, и Девять даст ей красную машинку. Хочет. Но перед глазами снова встаёт операционная дверь. Семь была жива, когда её увозили. Дышала. Цеплялась за него пальцами. Её сердце ещё работало, слабое, упрямое, нелепо живое. Но что случилось потом, за закрытыми дверями, он не знает. Крил медленно пожимает плечами.
— Я не знаю.
Большой Б с пониманием кивает. Он не переспрашивает. Не требует подробностей. Не говорит ничего вроде "понятно" или "жаль". При этом Б расстроен. Не удивлён, нет. В лаборатории быстро отучаешься удивляться плохим новостям, даже когда они ещё не подтвердились окончательно. Но расстроен. Хенри видит это по напряжению в тяжёлой челюсти, по взгляду, который на мгновение уходит в сторону. Толстые пальцы разжимаются, выпуская рукав Первого. На этом всё должно закончиться. Но Б вдруг протягивает вторую руку.
Хенри смотрит на неё с подозрением. Потом — на лицо напарника. Большой Б не улыбается. Не делает ничего лишнего. Только ждёт, неловкий в своей огромной неподвижности. Крил всё же подаёт правую руку. Пожимает чужую — широкую, горячую, грубую — и чувствует, как ему передают что-то, завёрнутое в салфетку. Под пальцами — сухая шершавость салфетки, а внутри — что-то маленькое, твёрдое, неровное. Одна бровь едва заметно ползёт вверх. Большой Б осторожно кивает, будто просит не спрашивать. Хенри и не спрашивает. Только сжимает салфетку в ладони чуть крепче. Б отпускает его руку, молча разворачивается и уходит дальше по коридору к собственной комнате. Крил остаётся один с этим крошечным свёртком в руке. Стоит ещё пару секунд. Потом следует его примеру.
Уже в комнате он снимает ремень, ложится на койку и укрывается тонким одеялом почти до подбородка. Камера пишет. Камера всегда пишет. Поэтому салфетку он разворачивает под одеялом, украдкой, почти не дыша.
Что это?
Пальцы натыкаются на неровный кругляш. Потом на ещё один. Сухая крошка цепляется за кожу. Неужели… Хенри осторожно приподнимает край одеяла и заглядывает вниз.
Печенье.
Маленькое круглое печенье размером с четвертак. Толстое, песочное, чуть неровное по краям. Самое обыкновенное печенье. И именно поэтому на несколько секунд Хенри просто не может в него поверить.
Оно не из столовой. Не лабораторная раздача. Не пайка, не награда, не сахарная подачка перед очередным забором крови. Настоящее печенье с воли. Из кармана Большого Б, из его сумки, из той части мира, куда он уходит после смены и откуда всё ещё может приносить с собой мелочи.
Б, в отличие от него, не заперт здесь насовсем. У него есть своя сумка, свои карманы, свой выход наружу и даже право принести сюда с собой что-то человеческое. Хенри почти забыл, что еда может появляться не по расписанию, не по протоколу и не как предвестник очередной процедуры. Просто так. И так же просто ею могут делиться, когда видят, как другого человека лишили ужина или в каком он разбитом состоянии.
Хенри касается одного печенья пальцем. Гладит шершавый край, крошку на боку, маленькую трещинку в тесте. Когда он в последний раз видел печенье? Живот отвечает тихим урчанием: слишком долго.
Отвернувшись к стене, Хенри кладёт первое печенье в рот. Хочет есть медленно. Правда хочет. Но песочное тесто крошится на языке, мягко тает, и на Первого обрушивается вкус. Простой. Сливочный. Сладкий, но не приторный. Знакомый. Хенри замирает с крошками на языке, и горло вдруг сжимается так резко, что становится трудно глотать. Господи, как же вкусно. Ему опять хочется заплакать, и Хенри сжимает веки. Нет. Только не снова. Только не из-за печенья. Но горло всё равно сжимается, а в груди разливается что-то тёплое и беспомощное. Почти радость. От этого крошечного, нелепого, невозможного удовольствия, которое не должно было пробить его сильнее боли, но пробивает. Потому что тело помнит вкус лучше, чем разум. Потому что где-то за стенами лаборатории всё ещё существует мир, где люди едят печенье не по разрешению, не по звонку, не перед процедурой, а просто потому, что захотели. Где печенье — это всего лишь печенье, а не чудо, завёрнутое в салфетку.
Он ест второе. Потом следующее. Слишком быстро, потому что голод сильнее намерения растянуть удовольствие, и слишком бережно, потому что каждый кусочек кажется драгоценным. Крошки липнут к нёбу, застревают в зубах, оставляют после себя сливочный привкус настоящего мира. Хенри почти забыл, что настоящее может быть таким маленьким. И таким вкусным. Он закусывает губу, сдерживая слёзы, и доедает последние крошки с почти детской жадностью, бережно собирая их языком с дёсен и зубов, как остатки чего-то драгоценного.
Может, Большой Б и правда более чуткий, чем ему казалось. Или просто достаточно живой, чтобы понять, когда человеку нужно не слово, а печенье.
Повернувшись обратно к двери, Хенри смотрит на красный глаз камеры. Выключись. Выключись же…
Хенри ждёт чуда и упрямо отгоняет от себя сон.
Тело, разумеется, этого не одобряет. Тело сегодня уже плакало, голодало, смывало с себя кровь, пережило Бреннера в собственной комнате и всё ещё должно утром явиться в процедурную как послушный запас. Поэтому каждый раз, когда Хенри начинает проваливаться в дремоту, организм мстительно подбрасывает ему Семь. Белое лицо. Кровь на полу. Рот, из которого тянется розоватая слюна. Маленькие пальцы, вцепившиеся в его футболку. Разбитый череп. И под ним — влажная, пульсирующая масса, до странного знакомая, будто его память знает этот вид лучше, чем сам Хенри готов признать.
Следующая мысль ударяет так резко, что Первый даже не сразу понимает, что она его собственная.
Может, было бы лучше, если бы Семь умерла?
Он лежит неподвижно и смотрит в темноту.
Мысль мерзкая. Чудовищная. Милосердная.
Умерла бы — и всё. Вырвалась бы из клетки единственным способом, который здесь действительно работает. Закончила бы этот цикл боли, страха, уроков, наказаний, переливаний, ложных улыбок и детской надежды, которую взрослые здесь используют как расходный материал. Не проснулась бы снова под камерами. Не ждала бы Папину похвалу. Не училась бы ненавидеть себя за слабость и благодарить за крошки тепла. Смерть хотя бы честнее Бреннера. Не обещает лёгких ушибов. Не просит улыбаться. Не выдаёт красные машинки и конфеты, чтобы дети с большим энтузиазмом ломали себя на следующих уроках.
И всё же она радовалась за Девять так, будто в ней оставалось что-то настоящее.
Зачем он дёрнулся? Зачем кинулся к ней, будто это могло что-то изменить? Эта девчонка — всего лишь очередная глупая имитация его способностей. Ни больше, ни меньше. Маленькая копия чужого замысла, слепленная на основе его крови. Ещё одна попытка сделать из Первого размножаемый ресурс. Он должен был стоять и смотреть. Как и все остальные. Тогда не лежал бы сейчас с пустым желудком, сорванным горлом и надеждой, что красный глаз наконец погаснет. Или бы его всё равно наказали, как и Ким? Интересно, что с ней стало. Её правда просто отстранили? Уволили? Перевели? Или где-нибудь в другом конце комплекса ей уже прострелили голову за неудачно испорченный образец? Как здесь вообще обходятся с учёными, которые перестают оправдывать ожидания корпорации? Зачем ему всё ещё не всё равно?
Вот главный вопрос.
Зачем он всё ещё позволяет себе чувствовать чужую боль, если своей хватает с избытком?
Пора бы уже запереться окончательно. Обрасти циничной раковиной, толстой, гладкой, непробиваемой. Перестать вздрагивать от детских слёз. Перестать жалеть Семь. Перестать смотреть на Одиннадцать так, будто она однажды сможет стать чем-то большим, чем инструментом для извлечения Сотерии. Иначе он сойдёт с ума раньше, чем Элевен вырастет достаточно, чтобы освободить его.
Конечно, теперь есть ещё Вескер.
Вескер.
Имя вспыхивает в голове почти болезненно, и Хенри цепляется за него с такой жадностью, будто само это имя уже может что-то изменить. Впавшие голубые глаза поднимаются к камере. Красный огонёк всё ещё горит. Не мигает иначе. Не гаснет. Не обещает ни темноты, ни мужских ладоней, ни двух часов без роли.
Но Хенри всё равно представляет.
Вот сейчас огонёк потухнет. Тихо, почти незаметно. Комната станет другой — не свободной, нет, до свободы здесь слишком далеко, но хотя бы на время выпавшей из чужого контроля. Воздух станет чуть темнее, чуть глубже, почти пригодным для дыхания. Потом щёлкнет замок. Дверь откроется, и на пороге появится Вескер: спокойный, собранный, безупречный в своей хищной уверенности, от которой Хенри до сих пор становится жарко под рёбрами. Чёрные стёкла очков скроют взгляд, но Хенри всё равно почувствует, как тот скользит по нему сверху вниз. Красные глаза после слёз. Слишком бледное лицо. Сбитая маска. Дрожь, которую он уже устал прятать. Вескер увидит всё.
И ничего не спросит.
Не сразу.
Сначала подойдёт ближе. Сядет на край койки или просто наклонится над ним, пахнущий холодным воздухом коридоров, дорогим одеколоном и чем-то опасно чужим лаборатории Бреннера. Проведёт ладонью по его щеке — не как врач, не как надзиратель, не как человек, проверяющий состояние объекта. Просто коснётся. Тыльной стороной пальцев проведёт по скуле, большим пальцем сотрёт остатки влаги у ресниц, если заметит. Заставит поднять подбородок. Посмотрит внимательнее. Так, будто Хенри не нужно объяснять, что с ним сделали за этот день. Так, будто Вескер и без слов понимает, где его трясло, где болело, где он снова собрал себя из осколков и заставил улыбаться.
А потом поцелует.
Не мягко. Не жалостливо. Так, чтобы у Хенри не осталось сил думать о Семь, о крови, о Ким, о Бреннере, о завтрашней процедурной. Чтобы всё это отступило перед чужим ртом, уверенной рукой на затылке и второй ладонью, скользящей ниже — по плечу, по спине, туда, где тело ещё помнит, как отвечать не на боль.
Хенри почти чувствует это. Чужие пальцы в волосах. Тёплый нажим губ. Дыхание, которое приходится делить на двоих. Мгновение, в котором можно перестать держать лицо, перестать быть аккуратным, правильным, выдрессированным. Просто открыть рот навстречу поцелую и позволить себе ответить — жадно, неловко, слишком честно для человека, который весь день только лгал. Почти чувствует, как тело, измученное, голодное, выжатое до пустоты, вдруг снова оказывается способным хотеть. Не выживать. Не терпеть. Не выполнять приказ.
Хотеть.
И это желание разгорается медленно, опасно, почти стыдно — под чужими губами, под пальцами, под тяжёлым тёплым вниманием мужчины, который мог бы одним прикосновением заставить Хенри забыть, что весь день он был только чьей-то функцией.
Его наконец прижимают к себе. Крепко. Надёжно. Так, что можно выдохнуть и на пару секунд перестать держаться из одной только злости. Как чужие пальцы находят напряжение в шее и осторожно, почти властно, заставляют мышцы отпустить. Как ладонь ложится на бок, тёплая и тяжёлая, и тело под ней больше не лабораторная собственность, не запас крови, не носитель Сотерии, не послушный санитар с правильной улыбкой. Просто тело. Живое. Голодное до прикосновений. До желания. До возможности быть не игрушкой Папы и не актёром в его мерзком спектакле.
С Вескером можно было бы не улыбаться.
Не говорить мягким голосом.
Не притворяться безопасным.
Можно было бы закрыть глаза, уткнуться лицом в чужое плечо и позволить себе на несколько минут быть не Первым, не ошибкой, не оружием, не будущим убийцей, не старшим братом для маленьких подопытных, а просто Хенри. Тем, кого держат. Кого хотят. Кого касаются потому, что хотят касаться.
Вескер мог бы взять его за запястье — осторожно, но без настоящей просьбы, — и отвести руку от лица, от груди, от любого места, которое Хенри попытался бы прикрыть. Посмотреть поверх чёрных очков — так уверенно, что все возражения умерли бы ещё до того, как Хенри успел бы их придумать. Потом наклониться и поцеловать. Глубоко. Жарко. Так, будто весь день, вся боль, вся ложь, вся его дрессированная выдержка наконец сгорают в одном чужом рте. Хенри хотел бы сгореть.
Сгореть под Вескером. В его руках. В его поцелуях. В этом спокойном, хищном внимании, от которого всё внутри сначала напрягается, а потом сдаётся — медленно, почти с облегчением.
Он мог бы уложить Хенри на спину, накрыть собой и прижать его запястья к матрасу. Достаточно крепко, чтобы Первый наконец перестал думать, куда деть руки, как удержать лицо и насколько сильно можно дрожать, чтобы это ещё не выглядело слабостью. Чтобы больше не нужно было быть холодным. Умным. Ядовитым. Неприступным. Чтобы можно было просто лежать под ним, чувствовать тяжесть чужого тела, жар чужого дыхания у рта и понимать: да, он хочет именно этого. И Вескер видел бы это желание. Видел сбитое дыхание. Напряжённые губы. Дрожь в животе. Голод, который уже невозможно выдать за злость.
Ладонь Вескера скользнула бы под край рубашки. По голой коже. Медленно, уверенно, почти невыносимо точно. Не изучая объект. Не проверяя реакцию. Запоминая его как мужчину. Как тело, которое можно хотеть и заставлять отвечать. Вескер не стал бы спрашивать, готов ли он. Не стал бы размазывать жалость тонким слоем поверх желания. Просто смотрел бы на него так, будто уже всё понял. Страх. Стыд. Голод. Злость. И всё равно хотел.
От этой мысли у Хенри перехватывает дыхание.
Потому что он хотел бы.
Хотел бы, чтобы Вескер снял с него остатки этой проклятой осторожности. Чтобы провёл ладонью по боку, по животу, по бедру — медленно, уверенно, с той почти жестокой точностью, от которой тело сдаётся раньше разума. Хенри ненавидел бы то, как быстро откликается. Как легко дыхание сбивается. Как предательски хочется выгнуться навстречу. И хотел бы этого ещё сильнее.
Чтобы Вескер поцеловал его шею. Ниже челюсти. У самого края воротника. Долго, горячо, почти собственнически. Чтобы заставил Хенри забыть на несколько секунд обо всём, кроме чужого рта, тяжести тела и ладони, уверенно держащей его там, где он уже не может притвориться холодным. Чтобы шептал что-нибудь низко, почти насмешливо, и этим голосом стирал из него всё, что когда-либо говорили о грязи, неправильности и стыде.
Хенри хотел бы отдаться ему.
Эта мысль вспыхивает так горячо, что становится почти стыдно. Не просто позволить ласкать себя. Не просто целоваться в темноте, не просто дрожать под чужими руками и ждать, когда его наконец доведут до беспомощного, сладкого обрыва. Нет. Он хотел бы большего. Того, о чём даже думать стыдно слишком прямо, но тело всё равно думает за него — честнее, горячее, бесстыднее. Он хотел бы, чтобы Вескер взял его невинность. Не как добычу и не как доказательство силы, а как что-то, что Хенри сам отдаёт ему в темноте — с открытым ртом, сбитым дыханием, дрожащими пальцами на чужих плечах и невозможным, почти болезненным доверием в теле, которое всю жизнь учили не доверять никому.
Чтобы первый раз был не в страхе.
Не с отвращением к самому себе.
Не с голосом Бреннера, въевшимся под череп и годами повторяющим, что желание делает его грязным, неправильным, дефектным.
Хенри хотел бы, чтобы Вескер вытравил всё это из него руками, ртом, весом своего тела, горячей, пульсирующей плотью. Чтобы каждое прикосновение спорило с тем, чему его годами учили. Чтобы ладонь на бедре, поцелуй у самого уха, низкий голос в темноте убеждали лучше любых слов: с ним не происходит ничего мерзкого. Ничего постыдного. Он не сломан из-за того, что хочет мужчину. Не испорчен из-за того, что его тело тянется к мужским рукам. Не становится меньше человеком, если ему хочется раскрыться под другим мужчиной и позволить тому войти в самую запретную, самую охраняемую часть себя. Не становится слабее, если хочет быть взятым так сильно, что от одной мысли становится трудно дышать. Не потеряет себя, если позволит этой фантазии стать явью.
Может быть, наоборот.
Может быть, именно так он впервые стал бы собой до конца. Не актёром. Не игрушкой. Не ошибкой Бреннера. Мужчиной, который хочет другого мужчину настолько, что готов перестать прятаться даже от самого себя.
Вескер мог бы взять его так, чтобы после уже нельзя было притвориться, будто это всего лишь ошибка. Всего лишь слабость. Всего лишь ночная глупость под отключённой камерой. Так, чтобы Хенри остался лежать под ним оглушённый, дрожащий, слишком живой, с поцелуями на губах и следами чужих пальцев на коже, и впервые за долгие годы почувствовал бы не унижение, а странную, почти болезненную свободу.
Принадлежать не Бреннеру.
Не лаборатории.
Не их диагнозам, протоколам и красивым словам о коррекции.
Хотя бы на эти два часа — себе.
И, может быть, немного Вескеру.
От фантазии становится жарко и больно одновременно. Хенри почти чувствует чужой рот на своей шее, ладонь на бедре, дыхание у самого уха. Почти слышит низкий голос, который велит ему не думать, а чувствовать. Почти позволяет себе поверить, что ночь ещё может быть не продолжением дня, а его отменой.
Но комната остаётся пустой.
Стрелка часов приближается к трём.
Вескера нет.
Хенри то и дело проваливается в сон, дёргается, выныривает обратно и снова смотрит на камеру. Стыдно. Жалко. Почти смешно. Первый, Номер Один, лежит на койке и ждёт, как последний идиот, когда кто-то придёт выключить ему клетку.
Никто не приходит.
И мысль, которую он отгонял весь вечер, наконец садится рядом с ним на край кровати.
С чего он вообще решил, что Альберт Вескер хоть чем-то отличается от местных докторов?
Примечания:
Спасибо за прочтение) Очень буду рад вашим отзывам на работу <3