ACER: EPISTULAE RIVALS

PG-13
Завершён
2
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
17 страниц, 6 063 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть первая, она же последняя

Настройки

Эта подборка не имеет ни автора, ни точной даты. Бумаги — письма, клочки, обгоревшие уголки, салфетки с кофейными пятнами — были найдены в самых разных местах: между страницами ветхих фолиантов в закрытом фонде, под стулом в аудитории 107, в кармане пальто, забытом в гардеробе, и однажды — за батареей в буфете, где их, вероятно, пытались сжечь, но не дожгли.

Кто собрал их вместе — неизвестно. То ли влюблённая второкурсница, которой надоело смотреть на эту многоактную трагедию. То ли сама старая черёмуха из курилки, решившая, что история заслуживает быть рассказанной. То ли никто — просто бумаги сами легли в эту стопку, потому что не могли больше молчать.

Имена изменены. Даты переписаны. Но каждая запятая, каждая помарка и каждый вычеркнутый «ты мне нравишься» — подлинны.

Читатель сам решит, что было дальше. Блокноты молчат. А люди — слишком долго.

***

Григорий — Роману

      Via inscripta. Idus Octobris.       Роману — привет, хотя и сомневаюсь, заслужил ли ты его.       Разбор «Энеиды» у Юрия Владимировича я выслушал с тем чувством, с каким добрый христианин внимает ересиарху. Ты взывал к страданиям Дидоны так, словно она — твоя возлюбленная, а не четыре книги гекзаметров, которые ты, смею предположить, прочёл лишь наполовину. Но — отдам должное — твоё замечание о хрии у Сенека было почти остроумным. Почти. Остальное — риторика, достойная базарного глашатая.       Не проигрывай мне завтра слишком громко. Проигрывай с достоинством, которого у тебя нет.

— Твой Г.      

      Григорий дописывает последнюю строку и сжимает перо так, что хрустят костяшки. Он врёт. Рома сегодня поправил его — тихо, на ухо, про спондеи, — и Григорий чуть не рассмеялся. Под крахмаленной сорочкой пробежали волны мурашек. Впервые за полгода. Странно. Это надо заглушить.       Григорий закрывает глаза. Рука замирает над страницей дневника — не того, где записки для Ромы, а другого, настоящего, в кожаном переплёте. Туда он не врёт. Почти.       «Сегодня я заговорил с ним первым. Сам не знаю, зачем. Он привлекает моё внимание — это факт, с которым надо что-то делать. Короткий обмен репликами — не более чем пустяк. Но если это пустяк, почему я прокручиваю его мысленно в десятый раз?»       Он захлопывает дневник и убирает подальше. Потому что если признать вслух (даже на бумаге, даже одному себе), что этот «пустяк» может стать чем-то большим — рухнет вся система.

***

Роман — Григорию

      В несвойственной мне манере. Сразу после занятий.       Давай опустим официальные излишества. Гриша, ты сидел с лицом римского патриция, которому поднесли не прокисшее вино, а уксус из кумквата. И всё же — будь я совсем глуп, я не заметил бы, как ты поправил меня насчёт спондеев, когда Михаил Леонидович отвернулся. Ты сделал это с видом человека, который роняет жемчуг перед свиньями. Свинья я или нет — оставим этот выбор богу.       Спасибо. Не смейся. Латынь сегодня снилась мне. Тебе, как я понимаю, снится только собственная безупречность.

— Р.      

      Роман ещё не знает, почему ему так важно, чтобы Григорий его заметил. Думает — это филология. Только филология.

***

Григорий — Роману

      В библиотеке. Наблюдая за диском Луны и Тобой.       Как смешно, буду откровенен.       Рома, ты опять забыл свой «Латинско-русский» словарь — этот жалкий, истрёпанный том, который скорее молит о пощаде, нежели служит науке. Мне пришлось его пролистать. Между прочим, ты перевёл «acer» в пассаже про взгляд не как «острый», а как «жгучий». Поэтично, но безграмотно. Впрочем, поэзия и грамотность редко уживаются в одной постели, как тебе известно.       Возвращаю словарь со своими заметками. Пусть это будет тебе назиданием.

— Г.      

      P.S. Твой кофе давно остыл. Ступай спать. И благодари богов, что я ещё не выбросил эту рухлядь.       Григорий держит словарь в руках. Потом подносит к лицу — пахнет Ромой, чем-то пряным и дешёвым кофе. Он закрывает глаза на секунду. Потом яростно пишет P.S. и почти швыряет том в сторону. «Не смей. Не смей. Лучше глупое соперничество, чем...» Уходит, нервно закуривая сигарету.

***

Роман — Григорию

      Клочок, подсунутый под дверь аудитории 107. Без подписи, но почерк узнаваем. Сразу после семинара Веры Анатольевны.       Гриша. Сегодня… ты меня поправил. Ударение. ἠώς. Я был неправ. Забыл. Подвижное ударение, да. Виноват.       Но ты ждал. Я считал. Полторы минуты. Ты смотрел, как я мучусь. Как Вера хмурится. Как все… как все оборачиваются. И только потом — когда я уже… когда я чуть не сел — ты сказал. Спокойно. «Ударение на омеге, Роман, не на ите».       Ты не хотел, чтобы я запомнил. Ты хотел, чтобы все запомнили. Что я ошибся. Это не спор, Гриша. Это казнь. С секундомером. Ты выиграл. Но внутри — пусто? Скажи. Хотя бы раз. Хотя бы мне.

***

Григорий — Роману

      Без даты. На том же листе, с обратной стороны. Почерк торопливый, почти злой.       Рома.       Да, ждал. Да, хотел, чтобы все увидели. И да — пусто.       Я сам не знаю, зачем это сделал. Наверное, чтобы ты на секунду почувствовал себя так, как я чувствую себя всегда, когда слышу, как кто-то хвалит твой перевод. Ты — не выходи за рамки. Мы оба не ангелы.       Не пиши об этом больше. И не напоминай. Следующий раз поправлю сразу. Честно.       Но не проверяй.       Этого достаточно?

— Г.      

      P.S. Ты правильно перевёл «ἡώς» в том пассаже про смерть Сарпедона. Кроме ударения — всё верно. Я не сказал этого при всех. Скажу сейчас. Ударение — моё. Перевод — твой.       Григорий зачёркивает «не выходи за рамки» три раза, но оставляет. Потому что рамка — единственное, что его держит.

***

Роман — Григорию

      Всё тот же несчастный клочок бумаги. Ответ написан дрожащей рукой.       Допустим. (Ты не пустой. Я видел. Но если тебе так легче — пусть будет пустота.)

— Р.      

      Роман не понимает, почему у него трясутся руки. Он списывает на кофе и расшатанные нервы после сессии.

***

Роман — Григорию

      На полях распечатки «Метаморфоз» Овидия. Сразу после пары.       Григорий.       Твои заметки на полях моего словаря я изучил. Семь пометок. Три из них — дельные (спасибо за «plus quam perfectum» в третьем абзаце, я действительно опозорился). Четыре — придирки зануды, который не может простить миру, что тот устроен не по его вкусу. Например, твоё замечание о порядке слов: да, у Цицерона было бы иначе, но я не Цицерон, и Овидий, между прочим, тоже.       Однако. Признаю: ты заметил то, чего не заметил никто. В пассаже про Нарцисса я действительно перепутал падеж. Вера Анатольевна прошла мимо. Ты — нет. Это раздражает. Но это честно.       В ответ на твою щедрость (словарь всё-таки не выброшен — чудо) посылаю тебе разбор твоего же перевода «Метаморфоз» с прошлой недели. Я сидел и правил его три часа. Не потому, что хотел тебя уязвить. Просто твой вариант был так хорош, что мне захотелось доказать, что я могу лучше. Не смог. Но хуже — тоже.       Спорить дальше?

—Р.      

      P.S. Кофе я сегодня налил в термос. Если не выпьешь за пару часов — не остынет. Стоит на твоём обычном месте. Не говори спасибо, я не забочусь о книжных червях.

***

Григорий — Роману

      Термос возвращён. Под ним — новая записка в кофейных пятнах.       Рома.       Твой разбор моего перевода я прочёл. Ты правил там, где ошибаться было нечем. Например, строку «тень отражённой воды» ты заменил на «призрак влаги». Это красиво, но неверно: у Овидия нет «призрака», есть конкретная «umbra». Ты жонглируешь словами, как фокусник, а филология — это хирургия. Но.       Но строку про уходящие пальцы («manusque fugaces» — проклятое место) ты перевёл так, что я позавидовал. Я, Григорий. Завидую тебе. Это отвратительное чувство. Спасибо за него.       Термос возвращаю. Кофе внутри — мой. Он лучше твоего. Пей, пока не остыл, и не смей сравнивать Овидия с варкой бобов. Это разный уровень.

—Г.      

      P.S. Ты спросил: «Спорить дальше?» — спорить, Рома. До тех пор, пока один из нас не прочтёт всего Овидия от корки до корки. Проигравший покупает папирус на следующую сессию. Ставки ясны?       «Завидую тебе» — это единственное признание, которое Григорий себе позволяет, выписывая эти буквы несколько раз. Он вычёркивает «ты мне нравишься» на черновике три раза, прежде чем написать «завидую».

***

      Написано на обороте черновика курсовой второго курса. Комкано, разорвано, но не выброшено — лежит в столе. Три часа ночи. гриша я сейчас перечитывал твою курсовую которую ты дал мне как образец ты сказал «посмотри как надо» а я посмотрел и всё понял ты пишешь как бог если бог был бы библиотекарем который не спит ночей и знает все примечания наизусть у тебя каждая сноска дышит а у меня каждая строчка хромает я сравнил нашу работу и мне стало физически плохо потому что ты лучше и я знаю что ты лучше я всегда знал но сейчас увидел цифрами и фактами у тебя 75 источников у меня 23 ты сослался на три издания одного и того же текста а я на одно и то же ошибся дважды в разных главах и ты это найдёшь и улыбнёшься той своей улыбкой от которой хочется провалиться сквозь землю но при этом прижаться к твоему плечу и попросить научить как правильно потому что я устал быть хуже я устал догонять я хочу быть рядом на равных но не могу потому что ты гений а я просто тот кто любит буквы и любит тебя но это не считается за источник в списке литературы правда обидно что самое главное нельзя оформить сноской я хочу чтобы ты прочёл мою курсовую и сказал «неплохо» не «отлично» не «гениально» а просто «неплохо» и положил руку мне на плечо а я сделаю вид что поправляю очки чтобы спрятать глаза я не отправлю это письмо потому что если ты его прочитаешь ты поймёшь что я слабый а я не хочу быть слабым в твоих глазах я хочу быть тем с кем ты споришь а не тем кого ты жалеешь но сегодня ночью я слабый и ты даже не узнаешь и это единственное что меня утешает спи

***

Григорий — Роману

      Написано на листе, вырванном из тетради. Почерк мелкий, ровный, почти без помарок. Лист оборван — не хватает нижней трети. Найден между страницами курсовой Романа.       Не отправлено. Лежит в курсовой. Ты её всё равно не прочтёшь.       Рома. Твоя курсовая — это катастрофа, но не та, о которой ты думаешь. Разберу по пунктам. Внимательно. Потому что кто-то должен это сделать, а Юрий Владимирович, судя по всему, боится тебя обидеть. Я не боюсь. 1. Введение написано так, будто ты не знал, с чего начать, и решил начать со всего сразу. Это не хрия, это инвентарная опись твоих сомнений. Работа начинается не с «я подозреваю», а с «я утверждаю, потому что». Сомнения оставь для черновиков. Как я. 2. 23 источника — это не позор, это диагноз. Ты упустил издание МЛ из 1987 года, где как раз разбирается твой второй тезис. Я подложу тебе ксерокс. Не благодари. И не обижайся — подложу в закрытый фонд, сам найдёшь. 3. Глава вторая, абзац четвёртый. Твой перевод «et silentia lunae» как «и тишина луны» — это красиво, но неверно. У Овидия не «тишина», а «молчание» как действие. Луна не просто тихая, она сознательно не издаёт звуков. Есть разница. Ты переводишь душу, я перевожу грамматику. Истина где-то посередине, но на экзамене поставят по грамматике. Запомни. 4. Третий тезис (про метаморфозу как наказание). Вот здесь ты меня удивил. Твоя мысль о том, что превращение в дерево — это не кара, а побег от себя — не нова (см. Соловьёва, 1992), но ты пришёл к ней самостоятельно. Это видно. Ты не цитируешь, ты дышишь. Я завидую. (Да, опять. Привыкай.) 5. Семь фактических. Четырнадцать стилистических. Грамматических — не считал, устал. Но самое страшное не это. Самое страшное — ты написал работу на три ночи без сна, с кофе, который давно остыл, и с такой тоской в конце второй главы, что мне захотелось прийти к тебе и просто посидеть рядом. Я не пришёл. Потому что я дурак. И потому что не знал, что скажу. Ты написал не научный труд. Ты написал письмо к себе, замаскированное под курсовую. И оно прекрасно. И это ужасно. В какой-то момент я не выдержал. Поэтому я взял твою курсовую домой и правлю её карандашом. Не спрашивай разрешения. Я уже всё испортил. Теперь хотя бы буду полезен. Ты сравнивал нас. Я знаю. Я видел, как ты смотрел на количество источников. Забудь. У меня их 75, потому что я не умею выбирать главное. У тебя 23, потому что ты берёшь только то, что тебя задевает. Это не слабость. Это дар. Я собираю факты. Ты собираешь чувства. На экзамене побеждают факты. В жизни — чувства. Выбирай сам, где тебе важнее победить. Я не отправлю это письмо. Ты не прочитаешь эту рецензию. Я спрячу её в твою курсовую, сдам на кафедру, и ты никогда её не найдёшь. Потому что если ты её найдёшь — ты поймёшь, что я на тебя смотрю. Не на твою работу. На тебя.

      — лист обрывается. Нижней трети не хватает. Там были, вероятно, ещё два пункта. И подпись. Но бумага не сохранила.

***

Роман — Григорию

      На обратной стороне чека из кофейни. Прикреплён к термосу.       Гриша.       Папирус — твой. Я проиграл, и ты это знаешь. Я до сих пор не дочитал «Фауста», а ты уже, наверное, цитируешь его во сне. Не кичись.       Кофе твой я выпил. Он действительно лучше. Это был самый горький глоток в моей жизни — по двум причинам. Первая: я признаю, что ты разбираешься в кофе лучше. Вторая: я признаю, что ты разбираешься в Овидии лучше. Это унизительно. Это честно.       Твоё условие принимаю. Читаем «Метаморфозы» параллельно. Каждые пять книг — диспут у гранита науки. Тема диспута — любая. Проигравший пишет реферат на латыни. Тему проигравшему назначает победитель.       Впрочем, победитель всегда — ты. Так что реферат, видимо, мне писать уже сейчас. Какую тему выберешь?       Твой вечный должник. По латыни — и по-гречески тоже.

—Р.      

***

Роман — Григорию

      Записка, вложенная в конспект.       Гриша, ты прав. Нашел твою старую записку из библиотеки. «Acer» — жгучий. И если я когда-нибудь напишу трактат о человеческой невыносимости, я поставлю эпиграфом твой взгляд в тот момент, когда ты меня поправляешь.       К делу: я написал эссе о Софокле. Ты единственный, чьей насмешки я страшусь больше, чем суда самой Веры Анатольевны. Прочти. И верни словарь нормально — переплёт и так держится на одном честном слове.       Твой вечный, но уже не должник, а скорее — рыцарь. Я сражаюсь за честь. Ты сражаешься за то, чтобы мне эту честь не оставить.

— Р.      

***

Григорий — Роману

      Спустя семь дней. На помятом и изорванном листе.       Рома. Эссе твоё — дрянь. Композиция рыхлая, как нравы нашего века, а выводы отдают школярством. Но перевод хора из «Антигоны»… неожиданно чист. Ты чувствуешь ритм, как пьяный лодочник чувствует весло — не умом, а нутром. Это меня раздражает.       Заметил, однако: ты перестал заговаривать со мной на публике. Неужели боишься, что наша переписка (или то странное сродство душ, которое нам навязала судьба) повредит твоему образу «простого дурочка»? Глупец. Никакой образ не стоит живой беседы.       Впрочем, решай сам.

— Г.      

      Григорий пишет «сродство душ» и ненавидит себя за это. Он почти рвёт письмо. Но отправляет. Потому что не может не отправить.

***

А в читальном зале, у самого окна, за столом выдачи, сидела Галина Петровна, библиотекарша с тридцатилетним стажем. Она видела всё. Видела, как эти двое всегда выбирали столы напротив друг друга — никогда рядом, но чтобы видеть. Видела, как Григорий приносил Роме словарь, делая вид, что тот забыл его нарочно (не забыл, просто Галина Петровна знала, что Рома утром словарь в руках держал). Видела, как Рома клал на край стола Григория шоколадку — «лишнюю», — а Григорий делал вид, что не замечает, а потом, когда Рома отворачивался, прятал её в портфель. Однажды она не выдержала. Это было в марте, после «возмутительных дебат» как выразились студентишки. Григорий ушёл первым, забыв термос. Рома подошёл к столу выдачи, взял термос и сказал: «Передадите ему?» Галина Петровна посмотрела на него поверх очков. «Роман Сергеевич, — сказала она тихо, как говорят только библиотекари, когда хотят, чтобы их услышали, но не до конца поняли. — Вы бы уже сами передали. Чего вы ходите-то кругами? Я за вас обоих переживаю. Книги, они, знаете, терпеливые. А люди — нет». Рома покраснел так, что его уши быстро окрасились пунцовой краской. Забрал термос и ушёл, ничего не ответив. Но на следующий день Григорий пришёл с двумя термосами. И сел не напротив, а рядом. Галина Петровна вздохнула и уткнулась в формуляры. Ей больше не нужно было ничего говорить. Бумаги, в конце концов, тоже умеют ждать.

***

Григорий — Роману

      На обороте программки квартирника. Где-то на Петроградской. Третий час ночи.       Рома.       Ты пришёл. Я тебя не звал и видеть не хотел— и ты это знаешь. Но когда пианист взял первое соло, я почувствовал твой взгляд в затылок. Ты стоял у двери, как неприкаянный ритор, который забыл, зачем пришёл на агору.       Играли чёртову «Summertime». Ты слушал так, будто пытался перевести блюз на ионийский диалект. А потом — не смейся — когда трубач взял высокую ноту, ты закрыл глаза. На секунду. Я видел. Твоё лицо вдруг стало… умиротворенным. Не тем, которое ты надеваешь на семинары у Веры Анатольевны, такое спокойствие я видел лишь в масках античных скульптур.       Я не подошёл. Я смотрел, как ты сжимаешь в кармане свой никчёмный блокнот. Ты, кажется, что-то записывал. Знаю: не латынь. Не смей врать, что стихи.       Квартирник кончился. Ты ушёл, не оглянувшись. А я остался допивать твой остывший кофе — тот самый, что ты поставил на рояль и забыл. Не потому, что жаждал. Просто хотел убедиться, что ты был здесь на самом деле.       Саксофонист играл только что джазовую версию «Good Old-Fashioned Lover Boy». Ты её не слышал. Дурак.

— Г.      

      P.S. Твой блокнот выпал. Лежит у меня. Если хочешь вернуть свои жалкие каракули — напиши по-гречески одно слово. Я сам решу, какое.       Григорий впервые врёт себе: он остался не из любопытства. Он остался, потому что не мог уйти туда, где Ромы нет. Он не спит третью ночь.

***

Григорий — Роману

      Черновик, не отправленный. Ошмётки найдены на полу в читальном зале через три дня.       Рома.       Ты не ответил. Третьи сутки. Я знаю, что ты получил моё письмо про квартирник — я видел, как ты прочёл его на Белой лестнице и побледнел. Ты думал, я не смотрю. Я всегда смотрю, Рома. Это моя проблема.       Мне снился ты сегодня. Не в каком-то дурацком античном смысле. Ты просто стоял у рояля в той дурацкой куртке и пил мой кофе. И улыбался. Не той улыбкой, которую ты надеваешь на семинарах, а той — настоящей, кривой, когда ты забываешь, что ты — это ты.       Я проснулся в три утра и полтора часа смотрел в потолок. Потом написал это. Потом не отправлю.       Ты спрашивал, пусто ли внутри. Нет, Рома. Там такой ад, что если бы я его назвал, мне пришлось бы писать покаянную поэму в шести книгах.       Твой блокнот я прочёл. Весь. Ты пишешь стихи. Дрянные, рваные, с ошибками в размере. Я завидую твоей смелости — вывалить на бумагу то, что даже я себе не говорю.       Не отвечай на это письмо. Его не существует.

— Г.      

      Григорий сжигает черновик в пепельнице на третьем этаже. Но через два часа переписывает почти то же самое — и всё равно не отправляет.

***

Григорий — Роману

      На салфетке из буфета. Почерк почти нечитаемый, кофейное пятно поверх половины фраз.       Рома.       Ладно. Ты не отвечаешь на моё письмо про квартиру. Хорошо. Я не настаиваю. У меня нет права требовать ответов — я сам тебе только что написал, чтобы ты заткнулся со своими сантиментами до сессии. Логика хромает, знаю. Не поправляй.       Я хотел сказать другое.       Тот твой взгляд на квартирнике — когда ты смотрел на сцену, а я смотрел на тебя. Я успел подумать за ту секунду, пока трубач брал ноту: «Если он сейчас обернётся, я пропал». Ты не обернулся. И я пропал всё равно.       Это ничего не значит. Я просто фиксирую факт. Как спряжение глагола. Для протокола.       Я не буду пить твой кофе на следующем квартирнике. Я приду со своим. И сяду так, чтобы не видеть твоего лица. Потому что иначе я сделаю какую-нибудь глупость — например, скажу правду. А правда в том, что я не хочу с тобой спорить. Я хочу сидеть рядом в тишине, чтобы никто не видел.       Не пиши, что ты это прочёл. Я и так знаю.

— Г.      

      Григорий отправляет это письмо и сразу хочет его перехватить. Не успевает. Три часа ходит по коридору туда-сюда, как маятник. «Я идиот. Я всё испортил. Я сказал слишком много. Или недостаточно».

***

      Ночь. Спустя три дня после квартирника. Роман получил оба письма — и то, которого не существовало (ему передали обгоревшие клочки — кто-то нашёл в пепельнице, сунул в конверт без подписи), и отправленное, с кофейными пятнами и почти нечитаемой подписью.       Сторонний наблюдатель (если бы таковой нашёлся в коридорах филфака той бессонной весной. А может быть именно он и подсунул конверт Роману?) заметил бы странное: как Вера Анатольевна вдруг перестала их рассаживать по разные стороны. Как Михаил Леонидович, принимая экзамен, делал вид, что не замечает двух одинаковых термосов на краю стола. Как однокурсники перестали шутить про «князька Гришу и его тень Ромку» — потому что в каждой шутке прорезалась правда, и смешным это больше не было.       Всё вокруг давно всё знало.       Знала старая черёмуха в университетском саду, под которой они однажды заспорили о Макбете — о том, можно ли назвать его злодеем или он только носитель чужого безумия. Григорий тогда кричал, что «безумие не оправдание», а Роман твердил про «кровь, которая не смывается». Они не заметили, как с веток осыпались лепестки — точно сама природа, устав от этого двухактного представления, решила похоронить их спор под белым снегом.       Знал фарфоровый ангел с рождественской ярмарки — тот самый, которого Роман вертел в руках, пока Григорий заказывал глинтвейн с корицей для себя и с имбирем для Него. Ангел смотрел на них фарфоровыми глазами — огромными, пустыми, невозмутимыми. Он видел, как их пальцы случайно коснулись, когда Роман передавал купюру. Как оба отпрянули, будто обожглись. Как потом, уже уходя, Григорий оглянулся — один раз, краем глаза, — будто проверял, смотрит ли ангел. Ангел смотрел. И молчал. Как молчат все, кто знает тайну, но не смеет её назвать.       Знал — громче всех и отчаяннее всех — кожаный блокнот Григория. Тот, в который он писал правду. Который хранил под обложкой то, что Григорий никогда не сказал бы вслух. Блокнот видел, как его хозяин сидит ночами над письмами к Роме — как выводит «ты мне нравишься», замирает, а потом яростно зачёркивает, заменяя на «завидую» или «ты бездарь». Как пишет «ненавижу твой кофе» — но в тот же день покупает точно такой же, чтобы сравнить. Как перечитывает Ромины записки по десять раз — и каждый раз проводит пальцем по строчкам, будто пытается прочитать между строк то, чего там нет. Блокнот молчал. Но если бы он мог заговорить, он бы закричал на весь читальный зал: «Слепые! Глухие! Да посмотрите же друг на друга — вы оба пишете одно и то же!» — но блокноты не кричат. Они только истончаются на сгибах и впитывают кофе, пролитый дрожащей рукой.       Всё вокруг знало. Каждая трещина в асфальте перед главным корпусом, каждый стул в буфете, который они выбирали через два свободных места (никогда рядом, но всегда лицом друг к другу). Даже старый библиотечный кот, кажется, провожал их взглядом, в котором читалось: «Ну когда же вы, идиоты?»       Кроме них двоих. А может, и они — просто молчали.       Это случилось на следующий день после квартирника.       Григорий стоял у вешалки в гардеробе филфака — один, без свидетелей. Пальто Ромы висело на обычном месте, третьем слева, с оторванной пуговицей на рукаве. Григорий не планировал. Просто рука сама скользнула в карман. Нащупала зажигалку — дешёвую, помятую, «зипповскую» подделку, у которой ветром задувало фитиль. Он зажал её в кулаке и вышел на улицу. Никто не видел. Только старая гардеробщица тётя Марина, которая уже тридцать лет работала на этой кафедре и привыкла не задавать вопросов.       Дома Григорий положил зажигалку в ящик письменного стола — туда, где лежали неотправленные черновики. Закрыл. Открыл снова. Достал. Понюхал. Хотелось бы чтоб пахло Ромой — тем самым пряным, дёшевым кофе и чем-то ещё, чему у Григория не было названия, но пахло едким бензином и металлом. Провал.       Он пытался себя убедить: «Я просто хочу, чтобы он мучился. Чтобы искал. Чтобы понял, что потерял вещь, но не понял, где». Это было враньё. Григорий хотел, чтобы часть Ромы осталась у него. Маленькая. Мятая. Ненужная никому, кроме него.       Он так и не вернул зажигалку. Даже когда Рома через неделю спросил в коридоре (равнодушно, вскользь): «Гриш, зажигалку мою не видел?» — Григорий покачал головой, не поднимая глаз. «Нет. Не видел».

***

Роман — Григорию

      Написано на трех клочках бумаги, два изорваны и измяты, последний чист и аккуратен.       (Первый вариант, неотправленный)       Гриша. Ты видел меня. Я… я тоже смотрел. В окно. Ты сидел… неважно. Когда трубач брал паузу — ты дышал. Я запомнил. …Нет. Не так.       (Второй, измятый)       Слушай. Педант. (Нет). Философ. Ты украл мой блокнот. Там… там черновик. Про твой взгляд. И про то, как ты поправляешь меня. Тихо. Чтобы никто не слышал. Только чтобы я стал лучше. Или чтобы мне было больно. Я не знаю.       А сегодня… на квартирнике… я понял. Ты горишь. Внутри. Я видел.       «Good Old-Fashioned Lover Boy» я слышал. Я стоял за дверью. Ухом к щели. Соседка смотрела как на сумасшедшего. Может, так оно и есть.

      — Р.      

      (Третий, отправленный)       Записка на том же блокнотном листе, но без помарок.       Григорий. Ты сжёг черновик. Плохо. Мне передали. Клочки. Я сложил их, как пазл. Ты писал, что я тебе снился. И что внутри — ад.       Ты хочешь, чтобы я не отвечал. Я не умею слушаться.       Τίς ὁ τρόπος? Пишу: ἀκοή. Слух. Два смысла: слышать — и молва. Выбирай сам.       Но есть третье. То, что остаётся в ушах, когда всё замолчало. Твой голос, Гриша. Когда ты поправляешь меня тихо. Я храню это.       Блокнот можешь оставить. Там одна строчка, и она про тебя: „acer — это когда больно не тому, кого жжёшь, а тому, кто смотрит“.       Кофе был не мой. Я купил его для тебя. Не решился подойти. Спасибо, что допил. Сам я эту бурду пить не способен.       Давай не будем ждать друг друга у дверей. Просто приходи на следующий квартирник. Я буду в той же куртке. С новым кофе. И сяду так, чтобы ты меня видел. Потому что если ты перестанешь на меня смотреть — я не пойму, зачем вообще существую.

— Р.      

      P.S. Ты пропал. Я тоже. Может, это место называется по-другому. Не «дружба» и не «соперничество». Но у меня нет слов. А у тебя есть? Напиши.       Роман пишет «не решился подойти» и замирает. Потому что понимает: он хотел подойти. Не чтобы спорить. А чтобы стоять рядом. Чтобы положить голову ему на плечо (тяжёлую, дурную, с похмелья после этой чёртовой сессии) и вслушиваться в ворчливое бормотание — а за ним, между словами, в учащённый стук сердца. С чего бы ему быть учащённым, Рома? Ты же не бежал по лестнице. Ты просто стоял у двери.       Он вычёркивает три абзаца, где это почти сказано — «положить голову», «сердце», «хочу не спорить, а молчать рядом». Заменяет на сарказм про кофе и «ионийский диалект блюза». Потом идёт в душ и стоит под ледяной водой десять минут. Костяшки белеют.       «Я нормальный. — говорит он стене. — Я просто хочу с ним дружить». Сердце колотится. Врёт.

***

Роман — Григорию

      На полях чужой курсовой работы.       Гриша, ты спрашивал ранее — отвечу. Я не боюсь. Мне просто тошно от шёпота: «Ромка ходит хвостиком за князьком Гришей». Но к чёрту их. Сегодня я три часа разбирал аттический диалект и думал о тебе. Потому что ты один понял бы, как это красиво — спряжение глагола «знать» во всех временах, включая те, которых не было.       К чёрту соперничество. Давай просто выпьем дрянного портвейна где-нибудь в подворотне, как два нормальных филолога, которые знают, что такое καλὸς κἀγαθός на самом деле.

— Р.      

      Роман врёт себе, что «думал о тебе» — это про грамматику. Но он не думал о грамматике. Он думал о том, как Григорий морщит нос, когда пьёт его кофе.

***

Григорий — Роману

Ответ на письмо. Vesper pluviosus. XV Kalendas Apriles.       Рома. Портвейн с тобой в подворотне? Боже упаси. Ты начнёшь цитировать Катулла — da mi basia mille — а мне придётся делать вид, что я не замечаю всей глупости этого жеста. Наша дружба (назовём это так) зыбка, как твоё знание эолийской лирики. Но слово даю: если ты ответишь мне по-гречески — я отвечу. Хотя бы раз в неделю. Это единственное условие.       И не вздумай растрогаться.

—Г.      

      Григорий закашлялся, когда прочитал «da mi basia mille» у Катулла. Потому что представил. Он сжигает черновик, где написано «а если нет?»

***

Роман — Григорию

      Записка без даты. Измятая, со следами чего-то влажного.       Γρηγόριε.Τί πράττεις?       Я не смог. Клянусь Каллиопой — не смог. Я забыл слово «улитка» по-древнегреческому и сидел в читальном зале нашей Alma mater, тупо глядя в потолок. Ты был прав — я бездарь в риторике, и видимо филологии тоже. Меня бесит, что в нашу последнюю встречу твоя последняя фраза оказалась правдой. Но когда ты на семинаре произносишь «Бог Аполлон» с таким видом, будто сам с ним завтракал, мне чудится, что наша филология — не наука, а религия, а ты — её единственный жрец. Ненавижу тебя за это. И восхищаюсь. Что одно и то же.       Ответь, ради Богов, Григорий. Мне нужно знать, что ты меня читаешь.

— Роман.      

      Роман плакал, когда писал это. Следы влаги — не кофе. Он уже знает. Но не может назвать. Потому что тогда рухнет всё.

***

Григорий — Роману

      Без латинского изящества. Сухая, как пергамент в пустыне.       Роман. (Коль ты официален, то я буду строг). Твоё письмо — мелодрама, достойная второсортной элегии. «Улитка» — κοχλίας. Запомни раз и навсегда.       Перестань писать мне эти сантименты. Я не твой жрец, не твой бог и даже не твой друг — во всяком случае, в том сентиментальном смысле, который ты вкладываешь в это слово. Меня тошнит от твоей искренности. Но так как я дал слово отвечать…       Твой портвейн, надо полагать, давно выпит кем-то другим. Не пиши мне больше до сессии. Мне надоело отвлекаться от настоящей учёбы на твои душевные излияния.

— Г.      

      Григорий пишет это и три часа сидит, уставившись в стену. Он только что убил единственное, чего боялся потерять. Потому что если не убить сейчас — потом придётся признать. А признать — значит рухнуть.

***

      На последнем экзамене Роман, доведённый до отчаяния замечанием Григория о неверном ударении в стихе Пиндара (Григорий, как всегда, был прав, и эта правота жгла), сорвался. Назвал того «сухим педантом, похоронившим живое слово заживо». Григорий, не поднимая глаз от кодекса, ответил тихо — так тихо, что услышали все:       «А ты, Роман, — плебей, который любит буквы, но ненавидит их дух. Это называется не филологией, а влюблённостью в собственное невежество».       Он сказал «влюблённостью» — и окаменел. Потому что это слово не было частью его обычного арсенала. Оно пришло откуда-то из другого места — из того, которое он запирал на три замка. Роман побледнел. Не от обиды. Оттого, что понял: Григорий мог бы сказать «привязанностью», «тупостью», «слепотой». Но он сказал «влюблённостью». Это не было случайностью. И это было страшно им обоим.       Они не обменялись ни строкой после этого. Три недели, четыре, пять. Коридоры филфака стали длиннее, аудитории — пустее. Каждый ждал, что другой сделает первый шаг. Никто не сделал.

***

      Это случилось на пятом этаже, между корпусам Филфака и Истфака. Лифт застрял на сорок секунд. Внутри были только Григорий и Роман. Никто не говорил ни слова — после экзаменационной ссоры прошла неделя. Григорий смотрел в дверь. Роман — в потолок. А потом свет моргнул, и в темноте (всего на секунду, но та, казалось, растянулась на вечность) Григорий почувствовал, как Рома выдохнул. Тепло. Близко. Так близко, что можно было бы повернуть голову — и коснуться губами его шеи.       Свет зажёгся. Двери открылись. Роман шагнул вперёд, не оглядываясь. А Григорий остался стоять в лифте, нажал кнопку первого этажа и спустился вниз. Вышел на улицу. Закурил. Не потому, что хотел курить — потому что руки тряслись.       В тот вечер он написал письмо, которое порвал. «Если бы лифт не открылся — я бы…» Дальше он не дописал. Потому что не знал, что именно «я бы». И боялся узнать.

***

      Не отправлено. Написано на обороте экзаменационного листа. Найдено через месяц под дверью аудитории — Григорий так и не решился его отдать. Оно так и не нашло своего получателя.

Григорий — Роману

      Ни даты. Ни места. Ни привета.       Я назвал тебя плебеем. Я сказал, что ты любишь собственное невежество. Я посмотрел, как ты побелел, и не добавил ни слова. Я выиграл экзамен. Я проиграл всё.       Ты не знаешь. Не можешь знать. Я зашёл в туалет после экзамена и бил кулаком в кафель, пока костяшки не потемнели. Не потому, что ты меня разозлил. Потому что я хотел сказать совсем другое. Я хотел сказать: «Рома, твоё ударение было верным в третьей строфе — у Пиндара разночтение, я проверил по двум изданиям. Я поправил тебя, потому что не выношу, когда на тебя так смотрят. Я хочу, чтобы на тебя смотрел только я».       Я этого не сказал. Я сказал про невежество.       Ты ушёл. Я смотрел тебе в спину. Ты не обернулся.       Это письмо ты не прочтёшь. Я напишу его, сожгу, напишу снова. Так я живу последний месяц. Грамматика спасения не предусматривает.

— Г.      

      P.S. Улитка — κοχλίας. Я повторяю это слово каждый вечер. Как молитву. Как заклинание. Как твоё имя.

***

Роман — Григорию

      Из чужого города. Писано на обратной стороне расписания поездов. С пометкой «Отправлено с Ленинградского вокзала».       Дорогой мой Григорий — если ты ещё позволяешь мне так к тебе обращаться.       Признаю поражение. Безоговорочно, как варвар перед легионом. Я клялся тебе (и себе) — помнишь? — что буду писать на латыни или древнегреческом хотя бы раз в неделю. Не сдержал слова. Нет, хуже: я вообще почти перестал говорить на языках мёртвых. Живые задушили меня. Но вчера, в какой-то забегаловке, я переводил меню на аттический диалект — и вдруг услышал твой смех. Тот самый — сухой, удушающий, который ты выдавливаешь из себя, когда что-то тебя действительно задело. И меня накрыло.       Я не хочу быть твоим соперником. Ты был прав тогда, в подворотне: я боялся, что восторг перед тобой сделает меня смешным. А теперь — к чёрту. Я смотрю на книгу Еврипида, на которой ты когда-то нарисовал череп, и понимаю: ты — единственный, кто видел меня не маской, а лицом. Я согласен на дружбу. Даже на ту — зыбкую, неловкую, полную насмешек — на которую мы оба оказались слишком трусливы в двадцать лет.       Прошу тебя: ответь хоть на одно моё письмо. Спустя пять лет. Слово, знак, ударение — что угодно.       Скоро я приеду, надеюсь встретишь.

—Всё ещё твой Рома.      

      P.S. «Улитка» — κοχλίας. Я не забыл. Это единственное, что я помню твёрдо.       Роман пишет «всё ещё твой» и впервые не зачёркивает. Потому что спустя столько лет, ему уже не страшно.

***

      Отправлено. Единственное письмо, которое Григорий не передумал отсылать. Роман не получил его, в день получения, он уже стоял на вокзале.

Григорий — Роману

      Idus Martiae. Читальный зал. Третий час ночи.       Рома.       Я не спал двое суток. Не из-за сессии — сессия кончилась несколько лет назад. Из-за Тебя. Ты приезжаешь через неделю — я узнал случайно: члены комиссии проговорились про «кандидата наук из Москвы». Я проверил список. Там было имя. Роман Парадоксов. Жалкие закорючки, которые теперь я повторял про себя чаще, чем спряжения неправильных глаголов.       Я считал дни. Как школьник. Как последний дурак. Мне почти тридцать, за плечами у меня кандидатская диссертация, две монографии и репутация человека, который не ждёт — его ждут. А я сижу в пустой квартире и смотрит на календарь.       «Это смешно. Это жалко. Это правда», — пишу я. И не зачёркиваю. Впервые за много лет.       Я больше не хочу спорить. Я хочу, чтобы ты сидел рядом, пил свой отвратительный кофе и говорил глупости про аттический диалект. Я хочу поправлять тебя — не на публике, а так, чтобы никто не слышал. Чтобы твоё «спасибо» звучало шёпотом. Чтобы никто, кроме нас, не знал, что мы больше не враги. Мы никогда не были врагами. Мы были двумя дураками, которые боялись назвать вещи своими именами.       Я называю.       Ты мне нравишься, Рома. Ты мне нравился на первом курсе, когда поправил меня про спондеи. Ты мне нравился на квартирнике, когда слушал «Summertime» и не видел ничего вокруг. Ты мне нравишься сейчас, когда я пишу это и знаю, что ты спишь и видишь, наверное, какой-то дурацкий сон про улиток.       Я не знаю, что из этого выйдет. Может, ты прочтёшь и посмеёшься. Может, не ответишь. Может, приедешь и сделаешь вид, что ничего не было. Я всё это переживу.       Но я должен был сказать. Потому что если я скажу это тебе в лицо — у меня язык не повернётся. А на бумаге — поворачивается.       Приезжай. Я буду на вокзале. С двумя термосами. Один — с твоей бурдой, второй — с моим кофе. Выбирай сам.

— Г.      

      P.S. Я перевёл наконец «Manusque fugaces». Не так красиво, как ты. Но честно. Может, когда-нибудь покажу.

***

Григорий — Роману

      Московский вокзал. Буфет. Запах выпечки и дешёвого кофе.       Не отправлено. Написано на салфетке в вокзальном буфете. Григорий сидит, пьёт свой пятый кофе и пишет. Потом комкает, но не выбрасывает — кладёт в карман. Найдёт Рома много позже.       Рома.       Ты в поезде. Ты едешь сюда. Ты не знаешь, что я написал это. Я сижу в буфете, и у меня трясутся руки. Я не трясся даже на защите кандидатской три года назад. А сейчас трясусь, потому что через два часа ты выйдешь из вагона.       Я боюсь. Не того, что ты скажешь «нет». Я боюсь, что ты скажешь «да». Потому что тогда весь мой мир, выстроенный из правил, ударений и латинских склонений, рухнет. И останусь только я. И ты. И два термоса.       Я не знаю, что делать с твоим «да». Я не знаю, как быть счастливым. Я умею только спорить и ненавидеть. Но, кажется, я готов учиться. Даже если ты будешь смеяться над моими попытками.       Ты сказал однажды: «acer — это когда больно не тому, кого жжёшь, а тому, кто смотрит». Ты был прав. Я смотрел на тебя пять лет. Теперь, может, перестану. И начну просто быть рядом.       Не смейся. Я серьёзен как никогда.       Допиваю кофе. Иду на перрон. Ждать. И немного курить (я всё ещё не бросил)

— Г.      

      P.S. Если ты сейчас улыбнёшься, выходя из вагона, я, кажется, не выдержу. Улыбнись. Пусть мне будет больно.

***

Весенний семестр кончился. Что было дальше — не зафиксировано в сохранившихся бумагах. Блокнот молчит.

2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник