Сказания о Змеях и Драконах

Горячая работа
NC-17
В процессе
33
автор
Размер:
планируется Макси, написана 541 страница, 207 528 слов, 26 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 24. Мысли на бумаге

Настройки
Письмо пришло в Солнечное Копьё вместе с утренним обозом — тем самым, что раз в месяц тянулся от Королевской Гавани через всю пустыню, чтобы к концу пути растерять половину важности и весь блеск, но сохранить главное: пергамент и чернила, слова, что пережили дорогу. Сильва узнала о нём не сразу. Утро в Солнечном Копье текло тем ленивым, размеренным потоком, который вернулся к Мартеллам после долгих недель тревог, дороги и чужих стен. Прошло достаточно времени с тех пор, как «Дорнийская гордость» доставила их обратно в родные земли — достаточно, чтобы пыль столичных интриг осела, чтобы малыш Марон, которого близнецы упрямо звали Фиником, перестал быть похожим на сморщенный плод и налился той младенческой округлостью, что заставляла даже сурового Перроса Айронвуда таять всякий раз, когда он думал, что никто не видит. Сильва собирала травы в саду с первыми лучами — как делала всегда, потому что роса на листьях в этот час несла в себе то, чего не было в полуденных растениях, иссушенных зноем. Пальцы её снова были в зелёных пятнах, которые не отмывались до конца, и она давно перестала с этим бороться. Мастерская ждала её — сухие пучки под потолком, ступки, склянки, тот особый горьковато-пряный запах, который стал для неё запахом дома. Она думала о Дейроне. Девушка думала о нём каждое утро, и это было не тоской в её понимании, а чем-то более простым, более постоянным — как дыхание, которое замечаешь только тогда, когда оно сбивается. Нить между ними, та самая, что протянулась после последнего опыта и что должна была истончиться от расстояния, действительно истончилась. Но не порвалась. Иногда, в самые тихие часы — на рассвете или глубокой ночью, — Сильва чувствовала её слабое присутствие, будто отдалённый звук за толстой стеной: не слова, не образы, а само знание того, что он есть, что он существует, что он там, за морем, в холодных серых стенах Красного Замка. Он обещал написать первым. И Сильва ждала. — Госпожа Сильва! — Голос молоденькой служанки прервал её у самого порога мастерской. Девушка запыхалась, щёки её раскраснелись от бега. — Обоз пришёл! Из Гавани! Управляющий сказал, вам письмо. Сильва замерла. Корзина с травами качнулась в её руке. — Мне? — Вам, госпожа. С королевской печатью на воске. То есть не совсем королевской, — служанка нахмурилась, вспоминая, — Дракон с чем-то. Я не разглядела толком. Сильва аккуратно поставила корзину на скамью у входа, потому что даже сейчас, с колотящимся сердцем, руки её помнили, что мятые травы теряют силу. И только потом позволила себе то, чего давно не позволяла: поспешить. Письмо ждало её в малом зале, куда управляющий складывал всю прибывшую с обозом корреспонденцию. Оно лежало поверх прочих — плотный сложенный пергамент, перевязанный простой бечёвкой, с каплей тёмно-красного воска, на котором отпечатался трёхглавый дракон. Сильва взяла письмо и почувствовала под пальцами его вес — небольшой, но настоящий. Она не стала распечатывать его тут, в проходном зале, где сновали слуги и где в любую минуту могла появиться мать, или Мирцелла, или кто-нибудь ещё. Она унесла письмо к себе — не в мастерскую даже, а в свою комнату, где окно выходило на тихий внутренний двор с одиноким апельсиновым деревом, и где никто не тревожил её без нужды. Села на край постели. Развязала бечёвку. Сломала воск — осторожно, будто он мог рассыпаться, и дракон сохранился почти целым у неё на ладони. Почерк был именно таким, каким она его помнила и каким он сам его описывал: не мелким и не ровным, размашистым, с неуверенностью в некоторых буквах, которая выдаёт человека, для которого письмо — труд, а не привычка. Строчки шли чуть под уклон, будто спускались с холма. Сильва улыбнулась ещё прежде, чем прочла первое слово, просто оттого, что узнала руку. «Сильва. Ты велела мне писать первым, и вот я пишу. Я обдумывал это письмо три дня, и всё, что придумал, звучало либо глупо, либо как донесение мейстера. Поэтому напишу просто, как выходит. Я скучаю. Это первое и главное, и я решил не прятать его в конце, как прятал бы, если бы всё ещё был тем, кем был до тебя. Отвар помогает. Мейстер Аарон ворчит, что дорнийские травы — блажь и что у него в Цитадели учили иному, но заваривает исправно, потому что я показал ему твой рецепт, и он, поворчав, признал, что "рука, писавшая это, знает своё дело". Это высшая похвала, на какую он способен. Я сплю четыре часа кряду, иногда пять. Для меня это много. Ты знаешь, что это действительно много. Видения не ушли. Я и не ждал, что уйдут. Но они стали... как ты и говорила. Как вода. Я учусь не хватать их, а давать им протечь. Получается не всегда. В те ночи, когда не получается, я чувствую тебя и ту нить. Слабо, как звук за стеной. И этого хватает, чтобы не утонуть. Я не знаю, чувствуешь ли ты меня в ответ в такие ночи. Напиши, если чувствуешь. Мне важно это знать. Здесь всё сложно, и я не могу писать о делах — ты понимаешь почему. Скажу только, что дядя Бейлор и Шаен часто пропадают на советах, и что Шаен снова взялась за своё, и что в Замке стало... напряжённее. Как перед грозой, которая всё не начинается. Живи спокойно и не тревожься об этом. Здесь есть кому тревожиться. Расскажи мне о Дорне. О том, как пахнет вечером в саду. Какие травы ты собирала сегодня. Здоров ли Финик и перестал ли он быть похож на финик. Расскажи всё, даже то, что кажется тебе слишком мелким для письма, — здесь, в этих серых стенах, мне не хватает именно мелкого. Тёплого. Твоего. Помню обещание. Если станет совсем плохо — приеду. Но пока не плохо. Пока — терпимо. Пока — есть отвар, нить и ожидание твоего письма. Пиши скорее. Я плохо жду. Дейрон» Сильва прочла письмо трижды. Первый раз — быстро, жадно, глотая слова, чтобы просто узнать, что там, чтобы убедиться, что с ним всё хорошо. Второй раз — медленно, вдумываясь в каждую строку, отмечая то, что он сказал, и то, что он не сказал, но что читалось между строк: усталость, сдержанную тревогу, ту хрупкую надежду, которую он боялся спугнуть громкими словами. Третий раз — уже не ради смысла, а ради голоса. Потому что за неровными строчками она слышала его — тихого, серьёзного, с той редкой улыбкой, что появлялась у него, когда он думал, что никто не смотрит. «Я плохо жду». Она прижала письмо к груди — на секунду, глупо, по-девчоночьи, — и тут же одёрнула себя, потому что была не из тех, кто прижимает письма к груди. А потом подумала, что, может быть, теперь и из тех. Что, может быть, рядом с ним она стала кем-то, кто позволяет себе такие мелочи. И села писать ответ немедленно, потому что он просил писать скорее, а она не хотела, чтобы он ждал долго. Она писала много. Она рассказала ему всё — то мелкое, тёплое, о чём он просил. Как пахнет вечером в саду, когда спадает жара и остывающая земля отдаёт весь дневной зной сухим, чистым духом. Какие травы собирала утром — чистотел, кипрей, дикую мяту, которая растёт у северной стены. Что Финик перестал быть похож на финик и теперь похож на маленького сердитого Мартелла, что орёт по ночам так, что Перрос ходит с красными глазами, но при этом улыбается, чего за ним отродясь не водилось. Она рассказала ему, что чувствует нить в ответ. Что в те ночи, когда ему плохо, она просыпается от тревоги, которая не её, и что тянется к нему тем единственным способом, каким может дотянуться через море, и что если ему от этого хоть немного легче, то она будет тянуться каждую такую ночь, сколько бы их ни было. Она написала, что скучает тоже. Что не прячет это ни в конце, ни в начале, а говорит прямо, потому что он научил её говорить прямо, и потому что прятать теперь незачем. И только в самом конце, поколебавшись, она приписала то, о чём думала всё утро, но что не решалась доверить пергаменту: «Ты обещал приехать, если станет плохо. Я держу это обещание в памяти, как держат нож, который, надеюсь, не понадобится, — так говорит моя мать. Но я хочу сказать тебе и другое. Тебе не обязательно ждать, пока станет плохо. Дорнийское гостеприимство не знает такого условия. Если однажды ты просто захочешь почувствовать, как пахнет вечером в саду, — приезжай так. Без беды. Просто потому, что захотел. Сильва» Она запечатала письмо и отнесла управляющему сама, чтобы оно ушло с ближайшим обозом или кораблём. А потом вернулась в мастерскую, к своим травам, и работала до полудня, и напевала под нос, чего за ней тоже прежде не водилось, и не замечала этого, пока старая служанка не улыбнулась ей понимающе от двери.

***

Марон Мартелл устроил приём. Не пышный — для пышности не было ни повода, ни настроения. Скорее вечер для своих и для тех немногих, кого дом Мартелл считал достаточно близкими, чтобы позвать под свою крышу после долгого отсутствия. Возвращение семьи из Королевской Гавани, благополучные роды Алиандры, замужество Шаен, о котором в Дорне узнали из писем и которое здесь, дома, полагалось отметить хотя бы скромно, — всего этого набралось достаточно, чтобы принц Дорна счёл нужным собрать гостей. Солнечное Копье умело принимать гостей не хуже Водных Садов. Даже скромный по дорнийским меркам приём означал: длинные столы под открытыми галереями, где вечерний ветер с моря смешивался с запахом жареного мяса, апельсинов и вина; музыканты, что играли живую, настойчивую дорнийскую музыку, не дававшую пространства для вдоха; факелы в кованых держателях и цветные фонари, развешанные меж колонн; блюда, от которых у заезжих гостей с севера или запада поначалу перехватывало дыхание от остроты, а потом они тянулись за добавкой. Мирцелла любила приёмы. Всегда любила — за блеск, за музыку, за то особое возбуждение, что разливается в воздухе, когда собирается много людей в нарядных одеждах. Любила ловить восхищённые взгляды, слушать, как лорды состязаются в изысканности комплиментов, чувствовать себя центром, вокруг которого что-то вращается. И в этот вечер она делала всё как обычно. Она надела платье глубокого гранатового цвета — того самого, что дорнийские женщины носят не стыдясь. Уложила волосы так, чтобы несколько прядей будто случайно выбивались у висков. Улыбалась, танцевала, отвечала на комплименты той лёгкой, острой манерой, что делала её опасной собеседницей для всякого, кто думал, будто красивая женщина непременно глупа. Молодой лорд из дома Уллер сравнил её глаза с ночным небом над Красными горами. Мирцелла поблагодарила и заметила, что никогда не видела ночного неба над Красными горами, но охотно поверит ему на слово, если он охотно поверит, что она не так проста, как это небо. Лорд смутился и отошёл. Рыцарь из свиты Айронвудов принёс ей кубок вина и рассказал историю о своём подвиге на турнире, длинную и запутанную. Мирцелла слушала с выражением вежливого внимания, а думала о другом. О том, что всё это было не то. Она поймала себя на этом в середине вечера, стоя у колонны с кубком, который так и не пригубила, и глядя на танцующих. Восхищённые взгляды скользили по ней, комплименты сыпались, музыка звала — и ничего из этого не задевало её так, как задевало прежде. Всё это было красивым фоном, нарядной оболочкой, за которой пряталась пустота той особой формы, которую она научилась узнавать за последние недели. Ей не хватало смеха. Не любого смеха — этого вокруг было в избытке. Ей не хватало одного конкретного смеха: громкого, открытого, раскатистого, которому было решительно всё равно, кто его слышит. Смеха человека, у которого внутри нет двойного дна и ничего не бережётся под замком. Смеха, что катился когда-то по галерее Красного Замка и заставлял улыбаться даже слуг, не понимавших причины. Лионель Баратеон остался в Гавани. Мирцелла знала это, разумеется. Она сама уплыла, оставив его на пирсе — высокого, темноволосого, стоящего чуть поодаль от королевской свиты среди штормовых рыцарей. Он не махал ей рукой, не улыбался напоказ. Он просто стоял и смотрел, как смотрят на то, что хотят запомнить надолго. И теперь, посреди дорнийского приёма, среди своих, дома, где всё было понятно и знакомо, Мирцелла обнаружила, что скучает по нему с той тихой настойчивостью, которая пугала её больше открытой тоски. Смех чудился ей повсюду. За обедом — в раскатистом хохоте кого-то из гостей она на миг узнала его, обернулась, и, конечно, это был не он, а какой-то незнакомый лорд с бородой. На прогулке по торговым рядам Солнечного Копья, куда она выбралась с сёстрами через несколько дней после приёма, ей послышался его смех из-за прилавка оружейника — она даже задержалась, разглядывая клинки, которые её нисколько не интересовали, пока не поняла, что смеётся совсем другой человек. В саду, у фонтана, в шелесте воды ей вдруг послышалась интонация его голоса. Это было глупо. Она сама себе это говорила. Человек громко, пусть и открыто, смеётся — и что с того? Она провела рядом с ним несколько недель, не больше. Он не сделал ей предложения, не связал себя никакими словами. Он подарил ей книгу стихов и кулон, спрятанный между страниц, но это могло означать что угодно или ничего. И всё же кулон лежал в самом дальнем кармане её дорожного мешка, завёрнутый в кусочек замши, и она до сих пор не надела его. Она обещала себе дождаться момента — не на корабле, не сразу по прибытии, а когда всё уляжется, когда она разберётся в себе. Момент всё не наступал. А кулон ждал. Через неделю после приёма Мирцелла села писать письмо. У неё это получилось не сразу и не легко. Девушка начинала трижды и трижды комкала пергамент, потому что первое выходило слишком холодным, второе — слишком тёплым, а третье — просто глупым. Она злилась на себя за то, что не может написать простого письма, она, которая за словом в карман не лезла и могла отбрить любого острослова при дворе. Но одно дело — острить, защищаясь, и совсем другое — писать человеку, о котором думаешь чаще, чем готова признать. Наконец она написала так, как получилось. Прямо, без красноречивых эпитетов и так, как писали все в её семье. «Лорд Лионель. Я нашла ваш подарок. Не сразу — только когда открыла книгу на корабле, как и собиралась. Кулон выпал мне на ладонь, и я долго сидела и смотрела на него, не зная, сердиться мне или нет. Я решила не сердиться. Огненный топаз с красной искрой внутри — вы либо очень удачно угадали, либо кто-то подсказал вам, что дорнийцы любят огонь, пойманный в камень. Я склонна думать, что угадали. Вы производите впечатление человека, который чаще угадывает, чем рассчитывает. Книга хороша. Я прочла её всю, даже те стихи про осень, которые вы, по вашим словам, не читаете. Особенно их. Стихи про море мне понравились меньше — я выросла у моря и знаю его лучше, чем любой штормовой поэт, который рифмует "волна" и "судьба". Дома всё хорошо. Мой племянник Марон, которого младшие упрямо зовут Фиником, орёт по ночам так, что весь дом на ногах, но при этом здоров и весел. Сестра Алиандра поправляется. Отец устроил приём в честь нашего возвращения — было много музыки, много вина и много комплиментов, из которых ни один не стоил того, чтобы его запомнить. Я скучаю по Гавани меньше, чем думала. И больше, чем хотела бы. Не по городу — город ваш грязен, шумен и дурно пахнет, уж простите дорнийскую прямоту. По кое-чему другому. Вы как-то сказали, что если я окажусь в Штормовом Пределе, мне будут рады. Я запомнила. Не обещаю ничего — я тоже медленный человек, как выяснилось, хотя раньше себя таковой не считала. Но я запомнила. Пишите, если захотите. Только не серенады — их я вам не прощу второй раз. Мирцелла» Она перечитала письмо, поморщилась на строчку про "кое-что другое", подумала было вычеркнуть — и не вычеркнула. Потому что это была правда, а Лионель, как она успела понять, ценил правду выше красивой лжи. Она запечатала письмо и отправила его, а потом три дня жалела, что отправила, и ещё две недели ждала ответа с тем нетерпением, которое так тщательно скрывала ото всех, что заметила бы его одна только Шаен, будь она здесь. Но Шаен была далеко, в серых стенах Красного Замка, и некому было прочесть по лицу Мирцеллы то, что она прятала даже от самой себя. А кулон в тот же вечер она наконец достала из замши и надела. Огненный топаз лёг ей на грудь, тёплый от её кожи, с красной искрой, что вспыхивала при свете свечей. И Мирцелла, глядя на себя в зеркало, подумала, что, может быть, момент всё-таки наступил.

***

Тристан взял Левина в оборот в первый же день по возвращении. Он ждал брата слишком долго, тянул отцовские дела в одиночку слишком много недель, и теперь, когда семья наконец вернулась, не собирался упускать лишнюю пару надёжных рук. А руки Левина были надёжными — Тристан знал это давно, ещё до Песчаника и всех этих событий, а после Песчаника, о котором ему рассказали в подробностях, знал вдвойне. — Ты мне нужен, — сказал он Левину прямо, без предисловий, как говорил всегда. — Не как брат. Как заместитель. Охрану подкупили, пришлось распустить. Новобранцев надо набирать и учить, посты надо перетряхнуть, а у меня не десять рук и не три головы. Отец занят политикой, а ты — единственный, кто держал меч не только на турнирах. Соглашайся. Левин согласился. Отчасти потому, что Тристану трудно было отказать, отчасти потому, что дело было настоящим и нужным, а отчасти — и это он признавал только самому себе — потому, что дело помогало не думать. Не думать о Гавани. Не думать о Валларе, оставшемся там, в серых стенах, в тысяче лиг отсюда. Не думать о том, что расстояние между Дорном и Королевской Гаванью — это дорога, а не пропасть, но дорога длинная, очень длинная, и что письма ходят по ней две-три недели в один конец. И потому Левин работал. Он работал так, как не работал никогда прежде. Он вставал до рассвета и уходил на тренировочный двор раньше Тристана, гонял новобранцев до седьмого пота, разбирал с братом схемы постов, объезжал дозоры, проверял оружейные, спорил с интендантами о поставках, сам вставал в спарринг с новичками, чтобы показать, как надо, и с ветеранами, чтобы не потерять форму. Он выучил имена всех новобранцев за неделю — этому научила его когда-то Шаен, объяснив, что человек, чьё имя ты помнишь, служит вдвое вернее. Он разбирался в дрязгах между старой гвардией и молодыми: мирил, наказывал, поощрял. Тристан наблюдал за братом с растущим удивлением и уважением. Он всегда любил Левина, но считал его человеком лёгким — обаятельным, острым на язык, умеющим расположить к себе кого угодно, но не из тех, кто впряжётся в тяжёлую, нудную, каждодневную лямку. Он ошибался. Левин впрягся так, что Тристан порой едва поспевал за ним. — Ты себя загонишь, — сказал он однажды вечером, когда они оба, вымотанные, сидели над картой постов при свете догорающей свечи. — Я звал тебя в помощники, а не в мученики. Ты работаешь за троих. — Мне так лучше, — коротко ответил Левин, не поднимая глаз от карты. Тристан посмотрел на брата внимательно. Он был не так проницателен, как Шаен, — мало кто был, — но он был старшим братом, и он знал Левина всю его жизнь. — Ты бежишь от чего-то, — сказал он. Левин поднял глаза. На миг Тристану показалось, что брат сейчас отшутится, как отшучивался всегда, — но Левин не отшутился. — Может быть, — сказал он. — А может, просто устал бездельничать. В Гавани я месяцами ничего не делал, только ждал. Надоело ждать. — Чего ждал? Левин помолчал. Потом снова опустил взгляд на взгляд на карту, и пламя свечи дрогнуло от его дыхания. — Не важно, — сказал он. — Дождался уже. Теперь жду другого. Тристан не стал допытываться. Он был старшим братом достаточно долго, чтобы знать: Левин расскажет сам, когда сочтёт нужным, а до тех пор любые вопросы только заставят его глубже спрятать то, что он прячет. Тристан лишь отметил про себя — как отмечал всё, что касалось семьи, — что брат вернулся из Гавани другим. Не хуже и не лучше. Просто в нём появилось что-то, чего не было раньше: какая-то тихая, упрямая сосредоточенность человека, который что-то решил и теперь живёт с этим решением, как живут с камнем за пазухой — не жалуясь, но и не забывая о нём ни на минуту. — Ладно, — сказал Тристан, сворачивая карту. — Завтра северные посты. И в кои-то веки выспись. Приказ командира. — Слушаюсь, командир, — отозвался Левин с тенью прежней усмешки, и на этом они разошлись. Но Левин не выспался. Он добрёл до своих покоев, стянул сапоги, умылся холодной водой из кувшина — и, вместо того чтобы упасть на постель, как требовало гудящее от усталости тело, сел к маленькому столу у окна, где лежал лист пергамента. Лист лежал там уже третью неделю. На нём было девять строк. Левин смотрел на эти девять строк каждый вечер — в те вечера, когда у него оставались силы дойти до стола, а не рухнуть на кровать прямо в одежде. Письмо к Валлару собиралось мучительно медленно, по строке за раз, и не потому, что Левину нечего было сказать. Наоборот, сказать хотелось столько, что слова застревали, толкаясь в дверях, как толпа в узком проходе, и наружу не выходило почти ничего. Они договорились у источника быть друзьями и не спешить. Уговор был разумный. Левин сам его предложил и сам считал его правильным. Но разумный уговор ничего не говорил о том, как писать письма человеку, с которым ты условился не спешить, а затем нарушили его в Красном Замке, и нарушили не один раз. Слишком тепло — нарушишь тайну. Слишком холодно — солжёшь. А между теплом и холодом лежала такая узкая полоса, что Левин, всю жизнь умевший говорить с кем угодно о чём угодно, топтался на ней, как новобранец на первом смотре. Первая строка далась легко ещё в первый вечер: «Валлар. Доехали хорошо, море было спокойным, Финик орал всю дорогу, чем доказал, что лёгкие у Мартеллов крепче такелажа». Вторая и третья пришли через два дня: «Тристан запряг меня в охрану, не успел я смыть с себя соль. Теперь я гоняю новобранцев и понимаю твоего дядю Мейкара лучше, чем хотел бы: оказывается, орать на молодых — это призвание, и оно приходит само». Четвёртая, пятая и шестая — еще через неделю, после долгого вечера, когда он сидел над листом почти час: «Здесь всё то же. Солнце, песок, апельсины. Странно: я прожил в этом всю жизнь и не замечал, а теперь замечаю — наверное, потому что видел другое. Твоя гавань дурно пахнет, но я, кажется, скучаю даже по её вони. Не передавай ей этого». Седьмая строка была вычеркнута — Левин написал её поздним вечером, усталый до звона в ушах, и она вышла слишком честной: «Считаю недели». Наутро он посмотрел на неё трезвыми глазами и провёл черту. Не потому, что это была неправда. Потому, что это была правда, которой ещё не пришло время. Вместо неё появились восьмая и девятая: «Не геройствуй на тренировках, ты молодой и упрямый — я помню это сочетание, оно чуть не стоило тебе жизни. Слушайся старших. Хотя бы иногда. Хотя бы через раз». И на этом письмо стояло уже четыре дня. Левин сидел над ним и в этот вечер. Свеча оплывала. За окном стрекотали цикады, и где-то в глубине дворца орал Финик — далеко, глухо, привычно, как часть ночного пейзажа. Пальцы Левина крутили перо. Нужна была последняя строка. Он знал, какая — она сложилась у него в голове давно, ещё на корабле, и с тех пор он носил её в себе, то доставая, то пряча обратно. Строка была простая. В ней не было ничего, что могло бросить тень на кого-то из них. И всё-таки он не решался её записать, потому что записанное — это сказанное, а сказанное не возьмёшь назад. Он обмакнул перо. «Ладно, — подумал он. — Я дорниец. Мы не славимся терпением. Полгода — это про решения. Про письма мы не договаривались». И написал десятую строку: «Три месяца из шести прошли. У меня всё по-прежнему. Просто чтобы ты знал». Перечитал. Не вычеркнул. Подписался коротко, без титулов: «Левин». Посыпал песком, стряхнул, сложил, запечатал. И только после этого позволил себе дойти до постели и упасть, и уснул прежде, чем голова коснулась подушки, — впервые за три недели спокойно, потому что камень за пазухой стал чуть легче: теперь он был не только его. Теперь письмо ехало с утренним обозом на север, через пустыню и горы и Штормовые земли, в серый город у серой воды, к человеку с сумеречными глазами, который — Левин знал это так же твёрдо, как знал вес собственного меча, — перечитает десятую строку больше раз, чем все предыдущие девять вместе взятые.

***

А в Королевской Гавани в этот самый час собирался совет. “Странный совет”, так назвал бы его любой, кому довелось бы увидеть список присутствующих, но списка не существовало. Совет не был записан ни в одной книге, не объявлен ни одним герольдом. О нём знали только те, кто в нём участвовал, и собрался он не в зале малого совета, где стены имели слишком много ушей за годы службы, а в другом месте — в старой палате в основании башни Десницы, которую Бейлор велел освободить, проверить и запереть за месяц до этого. Комната была глухая, без окон, с одной дверью и толстыми стенами; Риверс лично обошёл её дважды, простукивая кладку, и лишь после этого признал пригодной. Собирались поздно, поодиночке, разными путями. Первым пришёл Кадар, как приходил всегда: никто не видел, как он вошёл, но когда вошли остальные, он уже стоял у дальней стены, там, откуда просматривалась дверь и весь стол разом. За ним — Риверс, тихий, белый, с непокрытой головой; ворона он на этот раз оставил внизу, в своих покоях, потому что ворон на плече — примета слишком заметная для человека, идущего тайными коридорами. Затем Мейкар, прямой и хмурый, и с ним двое стражников из его личной сотни — люди, прошедшие с ним не одну битву, включая Песчаник, проверенные кровью и молчанием; они встали у двери снаружи и внутри. Следом трое дворян: лорд Виллас Дондаррион, немолодой, суховатый, командовавший когда-то пограничными марками и не имевший при дворе ни долгов, ни покровителей, ни слабостей, которые можно купить; сир Гарибальд Крейн, мастер над законами, человек скучный, дотошный и оттого бесценный; и молодой лорд Бар Эммон с Острого мыса — этого привёл Риверс, коротко пояснив: «Его земли смотрят на Глотку. Его рыбаки видят каждый парус, что входит в залив и выходит из него. И он ненавидит Велларионов старой соседской ненавистью, которая в нашем деле надёжнее любой присяги». Потом пришёл Бейлор. И последним — король. Дейрон Второй вошёл без свиты, в простом тёмном платье, и от того, как буднично он выглядел, комната словно стала серьёзнее: король, снявший всё королевское, — это король, пришедший работать. Он сел не во главе стола — стол был круглый, старый, в этом тоже был умысел, — а там, где было свободно, и обвёл собравшихся взглядом. — Начнём, — сказал он. И в этот момент дверь приоткрылась. Стражник у входа шагнул было наперерез — и застыл, узнав. Дворяне обернулись. По палате прошло короткое движение — не звук даже, а его тень: сир Гарибальд поднял брови, лорд Дондаррион нахмурился, а молодой Бар Эммон наклонился к соседу и прошептал что-то, что в мёртвой тишине комнаты прозвучало отчётливее, чем он рассчитывал: — ...женщина? На таком совете? — Жена Десницы, — так же шёпотом отозвался Дондаррион, и в его тоне вежливость боролась с недоумением. — Но всё же... Шаен вошла так, как входила всегда, без спешки и без смущения, тихим ровным шагом человека, который имеет право находиться там, где находится, и не видит нужды это доказывать. На ней было тёмное простое платье без единого украшения, волосы убраны строго. Она прикрыла за собой дверь, прошла вдоль стола — шёпот смолк при её приближении, как смолкает всякий шёпот, когда его предмет оказывается слишком близко, — и опустилась на свободное место рядом с Бейлором. — Прошу простить за опоздание, — сказала она спокойно, обращаясь к королю. — Меня задержали. Причину задержки изложу, когда до неё дойдёт черёд, — она имеет отношение к делу. Дворяне переглянулись. Сир Гарибальд открыл было рот, по лицу его читалось, что мастер над законами намерен уточнить, каким законом или обычаем предусмотрено присутствие принцессы на тайном совете, но король заговорил раньше. — Господа, — сказал Дейрон, и голос его был ровен, как стол, за которым они сидели. — Прежде чем мы начнём, я скажу одну вещь, и скажу её один раз. Каждый, кто сидит в этой комнате, сидит здесь потому, что я знаю, что он умеет и чем он полезен делу. Лорд Дондаррион держал границу. Сир Гарибальд знает законы. Лорд Бар Эммон видит залив. Лорд Риверс слышит королевство. — Он сделал паузу, и взгляд его прошёл по лицам. — Принцесса Шаен за один год сделала для этого дела больше, чем все мои соглядатаи за двадцать лет. Она нашла нить в Дорне, она вытянула её до Гавани, и половина того, что лежит сегодня на этом столе, лежит здесь благодаря её трудам. Если кого-то из вас смущает, что эти труды носят платье, — он может встать и выйти, и я не попрекну его ни словом. Но обратно эта дверь для него уже не откроется. Тишина в палате сделалась абсолютной. Никто не встал. — Хорошо, — сказал король. — Тогда начнём. Бейлор. Десница положил на стол несколько листов исписанных его собственной рукой, потому что таких вещей не доверяли писцам. — Положение на сегодняшний день, — начал он тем ровным, размеренным тоном, каким докладывал всю жизнь. — Первое. Лорд Доннел Аррен по-прежнему занимает место мастера над монетой и, насколько мы можем судить, по-прежнему не знает, что раскрыт. За минувшие месяцы наблюдение не прерывалось ни на день. Его переписка читается. Его люди известны. Его встречи зафиксированы. С ночи, когда ушёл корабль, он не совершил ни одного движения, которое можно было бы назвать неосторожным: не искал новых связей, не отправлял писем за море, не менял привычек. Он затаился, и затаился умело. — Слишком умело, — вставил Риверс негромко. — Человек, потерявший связь с хозяином, ищет способы её восстановить. Человек, который не ищет, либо смирился с потерей — во что я не верю, зная цену их предприятия, — либо имеет способ связи, которого мы не видим. Я склоняюсь ко второму. И это приводит нас к сегодняшней теме. — К Велларионам, — сказал король. — К Велларионам, — подтвердил Риверс. — Изложу то, что известно. Корабль, ушедший в ту ночь с отливом, стоял на рейде три недели под флагом Пентоса. За пребывание в порту было заплачено вперёд и щедро — через третьи руки. Мы проследили за этими руками. Две из трёх привели в никуда — к менялам, чьи книги чисты, потому что чистить книги они умеют лучше, чем считать. Но третья... — Он извлёк из рукава узкий листок. — Третья привела в контору корабельного маклера на Крючке, а из конторы — к платежу, поступившему из Дрифтмарка. Из владений дома Велларион. — Это ещё не измена дома, — заметил сир Гарибальд с осторожностью законника. — Дрифтмарк живёт морем. Через его конторы проходят сотни платежей, и лорд Веларион не может знать о каждом. — Не может, — согласился Риверс. — И потому я не говорю «дом Велларион». Я говорю: платёж из Дрифтмарка. Пока — только это. Но есть второе. — Он повернул голову к Бар Эммону. — Милорд. Молодой лорд подался вперёд. Он явно был здесь впервые и явно волновался, но говорил чётко — видно было, что заучил своё сообщение наизусть. — Мои рыбаки, ваше величество, милорды... и миледи, — он запнулся на последнем слове лишь самую малость, — держат воды у Глотки. За последние полгода они трижды видели одно и то же: галею без флага, что выходила из вод Дрифтмарка в тёмные часы, шла на восток до границы видимости и возвращалась к рассвету. Не торговый маршрут — торговцу незачем возвращаться пустым. Не рыбак — не те обводы. Кто-то ходит навстречу кому-то. В море. Где нет ни глаз, ни ушей, ни портовых книг. — Передача писем с корабля на корабль, — сказал Мейкар. Это были его первые слова за весь совет, и произнёс он их с мрачным удовлетворением человека, чья догадка подтвердилась. — Старый приём. Так держат связь те, кому нельзя доверять её ни воронам, ни гонцам. Вот способ, которого мы не видели. — Возможно, — сказал Риверс. — Вероятно, но не доказано. И здесь я передаю слово принцессе — потому что то, что узнала она, я узнал от неё лишь сегодня утром, и именно это, полагаю, задержало её перед советом. Все взгляды обратились к Шаен. Она не стала разворачивать бумаг, у неё их не было. Она заговорила так, как говорила всегда: тихо, ровно, так что слушающим пришлось притихнуть самим, и в этой добровольной тишине каждое её слово весило вдвое больше. — Три дня назад, — начала она, — одна из придворных дам, чьё имя я пока оставлю при себе, за вышиванием пожаловалась подругам, что её кузина, состоящая при леди Алире Веларион, замучена поручениями. Леди Алира, по словам кузины, в последние месяцы сделалась беспокойна: дурно спит, дважды жгла письма, не дописав, а на прошлой неделе получила из Дрифтмарка ларец, который не велела вносить в опись вещей. — Шаен сделала короткую паузу. — Интересный ларец, не упомянутый в бумагах, для той самой леди Алиры, что два года делит... общество принца Эйриона. Лорд Дондаррион медленно выдохнул. Сир Гарибальд снял с пояса вощёную табличку и тут же, поймав взгляд Риверса, убрал обратно: на этом совете не записывали ничего. — Значит, нить идёт через женщину, — сказал Мейкар глухо. — Через женщину, что проводит много времени с моим сыном. — Это ещё не значит, что она знает, что несёт, — заметил Бейлор. — Ларцы возят и вслепую. Красивая женщина при дворе, у которой есть родня на Дрифтмарке, — удобный получатель: ей шлют подарки, и никто не удивляется. — Или значит, — сказал Риверс, — что она знает всё, и что близость к принцу Эйриону — не случайность, а работа. Два года, милорды. Она рядом с ним два года. Столько не держат простого получателя. Столько держат окно — окно в королевскую семью. Мейкар положил на стол тяжёлую ладонь. Костяшки его побелели. — Эйрион знает? — спросил король. Голос его был по-прежнему ровен, но все в комнате услышали, чего стоила эта ровность. — Нет, ваше величество, — ответил Риверс. — И я прошу — настаиваю, — чтобы пока не знал. При всём уважении к принцу... — он замялся на долю мгновения, подбирая слова, и Мейкар закончил за него, жёстко и честно: — При всём уважении к моему сыну, он не умеет носить тайну, которая касается его самолюбия. Узнав, что его два года использовали, он вспыхнет. А вспыхнув — сгорит сам и сожжёт наблюдение. — Мейкар помолчал. — Не говорить ему. Я сказал это как член совета. Теперь скажу как отец: когда придёт время сказать — скажу я. Сам. Это моё право, и я его никому не отдам. — Хорошо, — согласился король. Дальше говорили долго и по существу. Сир Гарибальд разложил по полочкам законную сторону: что улик против Аррена довольно для ареста, но не для того, чтобы потянуть за ним Дрифтмарк; что платёж и ларец — нити, а не верёвки, и вешать на них пока некого; что дом Велларион стар, силён флотом и родством, и тронуть его без железных доказательств — значит расколоть половину узкого моря. Лорд Дондаррион предложил усилить дозоры у Глотки — и Бар Эммон возразил, что новые дозоры спугнут ночную галею вернее любого ареста: рыбаки видят всё, но и их видят. Решили иначе: рыбаки Бар Эммона продолжают смотреть, но к ним добавятся два «купца» Риверса — суда с чистыми бумагами и грязным ремеслом, что встанут на промысел в тех же водах и будут считать не рыбу. По Аррену порядок оставили прежний — ждать и не спускать глаз. Но добавили и новое: теперь, когда нащупался морской путь, письма, что Аррен не пишет, стали интереснее писем, что он пишет. Риверс взялся установить, есть ли у казначея свой человек среди тех, кто вхож к леди Алире, — и Шаен предложила путь: не через слуг, которых проверяют, а через модистку, у которой одеваются полдвора и в примерочной которой дамы говорят свободнее, чем на исповеди. У Шаен там была своя игла. Совет — после короткой заминки, во время которой сир Гарибальд явно пересматривал всё, что думал о женщинах на тайных советах, — согласился. Под конец король подвёл черту. — Итак, — сказал он. — Аррена не трогаем. Леди Алиру не трогаем и не пугаем — смотрим. Эйриону — ни слова, до срока, который назначит его отец. Глотку смотрят рыбаки и «купцы». Модистку берёт на себя принцесса. Дрифтмарк... — король помолчал. — По Дрифтмарку мне нужно имя. Не дом — дом велик. Имя того, кто платил за стоянку и снаряжает ночную галею. Старый лорд Веларион, его сыновья, его брат, его кастелян — кто-то из них. Когда у меня будет имя, я решу, что с ним делать. До тех пор дом Велларион для короны — верный дом и добрые подданные. Все ли поняли меня? Все поняли. — Тогда последнее. — Дейрон обвёл взглядом стол, и взгляд его задержался на дворянах — на троих, что были на таком совете впервые. — Вы трое пришли сюда, зная мало. Уходите, зная много. Я не стану брать с вас клятв — клятвы дают все, а держат немногие. Я скажу проще. Человек, о котором мы говорим, узнав о ком-то из вас, поступит с ним так, как поступил с хромым Алларом. Я видел, что осталось от Аллара. Вам достаточно знать, что я не пожелал бы этого и врагу. Храните молчание не ради меня. Ради себя. Он поднялся, и совет поднялся вместе с ним. Расходились так же, как собирались, — поодиночке, разными путями, с промежутками, которые отмерял от двери Кадар, выпуская по одному, как выпускают воду из шлюза. Шаен и Бейлор вышли последними, если не считать Кадара, который не выходил вовсе, а просто перестал быть видимым.

***

Супруги не пошли сразу в покои. Был поздний час, замок затихал, и они, не сговариваясь, свернули в длинную галерею западного крыла — ту, что тянулась вдоль внешней стены и чьи высокие арки выходили на залив. Это вошло у них в привычку за месяц жизни в Гавани: после долгих дней, когда каждый был занят своим, пройти эту галерею из конца в конец, медленно, вдвоём, и рассказать друг другу день. Не доложить, как на собрании, а именно рассказать. Разница была огромной, и оба знали ей цену. Ночь стояла ясная. Залив внизу лежал чёрный, с дрожащими дорожками огней от кораблей на рейде, и ветер нёс запах соли и смолы — тот самый, что Шаен когда-то находила чужим, а теперь просто не замечала, как не замечают запах собственного дома. — Мейкар постарел за этот вечер на пять лет, — сказала Шаен. — На десять, — отозвался Бейлор. — Я знаю брата. Он просидел весь совет с каменным лицом, а внутри у него горело. Эйрион — его больное место, всегда был. Мейкар вырастил его один и знает все его слабости наперечёт, и хуже всего для него то, что чужие люди эти слабости тоже сочли и построили на них двухлетнюю работу. — Он помолчал. — Он не простит этого леди Алире, чем бы дело ни кончилось. Даже если окажется, что она возила ларцы вслепую. — Не окажется, — сказала Шаен спокойно. Бейлор покосился на неё. — Ты уже знаешь что-то, чего не сказала совету? — Я ничего не знаю, только наблюдаю. — Она смотрела на огни залива. — Женщина, которая жжёт недописанные письма, — это женщина, которая знает, что её письма могут прочесть. Невиновные дописывают. Ты не представляешь, сколько всего дамы доверяют бумаге, не думая ни секунды. А эта — думает. Думает уже давно, судя по тому, что кузина замучена поручениями «в последние месяцы» — то есть с тех самых пор, как ушёл корабль. Она не почтовый ящик, Бейлор. Она узел. Маленький, аккуратный узел, который два года вязали к вашей семье. — Шаен чуть повернула голову. — Но доказывать это совету я буду фактами. Они прошли ещё несколько арок в молчании. Потом Бейлор заговорил о своём дне — как говорил всегда: сначала о большом, потом о том, что грызло. — Из Простора дурные вести — не тайные, обычные, но от того не легче. Урожай в этом году слабый, второй год подряд, и Хайтауэры уже сейчас просят снизить корабельные сборы, чтобы возить зерно из Эссоса дешевле. Аррен на малом совете горячо их поддержал. И вот здесь начинается интересное: снижение сборов — мера разумная, я сам склонялся к ней. Но теперь я сижу и думаю: разумная мера, или кому-то за морем нужно, чтобы через наши порты ходило больше судов с меньшим досмотром? И не могу отличить одно от другого. Вот что он сделал со мной, этот человек. Я разучился видеть простые решения простыми. — Это пройдёт, — сказала Шаен. — Когда мы его возьмём. — Знаю. Ещё Штормовые земли просят денег на восстановление двух крепостей на островах Ступеней — пираты за зиму обнаглели. Просьба законная, Баратеон приложил счета, всё чисто. Я дам деньги. Заодно, — уголок его рта дрогнул, — лорд Лионель в приписке к официальному письму интересуется, не знаю ли я, добралась ли благополучно до Дорна некая книга. Я не знаю, что ему ответить. Я не слежу за чужими вещами. — Добралась, — сказала Шаен. — И кулон тоже. Мирцелла написала ему — мать сообщила в последнем письме, с большим удовольствием сообщила, надо сказать. Так что можешь ответить лорду Лионелю, что его книга в целости и что ответ уже в пути, и понаблюдать, как штормовой лорд будет делать вид, что его это интересует лишь из вежливости. — Ты хочешь, чтобы я дразнил лорда Баратеона? — Я хочу, чтобы ты немного развлёкся. У тебя был тяжёлый день. Бейлор усмехнулся коротко, но по-настоящему. Потом спросил: — А твой день? Помимо ларца и модистки. И Шаен рассказала про свой день. — Утром — вышивание у королевы. Три часа, двенадцать дам, два подслушанных разговора, из которых один пустой, а второй — про то, что жена лорда Стаунтона четвёртый месяц не может добиться от мужа, куда он ездит по вторникам. Я почти уверена, что по вторникам лорд Стаунтон ездит к ростовщику, а не к любовнице, потому что его жена перешила старое платье и это заметили все, кроме неё самой. Дом Стаунтонов в долгах — запомни это, может пригодиться, когда будешь думать, кого можно купить, а кого купили до нас. — Она загибала пальцы, и в голосе её была та суховатая ирония, за которой Бейлор давно научился слышать удовольствие от работы. — Днём — примерка у той самой модистки, где я уже своя, поскольку заказала четыре платья и со всеми советуюсь. Дамы при мне уже не замолкают. Знаешь, что самое смешное? Когда я приехала, они боялись меня как дорнийскую дикарку. Потом решили, что я безобидная провинциалка, раз спрашиваю у них совета о фасонах. А теперь я для них своя настолько, что при мне обсуждают такое, чего не сказали бы родным сёстрам. Ни одна не задалась вопросом, почему жена Десницы четвёртый месяц не может выбрать фасон рукава. — Потому что им это удобно, — сказал Бейлор. — Люди не задают вопросов к тому, что им льстит. — Именно. А вечером, перед советом, было самое любопытное. — Шаен остановилась у арки, и отсветы далёких огней легли на её лицо. — Ко мне подступались. Уже в третий раз за две недели, но сегодня откровеннее всего. Леди Росби, милейшая женщина, полчаса говорила со мной о погоде, о детях и о том, как тяжело нынче живётся честным домам, а потом, — Шаен чуть изменила голос, передавая чужую медовую интонацию, — «ах, дорогая, вы ведь имеете такое влияние на лорда Десницу, а дело моего мужа о спорной мельнице лежит без движения уже год, и всего-то нужно, чтобы кто-то напомнил...» — Мельница Росби, — Бейлор поморщился. — Это дело лежит без движения, потому что оба спорщика лгут, и я жду, пока хоть один устанет лгать первым. — Я так и предположила. — Шаен пошла дальше, и он за ней. — Я ответила ей, что муж не обсуждает со мной дел, а я с ним — фасонов платьев, и на этом мы живём в совершенном согласии. Она ушла разочарованная, но не отчаявшаяся — вернётся через неделю с подарком, вот увидишь. А за ней подступался сир Уиллем Уайльд, этот грубее: намекал, что дорнийской принцессе при дворе нужны друзья, а дружба его дома стоит недорого — всего лишь слово Деснице о таможенном откупе. — Она покачала головой, и в жесте этом было почти веселье. — Знаешь, что меня забавляет больше всего? Не сами попытки — попытки естественны, вода всегда ищет щели. Меня забавляет, как они все уверены, что изобрели что-то тонкое. Каждый подходит с таким видом, будто первым в истории додумался влиять на власть через женщину. И каждый при этом рассказывает мне о себе больше, чем узнаёт обо мне. Леди Росби выдала, что дела её дома хуже, чем принято думать. Сир Уиллем — что откуп для него вопрос жизни, а значит, он уже занял под него денег. Они приходят покупать влияние, а вместо этого бесплатно приносят мне сведения. Я начинаю думать, что мне следует завести приёмные часы. Бейлор негромко рассмеялся, тем редким смехом, который она одна умела из него добывать. — Заведи, — сказал он. — Только пусти слух, что принимаешь по вторникам. Посмотрим, перестанет ли ездить лорд Стаунтон к своему ростовщику. — О, — сказала Шаен с удовольствием и еле сдерживая смех, — а ты учишься. — У меня хороший учитель. Они дошли до конца галереи — туда, где она поворачивала к жилым покоям и где в нише горел последний факел. Здесь они всегда останавливались на минуту, прежде чем уйти от ночи и залива в тепло и стены, — привычка, которой не было названия, просто минута тишины на двоих в конце длинного дня. — Он всё ещё там, — сказала Шаен, глядя на чёрную воду. — За морем. Смотрит сюда и думает, что выиграл время. — Пусть думает, — отозвался Бейлор. — Время теперь работает на нас. У нас есть Глотка, есть ларец, есть модистка и есть терпение. А у него — только уверенность. Ты сама говорила, что делает уверенность с такими людьми. — Делает их удобными, — сказала Шаен. Она ещё мгновение смотрела на залив — туда, где за чернотой воды и ночи лежал восток, — а потом отвернулась от него спокойно, как отворачиваются от дела, отложенного, но не забытого. И они пошли по коридору к своим покоям — рядом, нога в ногу, привычно, — двое людей, что когда-то заключили сделку об уважении и покое, а получили в итоге то, чему до сих пор не подобрали слова, да и не искали особенно. За их спиной догорал факел. Внизу, в городе, спали улицы и дома, лавки и септы, честные люди и бесчестные. С утренним отливом уйдёт на юг обоз — и увезёт в Дорн очередное письмо Дейрона к Сильве, ответ Бейлора в Штормовой Предел и десяток донесений, о которых не знал никто. А с юга навстречу ему уже шёл другой обоз — и вёз такие разные письма: написанные быстро одним порывам, вымученные по строчке или просто поток мыслей на бумаге. Королевство дышало. Нити тянулись через него во все стороны — тёмные и светлые, тайные и явные, — и где-то далеко на востоке кто-то и вправду считал себя в безопасности. Он ошибался. Но узнать об этом ему предстояло ещё не скоро.