Сказания о Змеях и Драконах

Горячая работа
NC-17
В процессе
35
автор
Размер:
планируется Макси, написана 541 страница, 207 528 слов, 26 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 25. Нити расстояния

Настройки
Примечания:
С той поры, как принцесса Шаен впервые прошла под сводами Красного Замка в роли супруги Десницы короля, минуло три луны — три долгие, серые луны королевской зимы, что в Гавани не заваливает улицы снегом, а лишь висит над городом мокрой хмарью, гноит корабельные снасти в порту, разъедает ржавчиной петли ставен и ложится сыростью в старые кости и старые раны. За эти две луны многое улеглось в привычную колею — двор притерпелся к дорнийке рядом с Десницей, как притерпливается к новому камню в старой стене; а иное, напротив, только начало вызревать под спудом, тихо, незаметно, как вызревает в тёплом брюхе то, чему ещё не время рождаться. И покуда одни вызревали, а другие притирались, на юге, над бурным морем, дотягивал свою последнюю ночь один старик, что держал свой замок дольше, чем иные держат целую жизнь.

***

Штормовой Предел не знал, что такое покой, — ни при живом Ормунде, ни при умирающем. Ветер бился в его стены так же, как бился в них тысячу лет назад, когда безымянные строители из безымянного века клали камень на камень, толще и выше, чем клали где-либо в Семи Королевствах, — не ради красоты, а против моря. И море вот уже которое столетие било в эти стены и скалы и не могло взять, и оттого злилось пуще, и в зимние ночи выло под самыми окнами, будто голодный зверь у запертой двери. В покоях старого лорда моря слышно не было, только чуяли его через камень, глубоким, утробным дрожанием, что отдавалось в полу, в ножках кровати, в самих костях тех, кто бодрствовал у постели. Свечи не гасли, их держали много, целую дюжину, потому что мейстер сказал, что умирающему тяжело в темноте, а верили тому мейстеру или нет, но темноты в покое не оставили ни угла. Ормунд Баратеон умирал третьи сутки. Он умирал так, как жил, — упрямо, тяжело, не давая ни себе, ни другим послабления. Могучее тело, что всю жизнь служило ему верой и правдой, теперь предавало его медленно, по частям, и в этом предательстве была та же неторопливая жестокость, с какой сам Ормунд когда-то ломал непокорных знаменосцев: не сразу, а понемногу, чтобы прочувствовали. Грудь его наполнялась влагой, и он кашлял — глубоко, надсадно, всем нутром, — и после каждого приступа лежал серый, обессиленный, с закрытыми глазами, и в наступавшей тишине было слышно, как хрипит и клокочет в его лёгких то, что скоро его доконает. Лионель стоял на коленях у отцовской постели и держал его руку. Рука была большая, тяжёлая даже теперь, когда почти вся сила ушла из неё, — рука человека, что полвека сжимал рукоять боевого молота, вожжи, чужие горла и своё горе. Лионель держал её обеими ладонями и грел, потому что пальцы отца холодели с концов, будто смерть входила в него снизу, от ногтей, и поднималась медленно, к сердцу. Лионель получил известие еще в будучи в Королевской Гавани. Он гнал коня от самого Королевского тракта, менял лошадей на каждой станции, не спал две ночи кряду, засыпая на скаку и просыпаясь от собственного вздрагивания, — и успел. Вошёл в отцовские покои пропахший потом, дорогой и конским мылом, не сняв даже плаща, и старый лорд открыл глаза, отыскал его взглядом, узнал — и сказал одно слово, короткое, хриплое, но внятное: «Сын». А после закашлялся, долго, страшно, и с того часа больше не сказал ничего связного — только бредил, поминал давно мёртвых людей, звал кого-то по имени, которого Лионель не знал, спорил во сне с теми, кого пережил на тридцать лет. Но одно слово он успел. И за это единственное слово Лионель был благодарен богам, в которых не слишком-то верил, — благодарен так, как никогда ни за что не бывал: боги, если они есть, дали ему то, чего не дают многим сыновьям. Проститься. Или хотя бы услышать, что тебя узнали. — Отец, — сказал Лионель тихо, наклонившись к серому лицу. — Я здесь. Я не уйду. Слышишь? Я здесь. Веки старика дрогнули. Разлепились с трудом, будто их держал невидимый груз. Взгляд — прежде острый, хищный, птичий, тот взгляд, под которым робели взрослые мужи, — теперь плавал, мутный, ища опоры, и наконец опоры не нашёл, но пошёл на голос. — Замок… — прохрипел Ормунд. Влага заклокотала в его горле, он с усилием сглотнул. — Держи замок. Он… старше нас. Он всех… переживёт. Держи. — Удержу, — сказал Лионель. Голос у него сел, и он откашлялся, чтобы отец расслышал твёрдость, а не хрип. — Клянусь тебе. Удержу. — Не клянись, — вдруг с неожиданной силой выговорил старик, и в мутных глазах его на миг всплыла прежняя острота, как всплывает на миг из тёмной воды старая, знающая рыба. — Клятвы… для дураков. Дал клятву — и думаешь, что уже сделал дело. А клятва — это слова. Замок держат… не словами. — Он перевёл дух, тяжело, с клёкотом. — Просто держи. Не клянись. Держи. — Не буду клясться, — сказал Лионель. — Просто удержу. Старик прикрыл глаза. Что-то похожее на удовлетворение прошло по серому лицу — самая малость, тень тени, — и грудь его тяжело поднялась и опала. — Устал я, Лионель, — сказал он, и это были первые слова за трое суток, в которых не было ни приказа, ни упрёка, ни науки, — только усталость, голая, старческая, без прикрас. — Всю жизнь держал. Отца схоронил — держал. Братьев схоронил — держал. Жену твою мать схоронил — держал. Всех пережил и всё держал. — Он открыл глаза, и в них теперь не было ни остроты, ни мути, а было что-то простое, чего Лионель не видел в них никогда. — Дай теперь другому подержать. Тяжело оно. Ты не думай, что легко. Никому не говори, что тяжело, — а сам знай. Оно тяжёлое. — Знаю, — сказал Лионель. Он не понимал и половины о чем говорит отец, но соглашался со всем. Сказал “знаю”, потому что отец хотел это услышать, а лгать умирающему во благо не грех. Ормунд смотрел на него ещё какое-то время — долго, будто запоминал, будто складывал в дорогу лицо сына, единственное, что можно унести туда, куда он собрался. Потом взгляд его снова поплыл, отпустил, ушёл куда-то мимо, за плечо Лионеля, в тёмный угол, где не горело свечей, — единственный тёмный угол, что остался в залитых светом покоях. И губы его зашевелились, беззвучно, будто он говорил с кем-то в этом углу, с кем-то, кого Лионель не видел, — может, с давно умершей женой, а может, с самой темнотой, что пришла наконец за ним и стала в углу, ожидая, вежливо, как ожидает гость, которому велено подождать, покуда хозяин договорит. Лионель не оборачивался. Он знал, что в углу никого нет. И всё же не оборачивался. Он держал холодеющую руку и грел её, и грел, хоть уже понимал, что грей не грей, а холод поднимается, что он дошёл уже до запястья, а скоро дойдёт и выше, — и всё равно грел, потому что это было единственное, что он мог теперь сделать для отца, а сын должен делать для отца хоть что-то, даже когда сделать нельзя уже ничего. Мейстер стоял в отдалении, у стены, сложив руки в рукава, и молчал, как молчат мейстеры, знающие, что их наука кончилась и началась чужая. Дважды он делал движение подойти, и дважды Лионель, не оборачиваясь, чувствовал это движение спиной и, не оборачиваясь, останавливал его — не словом, не жестом, а самой неподвижностью своей, той, что яснее слов говорила: не сейчас. Отец не хотел мейстера у одра. Отец хотел видеть сына. И Лионель дал ему сына — до конца. К полуночи бред утих. Ормунд перестал говорить с темнотой в углу, перестал звать мёртвых, перестал спорить с пережитыми. Он дышал всё реже, всё длиннее делались промежутки между вдохами, и в каждом таком промежутке Лионель замирал, думая — вот, всё, — а потом грудь отца снова, через силу, поднималась, и клёкот возобновлялся, и Лионель понимал, что ещё нет, что тело всё ещё держится за нить жизни, всё ещё не сдаётся, упрямое до последнего, как упрям был всю жизнь его владелец. А ближе к рассвету — в тот глухой, безвременный час, когда ночь уже иссякла, а день ещё не начался, когда даже море под стенами устало и билось глуше, — старик вдруг перестал кашлять. Совсем. И дышать стал ровно, тихо, легко, как не дышал уже много дней, — будто напоследок тело сжалилось над ним и отпустило муку, чтобы дать уйти по-человечески, в тишине. Лицо его разгладилось. Морщины, что залегли за несколько суток боли, ушли, и на миг — на один только миг — Лионелю почудилось в этом разгладившемся лице что-то молодое, чужое, никогда им не виданное, лицо того Ормунда, что был до Лионеля, до всех смертей, до всех потрясений, — молодого лорда, которому только-только дали замок и который ещё не знал, как это тяжело. А потом дыхание сделалось совсем неслышным. И между одним вдохом и другим вдохом лёг промежуток, что уже не кончился. Лионель не понял этого сразу. Он ждал следующего вдоха — как ждал всю ночь. Он ждал долго. Он грел холодную руку и ждал, и мейстер от стены наконец подошёл — теперь Лионель его не остановил, потому что чувствовал спиной, что останавливать уже нечего, — подошёл, наклонился, приложил пальцы к шее старика, к запястью, послушал у губ. И выпрямился. И сказал негромко, тем ровным, отработанным голосом, каким мейстеры говорят это слово, потому что говорят его часто: — Он отошёл, милорд. Милорд. Лионель услышал это слово прежде, чем услышал первое. И понял по нему всё. Потому что «милордом» отныне был он. Он не заплакал. Он не умел. Он сидел на коленях у остывающей руки, всё ещё держа её в своих, и смотрел на разгладившееся, помолодевшее лицо отца, и пытался вспомнить — не последние трое суток, не кашель, не бред, не «держи замок», — а что-нибудь другое, давнее, доброе. Как отец смеялся. Хоть раз. Хоть один-единственный раз за всю жизнь — как он смеялся? И не мог вспомнить. Он помнил отца гневным — часто. Помнил суровым — всегда. Помнил, как тот в детстве учил его держать боевой молот, слишком тяжёлый для мальчишеских рук, и ругал за каждый неверный замах, и не давал бросить, покуда руки не отнимутся. Помнил его молчащим за столом, тяжёлым, как гора, от которой все за столом делались меньше. Помнил кашель этих последних дней. А смех — не помнил. Ни единого. Будто отец за всю свою долгую жизнь ни разу при сыне не рассмеялся, — и, может статься, так оно и было, потому что смеяться Ормунд Баратеон, верно, считал делом пустым и недостойным лорда. Вот что остаётся, — думал Лионель, глядя на серое лицо в свете дюжины свечей, ни одна из которых уже была не нужна. Не смех. Не доброе слово. Кашель — суровость — да «держи замок». Вот и всё наследство. Замок, который старше нас, — и тяжесть, которую нельзя переложить. Он сидел так до полного рассвета, покуда серый свет не пробился в бойницы и не сделал ненужными и последние свечи. Сидел, держа холодную руку, что давно уже была не рукой отца, а просто холодной рукой, а всё не мог заставить себя выпустить её и встать, потому что, встав, он окончательно перестал бы быть сыном и окончательно сделался бы лордом, а он ещё не был готов. Ему было тридцать два года, и он всю жизнь ждал, что станет лордом, — и вот стал, и понял, что не готов, и что готов не бывает никто, и что отец, верно, тоже не был готов в свой черёд, и оттого и говорил всю ночь: тяжело, тяжело, никому не говори, что тяжело, а сам знай. Наутро он стал лордом Штормового Предела и всех Штормовых земель. День прошёл в делах, каких он не знал прежде и каких оказалось без счёта: тело обмыть и обрядить, склеп готовить, знаменосцев звать, гонцов слать во все концы, счета смотреть, печати менять, принимать соболезнования от тех, кто соболезновать не думал, и клятвы от тех, чьи слова не стоили ничего. Лионель делал всё это ровно, тяжело, немногословно — так, как делал бы отец, — и к вечеру так устал, что усталость эта была почти милосердна, потому что не оставляла места для горя. А поздно вечером, разобрав самое спешное, он ушёл к себе, затворил дверь, отослал всех — и сел писать. Писем предстояло много. Ко двору, королю, малому совету — извещение о смерти вассала и присяга нового лорда, всё по чину, всё сухими словами, какими такое пишется. К соседним домам. К знаменосцам. Всё это был долг, и Лионель сел за долг, и писал долго, механически, обмакивая перо и стряхивая, обмакивая и стряхивая, и рука к полуночи ныла, а стопка запечатанных чёрным сургучом писем росла на краю стола. И только одно письмо было не долгом. Он оставил его напоследок — как оставляют самое трудное или самое дорогое, а это было и то и другое разом. Он взял чистый лист — не тот дешёвый, казённый, на котором писал долг, а лучший, тонкий, гладкий, — и долго сидел над ним с пером в руке, не касаясь бумаги, и капля чернил набухала на кончике пера, грозя сорваться и всё испортить, а он всё не начинал. Он писал в Солнечное Копье. Принцессе Мирцелле. Наконец капля сорвалась-таки — не на лист, он успел отвести перо, — и это движение будто разбудило его, и он начал. Он писал коротко, потому что длинно не умел, и неловко, потому что нежно не умел тем более, и всё, что выходило из-под пера, казалось ему грубым, деревянным, не тем, — но другого у него не было, и он писал что было. Он написал: «Отец умер этой ночью, под утро. Я успел проститься. Он узнал меня и наказал держать замок. Больше почти ничего не сказал. Теперь я лорд Штормового Предела, и это тяжелее, чем я думал, покуда ждал этого. Отец говорил, что тяжело, а я не верил. Теперь верю». Остановился. Перечитал. Показалось — сухо, как счёт мясника. Но зачеркнуть и переписать не поднялась рука, потому что это была правда, а лгать ей он не хотел, ни во благо, ни как-либо ещё. Лионель написал дальше: «Здесь холодно и всё время шумит море. Оно бьёт в стены день и ночь, и к нему привыкаешь так, что, когда оно на миг стихает, просыпаешься от тишины. Я всё думаю, что показал бы Вам этот замок, если бы Вы были здесь. Вам, верно, понравилось бы море — оно тут злое, но красивое, не как у Вас в заливе, тихое. Со стены в ясный день видно далеко. Отец не любил стоять на стене. А я люблю. Стоял сегодня. Думал». Мужчина снова остановился. И вот тут-то, дойдя до этого «думал», он и подошёл к тому, ради чего, если по правде, и взялся за это письмо, отложив его напоследок, — к тому главному, тёплому, живому, что толкало его весь этот страшный день, к тому, что рвалось наружу и что он никак не мог выпустить, потому что для этого не было у него слов, а те, что были, застревали в горле так же, как застревал весь этот день неслучившийся, неумелый плач. Он не написал: я думаю о Вас. Не написал: если бы всё было иначе, если бы кровь моя и Ваша не стоили на весах великих домов того, чего они стоят, я знаю, что́ бы я написал Вам сейчас, ночью, при догорающей свече, схоронив отца и став тем, кем не готов быть. Не написал ничего этого. Потому что был Баратеон, и был теперь лорд, и был мужчина, что не умеет ни плакать, ни говорить нежно, ни вспомнить, как смеялся отец, — и все три эти неумения были, по сути, одним неумением, одной и той же немотой, что передавалась в его роду от отца к сыну вернее замка и надёжнее имени. Он посидел ещё. Обмакнул перо. И написал в конце просто, тем единственным способом, каким умел сказать то, чего не умел сказать: «Пишу Вам первой из всех, кому пишу по своей воле. Остальным пишу по долгу. Вам — нет. Не знаю, отчего говорю это, но говорю. Ваш друг, Лионель». Вот и всё. «Пишу Вам первой» — это было всё, на что его хватило, вся нежность, какую он сумел выдавить, — но она была там, в этих трёх словах, спрятанная, как прячут дорогое в грубую холстину, чтоб не разбилось в дороге, и он надеялся — глухо, безнадёжно, — что она их различит. Что она умнее его. Что она услышит то, чего он не сказал, в том, что сказал. Он присыпал письмо песком, стряхнул, сложил. Потянулся было к чёрному сургучу — дом был в трауре, всё пеклось чёрным, — и рука уже держала над свечой чёрную палочку, но вдруг остановилась. Он посмотрел на чёрный сургуч, которым запечатал весь этот мёртвый день, всю эту стопку долга на краю стола, — и не захотел пятнать им это письмо, единственное живое из всех. Не захотел, чтобы к ней его тёплое, спрятанное, единственное пришло под знаком смерти. Но и цветного сургуча у него под рукой не было — только чёрный, только траурный, весь замок был в чёрном. И тогда он долго держал сложенное письмо в руках, глядя на него в неверном свете догорающей свечи, — держал, как держал ночью холодеющую руку отца, — и думал, что вот и ещё одна вещь, которую он не сумел сказать вовремя и как надо, а спохватишься — уже поздно, всё поздно, как поздно вспоминать отцовский смех у остывшего одра. В конце концов он запечатал его чёрным. Другого не было. И, запечатав, ещё долго не выпускал из рук, глядя на чёрную печать поверх тонкой бумаги, — а за стенами, старше его, старше отца, старше всего этого горя и всей этой немоты, всё бил и бил в камень немолчный, злой, вечный прибой, что переживёт и этот замок, и этот род, и эту заинтересованность, так и не высказанную вслух. Он положил письмо поверх стопки долга. Утром его отправят. И задул наконец последнюю свечу.

***

А в это самое время далеко на севере, в Королевской Гавани, в том углу Крючка, что уже стыдился своего происхождения, но ещё не забыл его, — в мастерской мэтрессы Ниссы, лучшей модистки столицы, кипела работа, какой не видали здесь давно. Мэтресса Нисса была женщина немолодая, дородная, с руками, что за сорок лет перевидали больше шёлка, чем иная королева, и с головой, что за те же сорок лет перевидала больше знатных дам, чем сам король, — а потому имела о знатных дамах суждение куда более точное, чем король, ибо король видел их одетыми и любезными, а мэтресса Нисса — полураздетыми и капризными, что куда ближе к правде. Мастерская её стояла на улице чистой, мощёной, со свежей побелкой и новыми ставнями, — но всё же слишком близкой к порту, чтобы зваться приличной, и слишком дорогой, чтобы зваться дешёвой. Эта двусмысленность и была её главным товаром. Знатные дамы приезжали сюда будто снисходя, и получали за свои деньги не одни платья, но и то сладкое, тайное чувство превосходства, что даёт посещение места, где сам ты жить бы ни за что не стал. Мэтресса Нисса это чувство им продавала ловко и недёшево, а на вырученное держала шестерых швей, двух подмастерьев и кота, единственное живое существо в мастерской, которому дозволялось лениться. Но в последние две луны лениться не дозволялось никому — даже, кажется, коту, что и тот сновал между ног, обеспокоенный общей суетой. — Ещё одна, — сказала старшая швея, Мила, откладывая полученную с утра записку. — Леди Стокворт. Хочет как у той, другой. С плечами. — С плечами, — эхом отозвалась вторая швея, не поднимая головы от строчки. — Все хотят с плечами. — Разрезы на рукавах, — читала Мила дальше по записке. — И на подоле чтоб. Длинные. «Как носят при дворе новомодно». Так и пишет — новомодно. Мэтресса Нисса, что стояла у большого стола, кроя лазоревый бархат, ничего не сказала. Она давно взяла за правило не говорить лишнего даже при своих, ибо длинный язык вредит ремеслу вернее моли. Но про себя усмехнулась — тою неслышной, всё понимающей усмешкой, что жила у неё где-то в углу рта и наружу выходила редко. Ибо мэтресса Нисса знала о новой моде то, чего не знал весь остальной двор, — а именно, что никакой моды нет, а есть один-единственный фасон одного-единственного платья, что она скроила две луны тому назад по особой просьбе особой заказчицы, и что теперь весь женский цвет столицы гоняется, как гончие за зайцем, за этим фасоном, не ведая ни того, откуда он взялся, ни того — а это было всего забавнее, — зачем он вообще понадобился той, первой даме. — Начиналось-то с одной, — сказала Мила, отрезая нить зубами. — С принцессы дорнийской. Жены Десницы. Она первая пришла, помнишь, Нисса? Ещё в конце осени. Тихая такая. Не капризная. Знала, чего хочет, до последнего стежка. Плечи открыть, шею открыть, ворот долой, рукав распороть от локтя до кисти да лентой прихватить, чтоб распахивался. И подол чтоб с разрезами по бокам, глубокими. Я ей тогда ещё сказала — миледи, оно ж холодно, зима скоро, вы застынете. А она мне: «В тепле буду носить. В покоях. На улицу — плащ». В покоях! — Мила фыркнула, вдевая новую нить. — Кто ж это платье шьёт, чтоб в покоях только носить? — Дорнийка, — рассудительно сказала вторая швея. — У них там жара. Привыкла к открытому. Небось жарко тут в наших-то воротах под горло. — То-то и оно, что дорнийка, — подхватила Мила, довольная, что нашла всему объяснение. — Оттого и мода дерзкая. У них всё дерзкое. И платья, и нравы, и языки. Она открытая ходит — плечи, шея, руки — и хоть бы что ей, будто так и надо. А наши-то дуры посмотрели — да и подхватили. Думают, коли принцесса ходит, стало быть, при дворе принято, стало быть, и им можно. Теперь всякая жаба болотная хочет плечи казать, будто она сама из Дорна. — И казать-то нечего иным, — вставила вторая швея не без яда. — Леди Стокворт с её плечами. Костлявая, что вешалка. — А платит, — коротко сказала мэтресса Нисса от своего стола, и это было всё, что она сочла нужным прибавить к разговору. Обе швеи прикусили языки и склонились над работой, ибо в этих двух словах была вся мудрость ремесла: платит — стало быть, шьём, а костлявая или дородная, дерзкая или скромная, дорнийка или жаба болотная — не нашего ума дело. Мэтресса Нисса кроила лазоревый бархат и думала своё. Она думала, что молва — самая глупая из ткачих: возьмёт одну нить, а насочиняет целый ковёр, и все на этот ковёр любуются, и никто не спросит, откуда взялась нить. Вот и теперь: пришла к ней осенью тихая молодая женщина, дорнийка, жена Десницы, — пришла не как знатные ходят, свысока, а по-деловому, будто сама швея, и знала про крой такое, чего иная швея не знает, и объясняла, чего хочет, руками, показывая на себе: тут открыть, тут распороть, тут чтоб распахивалось, тут карман изнутри пришить. И мэтресса Нисса, дура старая, ещё поспорила было — холодно, мол, зима, — а та посмотрела на неё спокойно, тёмными глазами, и сказала: «Я знаю, что зима. Шейте как прошу». И заплатила, не торгуясь, что среди знатных редкость. И ушла. А через седмицу платье было готово, и его отнесли в Красный Замок. А ещё через седмицу пришла первая заказчица — «как у принцессы дорнийской». А там пошло, и пошло, и покатилось, как катится с горы малый камушек, что срывает большие. И вот уже две луны вся мастерская шьёт одни только эти платья — с открытыми плечами, с открытой шеей, с распоротым, распахивающимся рукавом, с глубокими разрезами по подолу, — и весь двор уверен, что это дерзкая дорнийская мода, практичная (хоть где ж она практичная, в такой-то холод) и вольная, как весь тот жаркий, вольный, опасный юг, откуда явилась жена Десницы. Мэтресса Нисса усмехнулась своей неслышной усмешкой и отложила ножницы. Ей-то было всё равно, отчего оно пошло. Ей платили — она шила. Но она была стара, и умна той женской, приземлённой мудростью, что копится за сорок лет полураздетых заказчиц, и оттого нет-нет да и приходила ей в голову одна мыслишка, которую она не говорила ни Миле, ни второй швее, ни коту, — а именно, что не бывает дыма без огня и не бывает моды без причины, и что причина эта редко такова, какою её выставляет молва. Дорнийская дерзость! Практичность! Вольный юг! А поди-ка спроси ту тихую молодую женщину — да разве спросишь, — отчего ей вдруг понадобилось платье, открытое в плечах и шее, да чтоб рукав распахивался легко, без боя, — и, верно, окажется, что причина-то совсем не в Дорне и не в дерзости, а в чём-то простом, тёплом, домашнем, о чём знатные дамы, что теперь рвут этот фасон друг у друга из рук, и не догадываются вовсе. Ибо мэтресса Нисса за сорок лет твёрдо усвоила одну истину: женщина меняет крой платья не ради моды и не ради дерзости. Женщина меняет крой платья ради мужчины. Всегда. Хоть себе в том и не признается. А ради какого мужчины и ради чего именно — про то мэтресса Нисса гадать не бралась, ибо была стара, занята и не любопытна к чужому счастью, своё отжив. Она взяла ножницы и снова принялась кроить лазоревый бархат для леди Стокворт, костлявой, что вешалка, но платящей исправно, — а стало быть, достойной и открытых плеч, и распахнутого рукава, и того сладкого чувства, будто она сама явилась из вольного, дерзкого, жаркого Дорна. — Ещё две записки принесли, — сказала от дверей младшая подмастерья, входя с мороза, красная, с двумя сложенными бумажками в озябших пальцах. — Обе с открытыми плечами. — Само собой, с плечами, — сказала Мила, не поднимая головы. — Нынче всё с плечами. Скоро голыми ходить будут, дуры, а нам всё шей да шей. — А нам-то что, — рассудительно отозвалась вторая швея. — Голые ходить станут — мы плащи шить будем. Всё нам работа. И мэтресса Нисса, кроя бархат, в третий раз усмехнулась своей неслышной усмешкой, ибо в глупой болтовне швей нет-нет да и проскочит мудрость поглубже иной книжной: что бы там ни носили наверху, в Красном Замке, а внизу, в мастерской у порта, работа найдётся всегда, покуда есть женщины, а у женщин есть мужчины, а ради мужчин женщины во все времена готовы и мёрзнуть в открытых плечах, и звать это дорнийской модой, и платить, не торгуясь, лишь бы никто не догадался об истинной, тёплой, домашней причине. Кот, наскучив суетой, вспрыгнул на стол и лёг прямо на раскроенный лазоревый бархат, свернувшись клубком, — единственное существо в мастерской, которому не было дела ни до моды, ни до плеч, ни до причин. Его согнали. Он ушёл, оскорблённый, под стол, и оттуда наблюдал за глупыми людьми, что портили хороший тёплый бархат, вырезая в нём дыры для плеч и шеи, — и, будь он способен к суждению, рассудил бы, верно, что люди — самые неразумные из зверей, ибо один только человек станет по доброй воле мёрзнуть ради причины, в которой сам себе не признаётся.

***

А причина между тем была вот какова. Утро в покоях Десницы короля начиналось рано — Бейлор Таргариен был из тех, кто встаёт до света и полагает подъём после света признаком нравственного разложения. Но в последние две луны в его утрах появилась заминка — короткая, сладкая, необъяснимая для человека, который сорок лет не знал в утрах никаких заминок, кроме военных, — и заминка эта имела имя, и лежала сейчас рядом с ним, ещё в полусне, тёплая, тёмная, доверчиво повёрнутая к нему спиной, и от неё пахло сном и чем-то ещё, чему он не знал названия, но что теперь означало для него утро вернее рассвета. Бейлор проснулся, как всегда, разом, без перехода — привычка старого солдата, у которого пробуждение всегда было прыжком из сна в готовность. Но, проснувшись, он не встал, как встал бы прежде. Он полежал. Это «полежать» было для него внове. Последние двадцать лет он не лежал ни единого лишнего мгновения — вставал, едва открыв глаза, ибо лежать значило терять, а терять он не умел ни минуты, ни монеты, ни человека. А теперь лежал. И удивлялся себе. И не вставал. Она спала, повёрнутая к нему спиной, и одеяло сползло с её плеча — с одного плеча, круглого, тёмного, гладкого, — и это открытое плечо было тем, из-за чего он не вставал. Он смотрел на него в сером свете раннего утра, что едва сочился сквозь ставни, и думал — тою неуклюжей, поздней, изумлённой мыслью, какая приходит к сильным людям, впервые в жизни впустившим кого-то за стену, — что вот, есть, оказывается, на свете такое, ради чего стоит потерять минуту. И даже две. И даже, страшно вымолвить, полчаса. Он приподнялся на локте. Наклонился. И поцеловал её в плечо — легко, чтоб не разбудить, в самую округлость, туда, где кожа была всего теплее. Она не проснулась. Только вздохнула во сне, глубоко, довольно, и повела плечом — не отстраняясь, а подставляясь, — и это движение спящей, доверчивое, безотчётное, отозвалось в Бейлоре так, что он поцеловал ещё раз, и ещё, поднимаясь от плеча к шее, к тому месту под ухом, где билась под кожей тонкая жилка, — и вот тут она проснулась. — М-м, — сказала она, не открывая глаз. — Опять. — Опять, — согласился он у самой её шеи, не отрываясь. — Ты старый солдат, — сказала Шаен сонно, — а ведёшь себя как мальчишка. — Я почти всю жизнь вёл себя как старый солдат, — сказал Бейлор ей в шею. — Дай побыть мальчишкой хоть теперь. Мне поздно начинать, я тороплюсь наверстать. Она засмеялась тихо, ещё сонно, и повернулась к нему, и он увидел её лицо, помятое сном, без всякой той дневной собранности, с какою она являлась двору, — простое, тёплое, живое лицо женщины, которую только что целовали и которой это по нраву, — и подумал, что это лицо, утреннее, смятое, никем, кроме него, не виданное, дороже ему всех государственных дел, что ждут за дверью, вместе взятых, — мысль столь для него неслыханная, столь противная всему, чем он жил почти сорок лет, что он даже не стал додумывать её до конца, а просто поцеловал Шаен ещё раз, теперь в губы, чтобы не думать. Так это и повелось у них — с самых первых дней, — и вошло в привычку, и стало тем, из чего складывались их утра: он просыпался, и целовал её плечо, и шею, и то место под ухом, и она просыпалась от этого, и ворчала «опять», и была довольна. Мелочь. Пустяк. Но из таких пустяков, как оба они уже смутно догадывались, и складывается та ткань, что зовётся супружеством, — не из великих клятв и не из громких дел, а из повторяющегося тепла, из «опять», из плеча под утренним поцелуем. Но у этой мелочи, как у всякой мелочи, обнаружилось неудобство — и обнаружилось оно не сразу, а после первой же ночи, проведённой ими врозь. Дело было так. В середине осени Бейлора задержали дела допоздна — какой-то спор в порту, требовавший его руки, — и он вернулся, когда Шаен уже спала, и не стал будить, а лёг тихо. А наутро проснулся, как повелось, потянулся поцеловать её плечо — и наткнулся не на кожу, а на ткань. На высокий, глухой, наглухо зашнурованный ночной ворот, какие носили в Гавани все приличные дамы, и Шаен в том числе, ибо, приехав ко двору, она первым делом оделась, как одеваются здесь, чтобы не выделяться, — а выделяться она не любила, это было противно всему её ремеслу. Ворот сей был застёгнут под самое горло на дюжину мелких крючков, и обшнурован сверху для верности, и Бейлор, спросонок, ткнулся в него губами — и наткнулся, как наткнулся бы на крепостную стену. Он потянул за шнуровку. Шнуровка была хитрая, в два ряда, с потайным узлом, и не поддавалась спросонок, а от его возни Шаен проснулась и, увидев, как Десница короля, гроза Семи Королевств, сражается на рассвете с женским ночным воротом и терпит поражение, засмеялась так, как давно уже не смеялась, — до слёз, уткнувшись ему в грудь, — а он, обиженный и растерянный, всё дёргал проклятую шнуровку и не мог взять эту жалкую крепость, взявший на своём веку крепости покрупнее. — Что за глупость, — сказал он наконец, оставив шнуровку и глядя на неё сверху с искренним недоумением сильного человека, встретившего непреодолимое препятствие там, где не ждал никакого. — Кто это выдумал? Крючки. Шнуровка. Ворот до ушей. Зачем? От кого? — От холода, — сказала Шаен, отсмеявшись. — Тут холодно. А ещё от таких, как ты, — прибавила она, — чтоб не лезли на рассвете. — От меня незачем, — сказал Бейлор твёрдо. — Я муж. — Крючкам всё равно, муж или нет, — сказала она. — Крючки на всех одинаковые. И вот эта мелочь — эта дюжина крючков и потайной узел на шнуровке — и заставила её задуматься. Потому что Шаен всю жизнь задумывалась над мелочами, из этого состояло её ремесло: другие видели мелочь и проходили мимо, а она видела мелочь и спрашивала — зачем она, откуда, кому выгодна, что за ней стоит. И тут, лёжа поутру рядом с обиженно замолчавшим мужем, она задумалась над воротом — и додумалась быстро, как додумывалась до всего. Дело было не в одной той ночи. Дело было в том, что и днём выходило то же. Он тянулся к ней — за столом, у окна, мимоходом в коридоре, где никто не видел, — тянулся поцеловать плечо, шею, привык уже, вошёл во вкус, — а везде наталкивался на глухой ворот, на крючки, на плотную дневную шнуровку, что здесь, в Гавани, полагалась всякому приличному платью. И всякий раз выходила заминка, возня, короткая тихая война со шнуровкой, и всякий раз момент остывал, пропадал, тратился на крючки. А Бейлор был не из тех, кто дважды бьётся об одну стену: он натыкался на ворот раз, другой, третий — и переставал тянуться. Не оттого, что расхотел. Оттого, что не любил битв, в которых нет победы, а женский ворот был как раз такой битвой. И Шаен, заметив это — а она замечала всё, — поняла, что теряет. Не что-нибудь, а те самые пустяки, из которых складывалась ткань, — те поцелуи в плечо, то «опять», то утреннее тепло, которое она, прожившая всю жизнь без тепла, ценила теперь дороже всего на свете и терять не желала ни капли. И она стала думать, как думала над всякой задачей, — не как влюблённая женщина, а как стратег: где здесь препятствие, в чём его суть, как его снять с наименьшими потерями. Препятствие было — крой платья. Суть его — глухой ворот, крючки, шнуровка. Снять его можно было двумя способами: либо приучить Бейлора к битве со шнуровкой (безнадёжно), либо убрать шнуровку. Второй вариант был проще и в её власти. Шаен, всё продумав за одно то утро, покуда обиженный муж хмуро завтракал, приняла решение — тихое, домашнее, никому не ведомое: сменить крой. Убрать ворот. Открыть плечи и шею — те самые плечи и шею, к которым он тянулся. Распороть рукав от локтя, прихватив лёгкой лентой, что распахивается одним движением, без боя. Сделать так, чтобы ему было легко. Чтобы не было битвы. Чтобы пустяк оставался пустяком и не пропадал в крючках. О моде она при этом не думала вовсе. Ей и в голову не пришло, что из её домашней нужды выйдет какая-то мода, — она была дорнийка, к открытому телу привычная с детства, и открытые плечи для неё ничего не значили, кроме удобства и вот этой тайной, тёплой цели. Она пошла к лучшей модистке — той дородной старухе у порта, — и объяснила руками, чего хочет: тут открыть, тут распороть, тут чтоб распахивалось. Старуха заспорила было — холодно, мол, — а Шаен посмотрела на неё спокойно и сказала: шейте как прошу. Заплатила и ушла. И через седмицу надела новое платье — и в первое же утро Бейлор, потянувшись поцеловать её плечо, наткнулся не на ворот, а на голое тёплое плечо, и застыл на миг от неожиданности, и посмотрел на неё, и всё понял без слов, как понимал теперь многое без слов, и в глазах его — суровых, тяжёлых глазах старого солдата — плеснуло что-то такое благодарное, такое мальчишеское, что Шаен поняла: угадала. Попала. Сняла препятствие с наименьшими потерями. С того утра битв со шнуровкой у них не было. А что при дворе после этого пошла мода — что весь женский цвет столицы, увидев на жене Десницы открытые плечи, кинулся заказывать себе такие же, и назвал это дорнийской дерзостью, и мёрз в открытых воротах всю зиму ради вольного духа жаркого юга, — про это Шаен узнала много позже и немало тому подивилась, ибо ни о какой дерзости, ни о каком юге, ни о какой вольности не помышляла, а помышляла об одном: чтоб мужу было легко её целовать по утрам, без боя со шнуровкой, и чтоб не пропадал в крючках тот пустяк, что оказался ей дороже всех державных дел. — Ты знаешь, — сказала она ему как-то раз, много позже, когда мода уже вошла в полную силу и открытыми плечами щеголяла даже костлявая леди Стокворт, — что весь двор теперь одевается, как я? Все дамы. Открытые плечи, распоротый рукав. Думают, дорнийская мода. Бейлор, что в этот миг как раз целовал её открытое плечо, оторвался, поднял голову и посмотрел на неё с тем недоумением, с каким смотрел на всё, что не касалось дела. — Зачем? — спросил он. — Что зачем? — Зачем весь двор так одевается? — Потому что я так одеваюсь, — сказала Шаен. — А я, по их мнению, задаю моду. Бейлор подумал. Это было видно — он всегда думал видимо, тяжело, всерьёз, даже над пустяками. — А ты зачем так одеваешься? — спросил он наконец. И Шаен посмотрела на него — на этого немолодого, сурового человека, что не понимал ни моды, ни двора, ни дерзости, но понимал дело, и над всяким пустяком думал всерьёз, — и почувствовала вдруг такую нежность, такую тёплую, тихую, домашнюю нежность, что не стала объяснять, а просто взяла его тяжёлую руку и положила себе на голое плечо, туда, куда он всегда целовал. — Затем, — сказала она. — Вот затем, чтобы тебе было легко. Бейлор смотрел на свою руку на её плече. И медленно, тяжело, изумлённо до самого дна своей солдатской души понимал то, что она сказала, — что весь двор мёрзнет всю зиму в открытых воротах, и зовёт это дорнийской модой, и не догадывается, что настоящая причина одна: чтоб Деснице короля было легко целовать по утрам плечо своей жены. Что из этой малой, тёплой, никому не ведомой нужды двух людей выросла целая мода, о которой судачат, которой подражают, которую разгадывают на все лады, — а разгадать не могут, потому что кто ж догадается искать причину моды в поцелуе. Он не сказал ничего. Он был не мастер говорить. Он просто наклонился и поцеловал плечо — то самое, — легко, привычно, благодарно, без всякого боя со шнуровкой, потому что шнуровки больше не было, потому что она убрала её ради него, ничего не сказав, — и в этом молчаливом поцелуе было больше сказано, чем сказал бы он любыми словами. А двор пусть себе думает про дерзость и про юг. Пусть мёрзнет в открытых плечах. Их дело.

***

Нога почти зажила. Дарра знала это ещё с первых недель — по цвету, по тому, как сходил отёк, как затягивался край, — но не говорила, потому что не любила обнадёживать раньше срока: обнадёженный человек начинает беречься меньше, чем надо, и всё портит. Она молчала три дня, наблюдала — и вот нынче поутру, размотав повязку и осмотрев рану на бедре — красную ещё, но сухую, стянувшуюся ровным белесым рубцом, без багровой каймы, без мокроты, без того дурного лоснящегося блеска, что сулит беду, — Дарра села на пятки, отёрла руки о тряпицу и сказала то, чего не говорила три дня: — Ну. Можешь ходить без палки. Мейкар, сидевший на низком табурете, посмотрел на неё сверху вниз. — Давно мог, — сказал он. — Не мог, — сказала Дарра. — Ты думал, что мог. А это разные вещи. Если бы ты ходил без палки, когда думал, что можешь, — сейчас бы гнил уже до бедра, и резали бы тебе ногу, и ходил бы ты на деревяшке до конца дней, дурак старый. Мог он. Молчи. Теперь можешь. Три дня как. — Зачем молчала? — Затем, — сказала Дарра, разбирая своё: чистое полотно, горшочек с мазью, флягу с жгучим, — что ты из тех, кому скажи «можно» — и он тут же пойдёт мечом махать на площадку. А тебе ещё нельзя мечом махать. Ходить — можно. Стоять — можно. По лестницам — осторожно, вниз держась за стену, я видела, как ты ходишь, ты вниз ступаешь на больную, дурень, надо на здоровую. А нагрузки сильной — нельзя ещё. Прыгать нельзя. Бить с размаху нельзя. Верхом подолгу нельзя. Рубец молодой, разойдётся — начнём сначала, а начинать сначала я не желаю, мне это надоело. — Сколько нельзя? — Ещё луну. Может, две. — Она посмотрела на него. — По ноге видно будет. Не по календарю. Тело само скажет когда. Ты слушай тело, а не считай дни. Хотя куда тебе слушать тело, ты его всю жизнь ломал через колено. Мейкар пошевелил ногой — осторожно, будто пробуя чужую вещь. Приподнял, опустил, отвел в сторону. Рубец потянуло, но не рвануло, не обожгло, как прежде, — потянуло тихо, терпимо. — Хорошо шьёшь, — сказал он. Дарра, что в этот миг закупоривала флягу, приостановилась. Похвалы она получала за жизнь немного, а таких — коротких, без прикрас, из уст человека, который зря не хвалит, — и вовсе почти не получала. Она не подала виду. Только закупорила флягу чуть медленнее, чем нужно. — Учили, — сказала она. — В обозе. Там либо научишься, либо тебя научат, как не надо, — а учат так, что второй раз уже не спросишь. — Кто учил? — Отец сперва. Потом жизнь. Потом мужья. Мейкар посмотрел на неё внимательнее. Он замечал всё — это была его вторая натура, привычка полководца, что по одному слову, по одной складке лица читает противника, — и это «мужья», во множественном, он заметил и отложил, как откладывал всё нужное. — Мужья, — повторил он. Не спросил. Он редко спрашивал. Он говорил слово обратно, и человек, услышав своё слово из чужих уст, сам договаривал. — Трое, — сказала Дарра. И, помолчав, прибавила — сухо, без вызова, но и без стыда, как говорят о том, что было и прошло: — И троих схоронила. Лекарь посмотрела на Мейкара прямо, тёмными усталыми глазами. — За всех троих по любви выходила. Не по расчёту. Расчёта у меня отродясь не было, на что мне рассчитывать, я обозная травница, кто на мне женится с расчётом. А по любви шла. Всякий раз думала — последний. Всякий раз хоронила. А теперь вот думаю — хватит. Троих схоронить — это довольно на одну бабу. Четвёртого хоронить не пойду. Она сказала это ровно, буднично, укладывая своё в свёрток, и в самой этой будничности было столько прожитого, столько трижды похороненного, что Мейкар, слушавший молча, вдруг понял про неё больше, чем понял бы из долгого рассказа. — А я один раз, — сказал он. Дарра подняла глаза. — Знаю, — сказала она. — Все знают. По долгу. — По долгу, — подтвердил Мейкар. — Королевству нужен был союз. Мне дали жену. Я взял. Она была неплохая женщина, — прибавил он, подумав, тем медленным, тяжёлым способом, каким выговаривал редкие слова о давнем. — Молчать умела. Родила мне сыновей. Померла в родах. Я не был при ней — стоял под чужой стеной, брал чужой замок. Мне привезли весть на третий день после. Замок я взял. — Он помолчал. — Замок я взял, — повторил он, и в этом повторении, в том, что он повторил именно это, было всё, чего он не сказал. Дарра слушала, сложив руки на коленях. Она не сказала «бедный» — она не была из тех, кто говорит «бедный», да и он был не из тех, кому говорят. Она сказала другое — то, что понял бы только тот, кто трижды хоронил: — Ты её не любил. — Нет, — сказал Мейкар. — Уважал. Она была неплохая. Но не любил. Не умел тогда. — Он посмотрел на свою залеченную ногу. — Да и после не умел. Некогда было. Всё под стенами стоял. Стену возьмёшь — новую дают. Так всю жизнь и простоял под стенами. А любить — некогда. — А теперь? — спросила Дарра. Она сама не знала, зачем спросила. Слово выскочило прежде мысли — редкий с ней случай, — и, выскочив, повисло в тёплом воздухе покоя, между ними, и повисло тяжело, и уже нельзя было взять его назад. Мейкар посмотрел на неё. Долго. Тем прямым, тяжёлым, ничего не скрывающим взглядом, каким смотрел на противника перед боем, но теперь перед ним был не противник, а немолодая, хоть и красивая, трижды овдовевшая женщина, что сидела на полу его покоев, отёрши руки, залечив ему ногу, и спросила его о том, о чём его не спрашивал никто и никогда. — А теперь стен не осталось, — сказал он наконец. — Все взял, какие были. Или сдал. Стоять больше негде. — Он помолчал. — Времени вдруг много стало. Не знаю, куда его девать. Всю жизнь не было ни минуты, а теперь — целые дни. Сижу вот. Ногу лечу. Смотрю в окно. — И? — И думаю, — сказал Мейкар, — что, может, зря я так. Всё под стенами. Может, надо было хоть раз — поступить иначе. Хоть раз — как ты. По этому, как ты говоришь. Не по долгу. Дарра не ответила. Ей нечего было ответить, потому что он сказал почти прямо, а прямее, чем «может, надо было хоть раз, как ты», такой человек и сказать-то не мог, у него не было других слов, он всю жизнь говорил приказами да военными сводками, а этот язык — язык «может, надо было» — был для него чужой, он на нём еле-еле, по слогам говорил. За окном на карниз опустилась ящерка — та самая, серая, невесть как выжившая в холода, что повадилась приходить сюда с тех пор, как Дарра стала класть на подоконник крошки. Она не ела крошек — ящерки не едят хлеба, — но приходила, грелась на камне, что нагревался изнутри, от покоя, и слушала, повернув крохотную головку, будто и вправду понимала. Дарра, не глядя, потянулась к блюду, взяла корку, раскрошила и положила на подоконник — как клала каждое утро. — Она не ест, — сказал Мейкар. Не про хлеб. — Знаю, — сказала Дарра. Тоже не про хлеб. — Пусть лежит. Может, завтра. И они замолчали — двое немолодых, изрезанных жизнью людей, что всю жизнь простояли каждый у своей стены, только он с мечом, а она с ножом травницы, и оба слишком поздно, слишком нехотя, слишком по-стариковски неуклюже начинали замечать, что стена, оказывается, у них общая, что можно, пожалуй, прислониться к ней с двух сторон и погреться, покуда есть ещё время, которого у обоих вдруг стало так много и которого на самом деле — оба это знали, будучи немолоды, — осталось совсем немного. — Завтра приходи, — сказал Мейкар. — Повязку менять. — Повязку уже почти не надо, — сказала Дарра. — Заживает. — Всё равно приходи. Дарра посмотрела на него. И поняла, как понимала теперь всё про него, что «всё равно приходи» значит не «менять повязку», а совсем другое, то самое, чего он сказать не умел. — Приду, — сказала она. — Куда я денусь. — И, поднявшись с пола, прибавила, уже у двери, не оборачиваясь, сухо, будто про повязку: — Только смотри, дурень. Нагрузки — нельзя ещё луну. Слышал? Не смей на площадку. Разойдётся рубец — я тебя выхаживать больше не стану. Троих схоронила — с меня хватит. Четвёртого не потяну. И вышла. А Мейкар остался сидеть на своём табурете, глядя на закрывшуюся дверь, — и медленно, тяжело, как всё, что он делал, соображал, что она сказала в этом «четвёртого не потяну». Ибо чтобы не потянуть хоронить четвёртого, нужно сперва этого четвёртого иметь. А иметь его — значит нарушить давний зарок: троих схоронила, четвёртого хоронить не пойду. И, стало быть, сказав «четвёртого не потяну», Дарра проговорилась — прямо, грубо, по-своему — о том, что зарок свой, кажется, готова нарушить. Ради одного дурня с дырой от рога оленя, что всю жизнь простоял под стенами и только теперь, оставшись без стен, начал догадываться, чего не сделал. Мейкар поглядел на подоконник. Ящерка грелась на камне, рядом с нетронутыми крошками. — Может, завтра, — сказал он ей вслух. Ящерка не ответила. Ящерки не разговаривают. Но и не ушла — а это, на её языке, было почти согласием.

***

Через седмицу Мейкар нарушил запрет лекаря. Не так, как она боялась, — не махать мечом с размаху, — а по-своему, хитро, полагая, что не нарушает: он вышел на малую тренировочную площадку во дворе просто пройтись, размять ногу, подышать, — так он себе сказал. А что вышел он туда в час, когда там, по его сведениям (а сведения у него были обо всём в замке, привычка старого командующего), упражнялась принцесса Шаен, — то это, сказал он себе, случайность. Случайностью это не было. Мейкар не верил в случайности с тех пор, как в юности случайность стоила ему двух сотен людей. Он вышел, опираясь на палку — палку он всё-таки взял, не столько для ноги, сколько чтоб Дарра, если узнает, меньше бранилась, — и остановился в тени галереи, и стал смотреть. Площадка была малая, дальняя, для своих, — сюда не ходили зеваки. Шаен была одна. Она была в темной рубашке и штанах, что-то отдаленно похожее на костюм для верховой езды, — том, в каком, ходила когда-то в Дорне, до всех этих открытых плеч и дорнийской моды, — и в руке у неё был кнут. Кнут был знатный. Мейкар в оружии понимал и с одного взгляда оценил: длинный, кордовой плётки, небольшими шипами по всей длине, с тяжёлым сердечником, с оплёткой у рукояти, чтоб не скользила потная ладонь, — не игрушка знатной дамы, а рабочее оружие, из тех, что в умелой руке рассекает кожу до кости, а в неумелой сечёт самого хозяина. Мейкар слыхал, что у невестки есть такой кнут и что она с ним не расстаётся, и что кличет его как-то по-своему, даже слышал его, но видеть в деле не видел. Теперь увидел. Она била по столбу — старому, изрубленному тренировочному столбу, обмотанному в человеческий рост соломой и рогожей. Била раз за разом, и кнут щёлкал — резко, зло, — и на рогоже оставались тёмные рассечённые полосы. Била она хорошо… для дамы. Для дорнийки. Даже, пожалуй, для того, кто учился всерьёз. Но Мейкар, смотревший, как бьются лучшие бойцы Семи Королевств и худшие, — Мейкар видел, что бьёт она неправильно. Он смотрел с полминуты. Потом вышел из тени. — Не так, — сказал он. Шаен обернулась быстро, кнут в руке дрогнул, готовый лечь в оборону, — и, увидев его, опустила. — Не так, — повторил Мейкар, подходя, тяжело ступая на палку. — Ты бьёшь только рукой. Всей рукой, от плеча. Сильно, но глупо. Так тебя хватит на десять ударов, а на одиннадцатом рука отвалится, и в бою тебя убьют на одиннадцатом ударе. Кнутом можно бить по разному и от типа удара зависит как стоять и какие мышцы задействованы. — Как надо? — спросила Шаен. Не обиженно. Она была не из обидчивых на дело. Ей сказали «не так» — она спросила «как». — Всем, — сказал Мейкар. — Кистью. Локтем. Плечом. Спиной. Ногами. Кнут — как удар копьём или секирой: сила идёт из земли, через ноги, через спину, через плечо, и только в самом конце — кисть. Кисть — это продолжение, она добавляет скорость. А силу дают ноги. Ты бьёшь одной рукой, оторвав руку от тела, — и вся твоя сила в одной руке. Свяжи руку с телом. Бей от земли. Он взял у неё кнут — она отдала, чуть помедлив, — взвесил в ладони, привычно, как всякое оружие, что через его руки прошли сотнями. Нога не позволяла ему бить в полную силу — рубец потянуло бы, разошёлся бы, и Дарра была бы права, и хоронила бы четвёртого, — а потому он не стал бить сильно. Он ударил вполсилы, но правильно: не рукой, а всем телом, коротким скручиванием от бёдер, через спину, и кисть в самом конце добавила щелчок, — и кнут лёг на столб мягко, без замаха, почти без усилия, — а рогожу рассекло глубже, чем секли все её десять ударов. — Вот, — сказал Мейкар. — Видишь? Я старик с больной ногой и бил вполсилы. А рассёк глубже, потому что бил не только рукой. — Можешь ещё раз показать? — спросила Шаен. Она смотрела теперь не на столб, а на его тело — на то, как оно двигалось, — потому что была умна и понимала, что учиться надо не удару, а движению, что рождает удар. Он показал ещё раз. И ещё. Она смотрела — жадно, цепко, тем взглядом, каким привыкла считывать чужое, — и потом взяла кнут обратно и попробовала. Вышло плохо — с непривычки скручивание тела ломало ей весь давний навык, и первые удары легли слабее прежних, коряво, невпопад. — Хуже стало, — сказала она. — Стало, — согласился Мейкар. — Всегда становится хуже, когда переучиваешься. Сперва хуже, потом лучше, чем было. Кто боится, что станет хуже, тот на всю жизнь остаётся, как был и закрепляет ошибки. Бей ещё раз и не думай о силе. Думай о ногах. Она била ещё. И ещё. И к десятому удару, к пятнадцатому, тело начало ловить — то самое скручивание, ту передачу силы от земли, — и кнут пошёл мягче, злее, глубже, и она это почувствовала, и остановилась, и посмотрела на Мейкара с тем коротким, ярким удивлением, какое бывает, когда впервые сам делаешь то, что показали. — Поняла, — сказала она. — Поняла, — подтвердил Мейкар. — Теперь бей ещё тысячу раз, покуда тело не забудет старое совсем. Понять — легко. Забыть старое — трудно. Тело помнит дольше головы. Так началась их первая наука. А после был перерыв — Мейкар сел на скамью у стены, вытянув больную ногу, а Шаен села рядом, отирая лоб, — и в перерыве он, глядя на изрубленный столб, стал говорить о другом, о том, чего кнутом не покажешь. — Ты бьёшь по столбу, — сказал он. — А в бою “столб” будет бить в ответ. Это меняет всё. Умение нападать — половина дела. Другая половина — не дать ударить себя. И это важнее. — Как? — спросила Шаен. — Выбирай поле, — сказал Мейкар. Он говорил медленно, тяжело, как всё, но говорил охотно — впервые за многие луны кто-то слушал его о деле, которое он знал лучше всех в державе, и в этом «кто-то слушает» была для старика, оставшегося без стен, отрада, какой он не ждал. — Многие битвы выигрывают до сражения. Тот, кто выбрал, где драться, уже наполовину победил. Дурак бежит туда, куда его манит враг. Умный заставляет врага драться там, где выгодно ему. Река за спиной у врага — хорошо. Солнце в глаза врагу — хорошо. Грязь под ногами у врага, а у тебя твердь — тоже хорошо. Никогда не дерись там, где хочет он. Дерись, где хочешь ты. А если попал туда, где хочет он, — уходи, отступай, не жалей ни земли, ни лица, потом вернёшь и землю, и лицо, а голову назад не вернёшь. — Это как в другом деле, — сказала Шаен, слушавшая внимательно. — В моём. Не дерись там, где хочет он. Веди разговор туда, где выгодно тебе. Заставь его говорить о том, о чём ты хочешь, а не о чём хочет он. Мейкар посмотрел на неё. — Да, — сказал он, подумав. — Похоже. Только у тебя поле — разговор, а у меня — земля. А правило одно. — Одно, — согласилась Шаен. — И ещё, — сказал Мейкар, разохотившись. — Обманывай. Война — это обман. Кто говорит, что война — честное дело, тот проиграл все свои войны или не воевал вовсе. Покажи слабость там, где силён. Покажи силу там, где слаб. Пусть враг готовится к тому, чего не будет, и не готовится к тому, что будет. Отведи глаза. Отведёшь глаза — считай, полдела сделал. Люди видят то, что ждут увидеть. Дай им ждать не то — и они не увидят настоящего, даже когда оно у них под носом. — И это то же самое, — тихо сказала Шаен, и что-то в её голосе заставило Мейкара взглянуть на неё внимательнее. — Дай им ждать не то. Пусть весь двор думает, что я лишь тихая и покорная жена, пока раскидываю сети по всему королевству. Мейкар одобрительно хмыкнул. Ученица, что прикладывает науку к своему делу, — лучшая из учениц, ибо она не запоминает, а понимает. Потом он показал ей кинжал. — Кнут — оружие для дальней и средней дистанции, — сказал он, доставая из-за пояса короткий, широкий, страшноватого вида нож. — Хорошее, но дальнее. А бывает, что враг подошёл вплотную, ближе кнута, ближе руки, — грудь в грудь. Тогда кнут не поможет, ты не размахнёшься. Тогда нужно вот это. — Он положил кинжал ей на ладонь. — Держи не так, как держат за столом. За столом держат сверху, лезвием вниз, чтоб резать хлеб. В бою держи по-другому — я покажу. И бей не в грудь — в грудь кость, застрянет. Бей в мягкое: под рёбра снизу вверх, в шею сбоку, под руку, где нет кости. Бей коротко, не размахивайся, размах в ближнем бою — смерть, тебя перехватят. И сразу уходи — не любуйся, ударил и ушёл, кто любуется своим ударом, того убивает второй враг, которого он не заметил, потому что любовался первым. Шаен взяла кинжал так, как он показал, — низко, лезвием к себе, — и повторила короткое движение из-под низу, в воображаемое мягкое, и сразу шаг назад, уход, не любуясь. Раз, другой, третий. Училась она быстро — быстрее многих солдат, которых Мейкар учил на своём веку, потому что у солдат руки уже были заняты старыми привычками, а у неё это было чисто, ново, и ложилось на что-то давнее, дорнийское, что в ней уже было. — Хорошо, — сказал Мейкар. — Быстро схватываешь. — И, помолчав, прибавил, глядя на неё с тем редким прямым уважением, какое приберегал для немногих: — Из тебя вышел бы хороший командир. Жаль, что женщина. Хотя, — поправился он, подумав, ибо был честен, — может, и не жаль. Может, там, где ты, — ты нужнее, чем под стенами креппости. Стену возьмёт всякий дурак с молотом. А то, что делаешь ты, — не всякий. Это была высшая похвала, на какую он был способен, и Шаен это поняла. — А теперь я тебя поучу, — сказала она, отирая лоб и садясь рядом с ним на скамью. — Раз ты меня учишь, справедливо, чтоб и я тебя. — Чему это? — Мейкар покосился на неё с недоверием старого солдата, который полвека учил других, а сам не учился ни у кого. — Тому, чего ты не умеешь совсем, — сказала Шаен спокойно. — Ты умеешь воевать. Ты умеешь выбирать поле и обманывать врага. А располагать к себе людей ты не умеешь вовсе. Ты ворчун. Тебя боятся. Тебя уважают. Но тебя не любят, а это твоя слабость, полководец. Врага побеждают силой. А своих ведут за собой — любовью. Тот, кого боятся, держит людей, покуда силён. Тот, кого любят, держит их и когда слаб. А ты стар и слаб ногой, и сила твоя уходит. Учись, покуда не поздно, брать людей другим. Мейкар нахмурился. Ему не понравилось «тебя не любят» — не понравилось так, как не нравится правда, — но он был честен и, поворчав про себя, признал, что она права. Его не любили. Его боялись. И всю жизнь ему было довольно, что боятся, — а теперь, оставшись без опоры, без силы, с больной ногой, он вдруг увидел, что бояться его скоро перестанут, потому что нечего будет бояться, — а любить не начнут, потому что не за что. — Ну, — сказал он хмуро. — Учи. Как это — брать людей? — Первое, — сказала Шаен, и в голосе её появилась та жеспокойная уверенность, что у него, когда он говорил о поле боя, ибо это было её поле, её война, её стена. — Помни имена. Не только имена лордов, но и маленьких людей. Как звать конюха, что держит твоего коня. Как звать повара. Как звать сына того солдата, что при тебе десять лет. Спроси раз и запомни навсегда. Человек, чьё имя ты помнишь, за тебя пойдёт в огонь, а человек, которого ты кличешь «эй, ты», при первой беде побежит. Запомнить имя ничего не стоит, а даёт больше, чем золото. Мейкар слушал. Хмуро, недоверчиво, но слушал. И, слушая, вспоминал вдруг, что за полвека войн не знал имени ни одного конюха, ни одного повара, ни одного солдатского сына, а звал всех «эй, ты», и гордился этим как признаком твёрдости, а выходило, что это была не твёрдость, а глупость, та самая, за какую в бою убивают на одиннадцатом ударе. — Второе, — продолжала Шаен. — Хвали при всех, брани наедине. Ты делаешь наоборот. Ты бранишь при всех — думаешь, чтоб другим было наука, — а на деле унижаешь человека перед его товарищами, и он тебя за это возненавидит, тихо и надолго. А хвалишь ты вовсе редко, и то буркнешь так, что человек не поймёт, похвалили его или показалось. Сделай наоборот. Провинился — отведи в сторону, скажи с глазу на глаз, спокойно, чтоб никто не слышал, и он исправит и будет благодарен, что ты не осрамил его прилюдно. А сделал хорошо — скажи громко, при всех, назови по имени, — и он расшибётся, чтоб заслужить ещё раз, и все вокруг захотят так же. — Это долго, — проворчал Мейкар. — В бою некогда отводить в сторону. — В бою некогда, — согласилась Шаен. — Но и ты не всегда в бою, раз в год. А остальное время среди людей, которых нужно держать так, чтоб в тот единственный раз они пошли за тобой, не рассуждая. Верность и любовь завоевывают не в бою, а до него. Тем, как ты помнишь их имена и как хвалишь при всех. А ты всю жизнь держишь их страхом, и они шли за тобой, да, но шли, стиснув зубы, а не по желанию сердца, а тот, кто идёт стиснув зубы, при первой возможности повернёт назад. Мейкар долго молчал. Он смотрел на изрубленный столб, на тёмные полосы, что оставил на рогоже её кнут и его кнут, и медленно укладывал в своей тяжёлой голове её слова — так же медленно, как она укладывала утром его слова о поле боя. — Поздно мне переучиваться, — сказал он наконец. — Стар. — Ты сам мне сегодня сказал, — напомнила Шаен, — что кто боится, будто станет хуже, тот на всю жизнь остаётся как был. Сперва хуже, потом лучше. Ты говорил про кнут. А это то же самое. Начни помнить имена — сперва будет неловко, коряво, забудешь, перепутаешь. А потом ляжет. Тело забывает старое, помнишь? И голова тоже. Дай ей забыть «эй, ты». И Мейкар усмехнулся — коротко, сухо, той редкой усмешкой, что появлялась у него не чаще, чем у той серой ящерки согласие, — потому что она поймала его же словом, приложила его науку к своей, как он одобрял в ней утром, а теперь она сделала то же с ним. — Хитрая ты, — сказал он. — Хитрая, — согласилась Шаен без ложной скромности. — Тем и живу. У каждого своё оружие. Они посидели ещё. Солнце — редкое зимнее солнце, пробившееся на час сквозь вечную хмарь, — легло на площадку, на изрубленный столб, на их лица, изрезанные оба, только его — войной, а её — иным, но не менее жестоким. И Мейкар подумал вдруг, что вот сидит рядом с ним женщина, которую он сперва принял за дорнийскую хитрую вертихвостку, способную только соблазнять и путать, а оказалась она — воин. Такой же воин, как он, только на другом поле. И что за считанные луны она сделала для державы больше, чем он за иной год войны, — и сделала тихо, без крови, тем оружием, которого он не понимал и которому вот учился теперь у неё, старый, на скамье, с больной ногой. — Дарра меня убьёт, — сказал он вдруг, без связи, глядя на свою вытянутую ногу. — За что? — не поняла Шаен. — Что вышел на площадку. Нельзя мне. Нагрузки нельзя, рана еще может разойтись. А я вышел. Она узнает — заругается. — И, помолчав, прибавил тем же ровным, будто про ногу, голосом, каким Дарра говорила про повязку: — А заругается — это хорошо. Значит, не всё равно ей. Кабы всё равно, не ругалась бы. Молча бы отрезала ногу и ушла. Шаен посмотрела на него — на старого ворчуна, что впервые за весь урок сказал что-то не про войну, — и всё поняла, и не подала виду, потому что была умна и знала, что такое понимать нельзя вслух, иначе спугнёшь. — Значит, не всё равно, — согласилась она тихо. И встала, и взяла свой кнут. — Пойдём. Провожу тебя. А то и вправду разойдётся рубец, и достанется тогда мне от твоей Дарры — что не углядела. — Не моя она, — буркнул Мейкар, поднимаясь тяжело, на палку. — Пока не твоя, — сказала Шаен, подставляя ему плечо, чтоб было на что опереться на неровных плитах. — Но ты воин неглупый, выберешь поле, обманешь врага. А враг тут один — твоё «поздно мне, стар». Вот его и обмани. Как ты сам учил, покажи слабость там, где силён, покажи силу там, где слаб. И, главное, не упусти. Мейкар ничего не ответил. Но оперся на её плечо тяжело, благодарно, и они пошли — старый ворчун-полководец и хитрая дорнийская принцесса, воин и воин, каждый со своим оружием, — через залитый редким солнцем двор, к галерее, к покоям, где, может статься, уже поджидала, чтоб ругаться (а стало быть, чтоб не всё равно), трижды овдовевшая по любви обозная травница с чистым полотном и жгучей флягой наготове.

***

А в тот же самый час, когда во дворе Красного Замка старый полководец учился помнить имена, а хитрая принцесса — бить кнутом от земли, внизу, в городе, в тесных и людных рядах у Рыбного рынка, шла своим чередом иная война — тихая, невидимая, без кнутов и кинжалов, — та, которую ведут не оружием, а глазами и ушами. Нимара любила это время и это место. Утренний торг у воды был лучшим местом в Гавани для того, кто хотел знать всё, оставаясь никем. Здесь толклись все и всякие: рыбаки с ночным уловом, кухарки из богатых домов и последние побирушки, матросы с только что вошедших кораблей — а с кораблями входили и вести, свежие, солёные, из-за моря, — и купцы, и воры, и шлюхи, и стражники, и монахи-нищие, и мальчишки-посыльные, что за медяк снесут что угодно и кому угодно. В этой толчее, в этом крике, в этом запахе рыбы, смолы и мокрого дерева, растворялась без следа тоненькая смуглая девушка в простой одежде горожанки, с корзинкой на локте, — растворялась так, что глаз не за что было зацепить, а это и есть высшее искусство того ремесла, которому Нимара училась с детства: быть не замеченной не потому, что прячешься, а потому, что не за что зацепиться. Она шла между рядами будто по делу — с корзинкой, приценивалась, торговалась, брала то тут, то там, — а на деле слушала. Слушала в оба уха и вбирала, вбирала: тут матросы с тирошийского когга бранили порядки в порту и хвастались, кого везли и что; там две кухарки судачили, у кого в доме что неладно; там купец шёпотом уговаривался с другим о цене на что-то, чего вслух не называют; там стражник жаловался соседу на новое начальство. Всё это Нимара вбирала, отсеивала, откладывала — пустое отбрасывала сразу, нужное прятала в свою цепкую память, чтоб вечером выложить перед той, кому служила, чистым, отсеянным зерном. Она была хороша в этом. Очень хороша. Настолько, что за две луны в Гавани не попалась ни разу, не вызвала ни единого подозрения, стала в этих рядах своей — «дорнийская девчонка», прислуга из богатого дома, ходит за рыбой, торгуется бойко, языкаста, безобидна. Она гордилась этим — тихо, про себя, той профессиональной гордостью, что и есть главная ловушка всякого мастера: ибо мастер, уверенный в своём мастерстве, перестаёт бояться, а перестав бояться, перестаёт видеть то, чего не ждёт увидеть, — точь-в-точь как учил нынче утром на площадке старый Мейкар, которого Нимара знать не знала: люди видят то, что ждут увидеть, а настоящего не замечают, даже когда оно под самым носом. И потому Нимара, вбирая в оба уха матросские байки и кухаркины сплетни, — то, чего ждала, — не заметила того, чего не ждала. А не ждала она вот чего. В дальнем, тихом углу рынка, куда почти не заходили покупатели, стоял неприметный ряд травников — тех, что торгуют сушёными пучками, кореньями, порошками в бумажных фунтиках: тут были травы кухонные, травы лекарские, травы, что кладут от моли и от дурного глаза, и травы иные, о которых торговец не спросит, зачем берёшь, если платишь вдвойне. И у одного такого прилавка, в самом углу, стояла женщина. Женщина как женщина. Немолодая, в тёмном плаще с капюшоном, накинутым не столько от холода, сколько так, чтоб капюшон затенял лицо, — но в такую сырую пору капюшонов кругом было столько, что ничей отдельно не бросался в глаза. Она стояла тихо, говорила с травником тихо, не торговалась, — и это единственное, пожалуй, могло бы насторожить того, кто смотрел бы внимательно: на этом рынке торговались все, торговались даже богатые, торговались из азарта, а кто не торговался — тот либо очень спешил, либо очень не хотел, чтоб его запомнили. Эта не спешила. Стало быть, не хотела. Она купила пучок травы. Трава была неприметная — серо-зелёная, сухая, с мелким, невзрачным листом, — из тех, что не всякий травник и держит, а держат лишь те, кто знает, кому продать. Женщина в капюшоне спросила её впрямую, по имени, — по тому имени, каким её звали знающие, а не по тому, каким торгуют в открытую, — и травник, услышав правильное имя, молча полез под прилавок, в короб, что стоял не на виду, а в тени, и достал оттуда этот серо-зелёный пучок, завёрнутый отдельно от прочего, в двойную бумагу. И назвал цену — тихо, без торга, — и цена была велика, много больше, чем стоила бы кухонная или лекарская трава такого же веса, и женщина заплатила, не сказав ни слова, отсчитав монеты быстро, точно, как отсчитывает тот, кто заранее знал цену и пришёл готовым. Трава эта была не безобидна, в том-то и была её хитрость, за которую платили так дорого и брали так тихо. Она не убивала — сразу. Она даже не вредила заметно. Человек, что принимал её понемногу, изо дня в день, с пищей ли, с питьём, не чувствовал ничего: ни рези, ни жара, ни дурноты, — ничего, за что схватился бы мейстер, ничего, что заставило бы заподозрить отраву. Трава копилась. Тихо, медленно, капля за каплей, оседала в теле, в печени, в самой крови, — и лежала там, безвредная сама по себе, ждущая. Мейстер, осмотрев такого человека, сказал бы: здоров, разве что бледен, разве что слаб, — стареет, должно быть, или тоскует. И был бы спокоен. И все были бы спокойны. А беда была в том, что эта трава ждала пары. Сама по себе она могла лежать в теле месяцами и не причинить смерти — истаять со временем, выйти вон, забыться. Но стоило добавить к накопленному второе — некий заморский состав, редкий, дорогой, что привозили из-за Узкого моря немногие и немногим, состав сам по себе тоже почти безвредный, — и две эти безвредные порознь вещи, встретившись в человеческом теле, вступали друг с другом в тёмный, тихий брак, и рождали третье, чему уже не было ни лекарства, ни спасения. Человек, дотоле лишь бледный да слабый, вдруг слегал — разом, без причины, — и угасал за день, за два, чисто, тихо, будто само собой, будто от слабости сердца, от тоски, от старости. И ни один мейстер на свете, разрезав его после, не нашёл бы отравы, — ибо не было отравы, а были две безвредные вещи, встретившиеся не там и не тогда. Это было оружие терпеливых. Оружие тех, кто умеет ждать. Оружие тех, кому нужно, чтоб смерть пришла не подозрительно-скоро, а в свой, будто бы естественный час, — и притом наверняка, потому что первую траву дают загодя, исподволь, накапливают, а вторую — потом, когда захотят, в любой выбранный день, и с этого дня до конца остаются считанные часы. Женщина в тёмном плаще спрятала двойной бумажный свёрток глубоко под плащ, к самому телу, — не в корзину, не в суму, а к телу, под руку, где не выронишь и не срежут, — и повернулась уходить. И в этот самый миг мимо травяного ряда, в трёх шагах, торопясь по своим делам, с корзинкой на локте, приценяясь на ходу к пучку укропа у соседнего прилавка, прошла Нимара. Их разделяло три шага. Три шага — и один пучок серо-зелёной травы, спрятанный к телу под тёмным плащом. Три шага — и всё то, что за этой травой стояло, и всё то, к чему она вела, — медленное, терпеливое, безвредное на вид, ждущее своей заморской пары. Нимара прошла в трёх шагах. Она смотрела на укроп. Она слушала, в оба уха, матросские байки да кухаркины сплетни, — то, чего ждала. Она была хороша в своём ремесле, очень хороша, лучшая из всех, кого посылала её госпожа, — и оттого, уверенная в своём мастерстве, спокойная, ничего не боявшаяся, она смотрела туда, где ждала найти, и видела то, что ждала увидеть, и не увидела женщину в тёмном плаще, что как раз в этот миг, в трёх шагах от неё, пряча к телу двойной свёрток, повернулась уходить. Женщина взглянула на дорнийскую девчонку с корзинкой — коротко, безразлично, как глядят на прохожую тень, — и не увидела в ней никого. И девчонка не увидела в женщине никого. Две тени разошлись в утренней рыночной толчее, каждая по своим делам, и ни одна не оставила в памяти другой ни следа. Нимара купила укроп. Поторговалась для виду, сбила медяк, положила в корзинку. Пошла дальше — довольная утром, довольная уловом, довольная собой, — унося в цепкой своей памяти матросские вести из-за моря, кухаркины сплетни о неладах в богатых домах, купеческий шёпот о цене на невысказанное, — всё то, что нынче вечером выложит чистым, отсеянным зерном перед той, кому служит. И среди всего, что она унесла, не было одного. Того единственного, что стоило всех матросских баек и всех кухаркиных сплетен, вместе взятых. Того, что прошло в трёх шагах, спрятанное к телу под тёмным плащом, — серо-зелёного, невзрачного, безвредного на вид, ждущего своей заморской пары. Женщина в капюшоне растворилась в толпе так же бесследно, как умела растворяться сама Нимара, — и в этом была её выучка, не хуже Нимариной, а может, и лучше: ибо Нимара нынче хоть и не попалась, но и не заметила, а не заметить, будучи мастером, — хуже, чем попасться, будучи новичком. Новичок, попавшись, знает, что оплошал, и станет впредь осторожнее. А мастер, не заметив, уходит довольный собой, — и тем вернее оплошает в другой раз. Так они и разошлись — та, что везла в кулаке смерть, и та, чьё ремесло было эту смерть углядеть, — разошлись в трёх шагах, в утренней толчее у воды, под крики чаек и торговцев, под редким зимним солнцем, что через час затянет обратно вечной гаванской хмарью. А над Гаванью, высоко, в драконьей башне, в этот самый час было тепло, и старый Десница целовал открытое плечо своей жены, не зная о торговле смертью на рынке; и во дворе старый полководец учился помнить имена, не зная о смерти на рынке; и в тёплом покое трижды овдовевшая травница крошила на подоконник хлеб для серой ящерки, не зная о смерти на рынке; и далеко на юге, за бурным морем, молодой лорд запечатывал чёрным сургучом письмо, полное несказанной нежности, тоже не зная ни о какой смерти, кроме той, что схоронил этой ночью. Никто ничего не знал. Кроме женщины в тёмном плаще, что уносила двойной бумажный свёрток. И — если он есть — кроме того, кто повернулся в своей дальней темноте чуть больше прежнего и стал слушать ещё внимательнее.
Примечания:
Отзывы (1)