Камо грядеши?

PG-13
Завершён
3
автор
Фэндом:
Oxxxymiron, Слава КПСС (кроссовер)
Пэйринг и персонажи:
Размер:
23 страницы, 8 095 слов, 1 часть
Метки:
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Камо грядеши?

Настройки

I

      Первый крик шантеклера вонзился колышком-клокотом в хрустальный свод домовины. Растрескался по околице. Геката, доселе немая, зашептала в излом пёсьим лаем, застрекотала сверчками. Под потолком хищно светился острый взгляд совиных глаз, бессонного сторожа Пограничья исшедшего и грядущего дней.       Рано запел шантеклер. Удалось ли спугнуть? Третью ночь Недоброе бродило под окнами, мяло хромой ногой жёлтый цвет зверобоя, таилось в духоте майской ночи. Выжидало.           Одеревенелое тело лежало в колу и предчувствии. Отсыревшая за долгую зиму, поросшая мхом волос, трухлявая чурка таращилась в треснувший хрусталь домовины, прела в удушливом майском воздухе, путаясь сучьями в махровых лишайниках простыней. Зачуяв тепло, вмёрзшая изнутри, жизнь закопошилась, выпрямила упругое склизкое тело, толкнула себя вперёд по проторенным прежде каналам, выедая подспудно свежие, воспалёно-зудящие, пористые. Год за годом, сменяя кольца от сердцевины до заболони и дальше к лубяному слою, обросла плеврой и стернитовым брюхом, выгрызла путь наружу, вцепилась жвалами, оставшись намертво въевшимся ороговелым хитином.                Лёжа на панцирнотвердой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделенный дугообразными чешуйками живот. Почудилось, как за окном распахнулись могучие крылья, взмахнули, затрепетав перьями, захороводили бурю. Качнулось сукно портьеры, повеяло из распахнутого окна гнилью болот. Прогнулась яблоневая ветвь под весом когтистых лап.       Испокон велено воротиться на бок, чтобы Нечистая не задавила, улёгшись на грудь.       В теперешнем своём состоянии он никак не мог принять этого положения. С какой бы силой ни поворачивался, он неизменно сваливался опять на спину.       Цокот когтей заскрежетал о железо подоконного выступа, но тут же затих, перебравшись на деревянную жердь рамы. Вновь качнулась завеса портьеры, то ли в предзнаменовании майского ливня, то ли от силы полынного дыхания той, кто таился за нею. Запахло иначе: влекомо, вязко, томительно сладко.       Приятный запах при расстройстве вызывает ангедонию, направленную на поддержание воздействия стимула.       На закрытых веках ранняя кисть Уотерхауса клала мазки. За стеной, за чертой иной мир. У него осиянное лунным светом лицо матери, размеренный сопот забитых пазух отца, и маковый цвет на простынях. Его мир – царство теней на зависть Петипу, скрытый завесой портьеры, пропитанный сухостью пыли и гнилью Невы.       В новом приторно-сладком будоражащем аромате, что стелился по комнате, угадывался тревожный запах сирени. Той самой, что имела дурную привычку раздольно куститься, благоухая под сенью могильных дубов. Один из таких срубили под корень, обтесали, выстругали, вскрыли лаком, превратили в сундук. В сундук положили кудель, заперли на засов, затолкали в зайцеву пасть и разом с зайцем скормили утиному чреву, которое, вспять обернувши яйцом, упрятали в остриё веретена.       Веретено бережно хранилось Матерью за стеной.

II

      В начале времён ещё молодой и неокрепший Свет мерк с наступлением вечера. Тогда, отложив домашние хлопоты, Мама брала с кухонной полки лампаду и поджигала недотлевший огарок. Огонёк изгибался, плясал, прожигая собой узкую тропку сквозь зловещие тернии сумрака, пока Мама, бесстрашная, ступала вперёд, удаляясь всё дальше вглубь своей спальни. По откосам, дверям, полкам, корешкам книг вились, безмолвно шипя, обожжённые подлые тени. Подобно горгульям они карабкались поверх шкафов и горбили спины под потолком. Он слышал их немой гогот и торопливо семенил след в след Маминых ступней, одной рукой ощущая шершавую твердь стен, другой – подол её юбки.       В углу родительского чертога, уткнувшись в пол медяными лапами, стоял  деревянный ларь. Чело его венчал ажурный трельяж. Мама всякий раз ставила лампаду во престоле зеркал и опускалась перед ним на колени. Свет преломлялся о три зеркальные глади, вслед за ним преломлялся и мир. Три грани бытия отражали её смиренное лицо. Он с замиранием смотрел на то, как она Триединая кланялась-нагибалась, отпирая витым ключом створки ларя. Тьма его чрева до локтей пожирала Мамины руки перед тем, как та извлекала из потустороннего нутра прялицу, а вслед за ней веретено.       Опускаясь поверх искусно вытесанного донца, Мама крепила к его основанию ножку. Ножка изгибалась гладкими стеблями. Переплетаясь, те вились вверх от основания к лопастке и кончались резной шестиконечной звездой. Понизу-поверху семенили чуски и городки.        С благоговейным трепетом он вглядывался в скудно освещённую роспись узора. Средь гибких ветвей, в самом центре лопастки, жила Та, что не горела в огне, Та, что не тонула в воде, Та, что несла каждому встречу с его страшной судьбой. Мама прятала Её угрожающий лик под шерстью кудели.       У стёкол трельяжа мерцал свечной огонёк. Боясь упустить ворожбу, он цепко всматривался, как в тусклом свете первая пара Маминых рук оттягивала бородку кудели, вторая – ссучивала пряжу влажными пальцами, пока третья – кружила веретеном, наматывая на его основание нить.       Ему был доверен клубок. Шершавый, ещё не вымоченный, щекотно коловший пальцы, но здорово скачущий от полу один-другой-третий раз. Резво вихляя по узору ковра клубок упёрто катился в непроглядную тьму подкроватья, но было достаточно дёрнуть за нить, как тот послушно воротился в ладони.       Всякий раз ему чудилось, что вот-вот из густого сумрака, уцепившись когтистыми лапами за шерстяной бок, на него выскочит чёрт. Он вздрагивал, но заново отпускал клубок, позволяя тому скрыться под нависшим над полом краем отцовского одеяла. Время от времени Мама, осязаемая, подлунная, отвлекшись от пряжи, гладила его по голове, и вскоре тихонько в полголоса нараспев заводила свой заговор, пока Трое надлунных пряли, безмолвно размыкая бестелесные губы.       Рос Дуб-Царедуб,       Жили на Дубе Царь и Царица да Красна Девица.       Позабыв о черте и клубке, он мостился ближе к её ногам и замирал, наблюдая в отраженье зеркал, как шесть её рук, повинуясь голосу, прядут новую сказку.           Царевна, томясь в могучих ветвях,       Всё грезила Мир повидать.       Взмолилась однажды та вольным Ветрам,       Что время воротили вспять.       «Ах, братцы! Родные! Коль я вам мила,       То сжальтесь, возьмите с собой!       Все годы девичьи в ветвях проведя,       Мне чужд стал их шелест, покой.         Готова идти я незнамо куда,       В исканьях незнамо чего!       В нужде и скитаньях весь свет обойдя       К порогу пути своего!».       Насупили брови Братья-Ветра.       Задумались. Стихла листва.       Ведь люльку Царевны ещё сызмальства       Качали те в сени Дуба.       Вмиг потемнев, тучи ринулись в прыть,       Раздался раскатами гул.       «Ну что же, Сестрица, тому так и быть!» -       Брат Буревестник задул.              Под лёгкой тяжестью Маминой ладони, невесомо перебирающей вьюны на его голове, под полушёпотом её голоса, мерно вальсирующего от строфы к строфе, веки предательски смыкались. В полудрёме он видел, как Царевна, поднятая Ветрами, летит по небу далеко-далеко в Тридевятое царство, но со временем голос Мамы становился всё тише, после чего и вовсе смолкал. Тогда он мазал носом по её юбке и недовольно кряхтел. Она посмеивалась еле слышно и продолжала.       Тридцать лет и три года в том Царстве был мор,       И ни капли дождя не касалось земли.       Поля, реки, леса – всё иссохло кругом.       Суда бились о скалы да вязли в мели.       Сжалось сердце Царевны, взмолилось Ветрам:       «Братцы вольные, буйные, я вас прошу,       Что угодно взамен готово отдам,       Здешним землям скорее пошлите грозу!».       Засвистели Ветра, но ослаб вдруг их свист,       И покинули силы могучие всех.       Опустили Царевну те бережно вниз,       Прошептав на прощание ей свой совет:       «Там за Царством, вдали, средь нехоженых троп,       Живёт та, кто повинна в здешней беде.       Средь истлевшей земли, пустошей да болот       Путь нелёгкий, Сестрица, выпал тебе.       На костлявых ногах там избушка стоит,       А по колу её сторожат черепа,       И в зеницах их адское пламя горит.       К той избушке лежит дорога твоя».              Нить Маминого голоса вилась по выжженной солнцем земле, огибала истлевшие пни, спускалась вброд иссохших русел и забредала всё дальше и дальше к болотам, ведя его вслед за Царевной. Он слышал, как над головой кружило вороньё, глумилось, кричало в ожидании скорого пира, пока под ногами хрустели мёртвые ветви и останки былых обитателей пустоши.       Вдали завиднелся мосол тына. Костяные колья его, усеянные человечьими головешками подобно глиняным горшкам, были вкопаны глубоко в землю и возвышались вверх неприступной стеной. Поблизости раздался топот копыт и разом стемнело. Загорелись нечистым огнём пустые глазницы, заходили, затрещали челюсти черепов, возвещая Хозяйку о незваных гостях. Он покрепче смял в кулаке Мамин подол.       «Матушка-Избушка, обернись ко мне, милая,       Обернись ко мне передом, коли барыня дома,       Прилетела к ней издали, прилетела бескрылая,       За услугу её я служить ей готова»       Загремела костьми, заскрипела Изба,       Поднялась на куриные ноги,       Пуще прежнего вспыхнули все черепа       Распахнув пред Царевной чертоги.       Страх отринув смиренно стояла она,       Расплетая русые косы,       И к порогу костлявых ворот подойдя,       Оказались её ноги босы.       Напоследок набрав полну воздуха грудь,       Лишь на миг ясны очи прикрыла.       Перед тем, как отважиться да шагнуть,       Та последний дух испустила.              Он тяжело засопел, выдохнул вместе с Царевной. Клубочек катился дальше, следовал по пятам, утыкаясь в её голые ступни, что шаг за шагом всё глубже вязли в сырой почве болот. Костяные ноги Избы пригнулись к земле. Скрипнула дверь, отворилась. Поклонясь, Царевна безропотно скрылась в сенях. Стало совсем боязно, когда Мамин голос вкрадчиво зашипел-зашептал прямо над ухом, и, дёрнувшись с места, клубок утянул его в самое чрево лубяных стен.       А в Избушке на печи, на девятом кирпичи       Бабушка-Яга лежала, нить из космы своей пряла.       Её нога в сенях - живая, а под остовом - костяная.       Месяцем горбатый нос в потолок Избушки врос.       Заплясали жуткие образы на крепко зажмуренных веках. Вот-вот и старуха приметит его, притаившегося в тёмном углу, ухватит за шкирку костлявым пальцем, поднимет к себе на печь, откроет бездонный рот и сомкнёт над головой гнилушку зубов.       Клубок лежал неподвижно. Мама молчала. Он приоткрыл глаза, вновь очутившись в родной полутьме их спальни. Кудель не желала тянуться, нить не плелась. Все Мамины руки вычищали сор из сбившейся шерсти, а когда кончили, он легонько дёрнул её за подол, торопя вернуться в Избушку Яги.       «Ведаю, зачем пришла», - донеслись с печи слова,       «Но спервой мне сослужи, а затем уже проси.       Коль готова здесь остаться, с белым светом распрощаться,       Выпей из ведра глоток, хлеба преломи кусок.       Банник баню истопил, смой с себя подлунный мир.       После воротись сюдой, будешь прясти тут со мной».       Что поделать? Та кивнула, из ведёрка отхлебнула,       Хлеба ломоть преломила, тело снежное омыла,       И на лавку у печи села прясть она в ночи.       Так летел за годом год, за клубочечком клубок,       Но Ягиня всё молчала, слова молвить не давала,       «Ты пряди, дитя, пряди, должно времени придти».       И Царевна поняла, не отпустит её та,       Здесь останется навечно прясти у Ягиной печки.       Но продолжила смиренно днями ей служити верно,       А пока Яга спала, себе ткала два крыла.       Как покончит с ними, вмиг та заслонку отворит,       По печной трубе взметнётся выше к Небу, дальше к Солнцу,       И, взмахнув крылами, тучи набегут, нависнут тут же,       Окропят дождями земли, к жизни обернут, что тленно       Было раньше, и вовек Царству не видати бед!              Крылья у Царевны выходили ладные, пёрышко к пёрышку, невесомые как пух. Пролететь в таких можно было хоть через игольное ушко. Он предвкушал, как запах избяного сруба, лавра и печной сажи сменит сырой воздух болот. Да разве сравнятся отцовские пепелацы со взмахом волшебных крыльев?       Краем глаза из своего уголка он приметил, как Царевна прикрыла бледные губы ладонью, запричитала. Вдали уже слышен был топот копыт. Близилась Заря. Вот-вот проснётся Яга. Осталось выткать одно только пёрышко, но кончилась пряжа. Не переживет Царевна ещё одной ночи. Покрылись серебром её русые косы, когда-то румяные щёки заиндевели, а белоснежная кожа на натруженных пальцах стёрлась до крови от жёсткой космы.       Приподнялась Царевна с лавки, взглянула наверх. Подле Яги почивало веретено с недавно спряденной нитью. Недолго думая, та взобралась сперва на лавку, а после на печь. Миновала первый, второй, пятый кирпич... Так добралась до самой Яги. Тихонько, не желая спугнуть чуткого предрассветного сна, потянулась за веретеном. Веретено ожило, завертелось, покатилось навстречу и вонзилось своим острым жалом в обручальный девичий перст.                 Девять безрадостных дней и восемь горьких ночей       Слышен был в шуме листвы звон золотых цепей.       Обвивши собою ветви, держали те стены и свод.       Посмертным ложем Царевны хрустальный служил ей гроб.       Плакали Царь и Царица, кручинились Братья-Ветра,       Отныне уж не колыбель им покачивать в сени Дуба.               Солнце красное скрылось за горы, настала девятая ночь.       Луна своим сумрачным светом озарила покойную дочь.       Опустились на крышку гроба Девы-Птицы – Алконост, Гамаюн –       Затянули сладкую песнь, как живётся им славно в раю.       Затрещали драгоценные стены, надломился хрустальный свод.       Свет Луны губ коснулся Царевны, просочившись в надломленный гроб.       Распахнулись ясные очи, обернулись течения вспять,       Звёзды в Небе померкли полночном, воды Моря стали пылать.       Девы-Птицы взмахнули крылами, разомкнувши звенья цепей,       Понесло гроб Царевны волнами, поглотило в пучине огней.       Пламя стихло, замерло Море, бледный лик свой укрыла Луна,       Облачилось всё сущее в горе, в чёрный саван из Небытия.       Сорок дней Мир стоял недвижимый, коим был он в начале времён,       Разом с Миром всё, что было живо, погрузилось в безропотный сон.              Наконец, раскатами грома донёсся издали топот копыт,       Это Всадник Зари из-за Моря на коне своём белом летит.       Подняв лук, натянул тетиву он. Заискрила Светом стрела,       Заплясала, завилась во мраке, отсекла от воды Небеса.       Вновь послышались райские песни, мёд пролился от их голосов,       И дождём окропив предрассветным, пробудил всё живое от снов.       Расступились морские глубины, позволяя покинуть их кров,       И тогда из глубин воспарила Дева-Птица, устремившись на зов.              Вилась сладкая песнь над горами, над лесами, да мимо полей,       По-над Царством, где прокляты земли, что стенали без гроз и дождей.       Наконец, привела её песня на болота к знакомой Избушке,       Там Яга по двору хлопотала, рассыпая зерно по кормушке.       Девы-Птицы оставили песню, принялись за зерно торопливо,       А она, опустившись в сторонке, замерла в ожиданье у тына.              «Что ж, дитя, сослужила ты верно» - к ней взор обратила Яга, -       «Что хотела просить у меня ты, теперь вправе исполнить сама».       Смутились девичьи очи, и чело та покорно склонила,       «Ныне ведаю я, что не должно, ныне ведаю я, что не в силах».       Яга благодушно кивнула, и, достав веретено из подола,       К Птичьим лапам его протянула, да последнее молвила слово...              Мамин голос становился всё тише, почти неслышимым, растворяясь в сонной темноте маревом шёпота.       «Весь Мир, дитя, есть полотно,       Что выткано давным-давно,       Распято вспять, распущено       В Кудель-Небытиё.              И вновь кружит веретено,       В клубок мотая сызново       То, что раз было сплетено,       Спрядая Бытиё».       

III

      За окном загрохотали громовые раскаты, растерзали на лоскуты сотканную памятью зыбкую негу. Засвистел ветер в распахнутых крыльях страниц. Не жгучее солнце, но первые капли весеннего ливня заструились по переплётному воску бумажных перьев. Повалился не в солёное море, ударился оземь дощатого пола Брейгелевский Икар. Низверженный он трепыхался, мозолил слух, напоминая о своём безрассудстве и незрелой браваде. Под густым ароматом влажной земли притупился нервозный запах сирени. Не смея преступить подоконный порог, как и прежде незримо, за завесой дождя и портьеры, птичьи глаза наблюдали за его домовиной, как наблюдал за возмездием обращённый куропаткой Пердикс.       Ему было не больше семи, когда Мама опустила поверх исписанных школьных тетрадей «Падение Икара», книгу о нидерландском художнике Питере Брейгеле - командировочный подарок Отца, очередной среди прочих. У Отца не было крыльев, у Отца был пепелац, который с каждым годом уносил того всё дальше от дома, а вскоре и их вместе с ним.       Реховот, Кёльн, Дуйсбург и Эссен, Аксбридж и Кембридж, Ноттингем, Лондон.       Всюду он сам прибывал сразу в двух ипостасях – гнул неокрепшую шею, запрокинув голову, как кроткий пастух, и, отвергнув все заповеди, шёл камнем ко дну, уподобляясь вероломству Икара. В его детстве не было слепой веры. Он знал, что Дедал существует, парит высоко в небесах за плоскостью полотна. Неизобразим его лик, непроизносим тетраграмматон. Дедал расщеплял ядро атома до адронов и кварков, создавал и разрушал миры, после чего вычитывал часы заповедей в университете Кёльна.       Его собственные глиняные таблички оказались скудны – держись дальше от солнца, не приближайся к воде. Вот только нацепив бутафорские крылья, не выходило лететь стройным онемеченным клином, и его голова из раза в раз тонула в мутной мелованной воде, в которой только недавно растворилось, забрызгав паркет, стёртое с доски «Russische Scheiße».       Ливень усилился.       Грохот дождевых капель сплёлся в единый монотонный шум змеиных трещоток. Трещотки отзывались дрожью по коже, гнали тщедушное заячье сердце, взывали к архаичным образам, скрытым в океанических глубинах за пределами собственного Я. Он смиренно тонул, с каждым лье становясь всё ближе к Первобытному и Непознанному, к тому, что лежало во сне подобном смерти на вершине подводного города Р’льех.       В потустороннем мире ожили ото сна, зашаркали тапки. Его толкнуло из глубин, бросило к берегу. В полуяви чудилось, как о землю застучали, затоптали древесные пятки посохов-копий. Отец поднялся захлопнуть окно. Грюкнула рама, заскрипела кровать… И заново потусторонний мир стих.       В его мире трещотки хищно ошкерились, зашипели. Вспыхнули костры. Вышли из тьмы ночной полчища жилистых ног, обступили со всех сторон. Обвился вокруг него своим многочисленным телом Дарамулун, оттесняя всё дальше от женщин и детей, оставляя после себя золу и истлевшие ветви. На краю деревни глиняный Бааме разинул исполинскую пасть, и подтолкнутый в спину десятком локтей, предплечий, ладоней, он оказался заглочен. Иетайта покрывал его тело землёй. Мел иссыхал на коже, сковывая руки и ноги. Охра сочилась кровавыми каплями по лбу. Прежний язык его усох, и был дан ему новый, неведомый детям и скрытый от женщин.       Замыкая человека в его экзистенции, боль служит мостом к постижению смерти. Так человек утверждает своё превосходство над природой. Мы выражаем боль через языковой регресс. Боль стирает личность. Этот шаг назад необходим для последующих двух шагов вперёд - лишь познавший смерть может познать полноту жизни.       Наконечник стрелы вонзился под кожу, вспорол, размыкая многочисленные глазницы вдоль рук, ног, живота и спины. Засочились из глазниц кровавые материнские слёзы, оплакивая потерю. Он жадно приник губами к чужой властной руке, пил из раны, изгоняя последние капли материнского молока, заменяя их мужской зрелой кровью.       Грянул гром.       Разверзлась пасть Бааме подобно тому, как разверзаются небеса. Готовый смыть с себя охру и мел, он поднялся во весь рост, но прежде приказал ему Бааме отсечь часть плоти. Взглянув вниз, узрел он, что был оскоплён, и ужас объял все его члены.       Рассвирепел обманутый Бааме, тот час же извергнув его из чрева.       Комнату озарил новый раскат.       Загнанное сердце трепыхалось под весом ладони.  Колесо отмерло, перекатилось с груди под живот, ощупало тело, наивно опасаясь, что недолгое забытьё могло оказаться больше, чем сном.       «Ты кричал. Всё в порядке?»       По двери беспокойно постукивали мамины пальцы.       «Можно войти?»       Он молчал.         «Помнишь, что сказал Борис Львович?…»       Он молчал.       «Давай заварю зверобоя?»       Он молчал.       Доски пола легонько поскрипывали, пока она, совсем невесомая, переминалась с ноги на ногу перед тем, как, наконец, отступить.       «Разбуди, если что»       Дождь перестал, но было всё также душно и липко. Дышалось с трудом. Погребённый, придавленный прелой землёй, он чувствовал едкий запах зверобоя, пустившего корни в его носоглотку.       Она, конечно же, не уснёт, сядет за пряжу. Мама всегда прядёт - мысли, беспокойства, тревоги... Дождавшись рассвета, возьмёт телефон и выйдет на кухню. Раз-другой прошествует от окна к двери и обратно, не решаясь набрать, а после вернётся в кровать ещё на пару часов - доктор Кац заступает на смену к восьми. И всё это время она будет ссучивать нить разговора, в который бессметное количество раз впрядёт его имя.       С малых лет укрытый подолом он смиренно глядел, как умело тянулась в её пальцах кудель, и только тогда, когда она отлучалась от пряжи, он позволял себе украдкой прикоснуться к веретену.       «Руки! Я кому сказала! Ещё занозишься»       «Это не стоит читать. Верни, где взял. Есть ядовитые книги, они разлагают»       «Вокал – не профессия. Если не выйдет податься в консерваторию, только время потратим. Не петь же по кабакам, лучше подтянем немецкий»         Мама выпрядала его жизнь день за днём, слово за словом, оставляя ему лишь смотанные клубки, которые раз за разом вели единственно верной дорогой - обратно к её подолу.       Отец просто был. Мирно сопящий в застенке, корпящий над докторской за дверью своего кабинета и благодушно одаривающий манной книг, игрушек, кассет...       Его не водили в хедер и церковную школу. Он не был острижен к двенадцати годам и не читал Торы на свой тринадцатый день рождения. Его брит мила - не более чем циркумцизио по совету врача. Ни русский, ни жид, ни мёртв и ни жив. Амбивалентный хромосомный набор, заключённый в гамету кольца заглавной буквы своего псевдонима.       «Ложись»       Из потустороннего мира донёсся голос Отца. Ему вторил Её сокрушённый шёпот.       «Я же переживаю»       В ушах зашумело. Спряденная нить обернула кольцами горло. Не вздохнуть.       Там, в Германии, в Англии, Отец не оставил ему стрел, чтобы отбиваться от морлоков, и топора, чтобы обрубить удушающую вервь пуповины. Тогда, вечерами, вооружившись молотом и резцом, он принялся год за годом творить и обтёсывать свой собственный Миф.       Он помнил ту ночь…       Был звездопад, когда вопреки всем запретам, он ступил за порог, и прялица окончательно обнажилась из камня. Ожила. Замелькала спицами. Понеслось солнцеворотом её колесо. Живот саднило, крутило в бараний рог, тянуло домой. Сомненья крались исподтишка, и вслед за ними колесо падало в пропасть, но, придав мысли забвенью, он позволил ему петлять дальше, меж брусчатых камней мостовой, увлекая во мрак подворотни, где тусклый неон вывески облизал охрой лицо перед тем, как за ним захлопнулась дверь.       «Папу пригласили читать курс в Петербурге»       «Вот частные школы, где решают вопрос с академразницой для репатриантов»       «Господи! Ты же говорил, что обжёгся… Господи… Сведи немедленно! Тебя не допустят! Мой сын не будет ходить в наколках, будто по нему плачет Лефортово!»       «С ума сошёл? Я не отдам тебя в этот клоповник! Там одни ПТУшники»       Прялица пряла. Колесо на тыльной стороне ладони вращалось, катилось вперёд, велело бросить себя в горнило, выковать заново, напитаться живой настоящей речью, чтобы скудный эмигрантский запас слов отрастил брюхо, завился текстом, увёл в неизвестность, хоть в пропасть, только бы прочь от подола, чтобы страх быть преданным земле и забвенью, наконец, отступил.       Виток за витком колесо мотало нить поверх выменянного на обещание веретена. И вот он уже стоял над Невой, под белоснежной лепниной кучевых облаков, будучи уверенным в том, что ему удалось утвердить, упорядочить и отсечь ту мучительную экзистенцию ужаса, что таилась в знаке вопроса на конце «Камо грядеши?».       Но только он расправил плечи и вздохнул полной грудью, как гул разверз небеса и, сковав ветхозаветным ужасом члены, загромыхал пророческим голосом по вискам.       «Онемечился ли, позабыв, что на этой земле всем плевать на тебя и твой орднунг?»       Забурлив, мутные воды отхлынули, обнажая канальную кладь.         «Не сам ли рвался туда, где царил Хаос, первобытный и многоликий?»       Нева поднялась, вздыбилась, хищно вздымаясь над ним исполинской волной.       «Не слишком легко ли пал ниц пред тем ликом его…»       И как не был прощён Моше при водах Мерибы, так и он не был прощён за гордыню.  

IV

      В хлипкой пакетной майке с бело-зелёной физиономией Вашингтона побрякивало друг о друга стекло кефирных бутылок. Шурша пакетом, варёнка раскачивалась из стороны в сторону, то и дело цепляясь вязаным боком за колючую огуречную кожу, и пошловато таранила изнутри президентскую щёку.       «Квас не вздумай. Кефир только в стекле»       Его личная аксиома Эскобара гласила, что будь то кефир или квас – окрошка на вкус один хуй менструальная блёвань, но мама из кожи вон лезла, чтобы отодрать его от постели. Сошлись на вечерних паломничествах до ближайшего маркета. Теперь, по прошествии месяца, ей приходилось изощряться в собственных квестах, ведь, кажется, он перетаскал домой всё, чем был богат местный ассортимент, поэтому раз в неделю она закрывалась на переучёт, и дверь его спальни стояла блаженно нетронутой. Личный шабат. Все иные дни приходилось бурлачить. Взгромоздив собственный груз-200 поверх нечеловеческого усилия воли, изо дня в день он волок его через двор и обратно, накинув вдобавок пару-тройку кило бакалеи. Старик Данте ни слова не писал про этот вид пыток, теперь чёрт его знает, на каком он кругу.       Подошва конверса примяла одуванчиковый стебель, выбившийся из-под земли меж стыков бетонных плит. Он замер. Под капюшоном макушка и шея отдавали испариной. Надо же, пока он разлагался в болоте собственных мыслей, морозный март успел смениться апрельской капелью, и вот уже апрель дотлевал майским теплом. Пропустил он и то, как в одночасье лавки, скамьи, поребрики и парапеты обросли гвалтом пьяного смеха, сладко-смрадной вонью пива и блэйзера, табачно-сосновым чадом, шумом динамиков, пирсингом животов и запортаченными крестцами над тонкими нитями исподнего.       Всё это его не касалось, разве что раздражение осадком колыхалось на дне илистого перегноя мыслей. Мама наверняка отперла окна. Надо захлопнуть до того, как постель поглотит его на следующие сутки. Гортанный смех и бухие базары – вещь жизнелюбивая и без малого тошнотворная.       - Давай Нищанку!       Неподалёку раздался ломкий бас и вслед за ним резвый гитарный бой. Он ускорил шаг. Дверь парадной маячила на горизонте.       - Раз, два, три. Погнали!       "На пятки наступает духовная нищанка,       Сыграй со мной в пятнашки, я — весёлая Каштанка"       Дёрнуло. Повязало. Почудилось?       "Гоняюсь по двору за собственным хвостом,       И так покуда не помру, и, видно, в этом весь прикол"       Заспорило. Заругало. Прислушалось.       "А златокудрый пидорас, ангелок-хранитель,       Ты смотри, не отвлекись, мне бы жить да жить бы.       Только жимолость созрела, опала, как с куста,       Мчит троллейбус бытия, и в нём все заняты места"       Подало признаки жизни. Подняло голову. Раскрутило на пятках. Понесло прочь от парадной.       "А всё, что как бы есть, а тут же как бы нету,       Из ума да по уму, и мне всё конгруэнтно"       Колодец двора тонул в густых сумерках, но в тусклом фонарном свете виднелись палёные адики с растянутыми коленями, убого-пёстрая гавайка в синий цветок и пресловутые гандонские очки от солнца.       "«Всё течёт», — говорил бедняге Гераклит,       А у меня протекает, у меня душа болит!"       Остановившись поодаль, он взгромоздил пакет на бетонный приступ, тихонько, почти бесшумно, боясь выдать стекольным звоном кефира своё присутствие, и замер, вслушиваясь в слова.       "Бессмертное, на погибель рождённое естество,       Ты думал это смерть, а то — моргает бытиё,       То качается монетка, то не небо за окном,       То бумажная салфетка, то бумажный самолёт!"       Сгорбившись на скамье, Слава отбивал мыском патруля резвый биток, стараясь поспеть за гитарным боем. Вычитывал самозабвенно. Свежее? Впрочем, уследить за селевым потоком графомании Гнойного, Бутера, Дядьки или самого Славы было сродни фантастики.       Он закурил.       "А как магниты обвенчались, так мирились полюсами.       Скоро померли в лифте, а всё же клёво потолкались.       Ева знает, что Адольф — сказочный герой,       Достаточно уёбищный, достаточно худой.       Пятнадцать человек на сундук мертвеца..."       Славу затмило громогласно-отлаженное:       "ПОПУГАЙ, ЙО-ХО-ХО И БУТЫЛКА РОМА!!!"       Он поморщился, мазнув костяшкой большого пальца по носу, и стряхнул скопившийся пепел. Похоже, Машнов выдал шлягер, пока он волоёбил три месяца к ряду.       Гитарист, незнакомый ему, острый как спица, с академической выправкой и лицом эталонного нарка, сорвал аккорд, когда Фаллен навалился на плечи. Спустя «блять» и мгновение бой возобновился.       "«Мир — тюрьма», — прочитал я у поэта одного.       Ну и что мне с того? Я в Бутырке — дома!       Постигая свои пальцы, проворонил остановку,       Только бы не погубить мне эту божию коровку!"       Взгляд непроизвольно заскользил по толпе, выхватил Андрея, Букера, Фаллена, теперь повисшего на декольтированной безымянной особе, пару других малознакомых дев и пергедрольную голову Пиро. У божьей коровки нашлись дела поважнее. Проблемы в раю?       "Златокудрый мой браток, ты прости, что хам,       Проследи лучше за ней, а я — как-то сам       Доползу до арьергарда, где пьяные казачки.       Родина-матушка, меня титьками не зашиби!"       Под паркой - парко, как и должно быть в аду. Он сильнее натянул капюшон, скрывая лицо. За закрытыми веками Царь Минос дважды обвил хвостом своё тело. Чтож, хотя бы ясно, на каком он кругу. Впрочем, быть истерзанным ураганом всяко лучше тарелки менструального блёва.           "Сплавимся по Лету вместе с трупами по Гангу.       Есть немного соли, ну так сыпь её на ранку.       Сытая поганка, бледная от плоти,       Иная мастерица даже окна заколотит.       А он мокнет под дождём, распахнув оконце       Пневмония нипочем — он увидел солнце!"       Надрыв был настоящим. Со Славой такое в диковинку. Всякий раз. Гнойный скалился гаденько, городился очками, за которыми Слава был нагой и безкожный; размазанный температурой по исписанным стенам парадной; растерянный и как будто хмельной в зеркале ванной; с потными ладонями и неумелым ртом в предрассветных сумерках кухни; увлечённый текстом, а после его ступнёй на задней парте кабинета обществознания… И совсем отчаянный, жадный, там, в стыке парадных стен…       Лунный свет, на мгновенье преломившись от хрусталя, облизал закрытые веки. Вновь тягостно запахло сиренью. Затрепетали перья, затрепетал под их могучими взмахами душный май, затрепетало и его околевшее сердце. Хищные лапы застучали когтями. Сперва по столу у окна, затем по книжному шкафу подле его домовины, и вдруг замерли, готовясь к прыжку. В углу ожила заброшенная за зиму, позабытая прялка. Заплясало веретено. Покатилось колесо. Нить вилась дурно, петлями, и стоило лишь шевельнуться в порыве распутать, как те стягивались в узлы.       Аромат сирени сменился гнильём воды, в которой разлагались её гибкие стебли. Он вгляделся во мрак. Сгорбившись, над прялкой чахло Недоброе, поросшее язвами ракушника и прелым рясковым цветом. Болотный мул жидкими комьями стекал со взъерошенной тины волос, полз вниз по сутулой спине и надутому брюху. Подкрутив колесо, сморщенные от влаги бескровные пальцы стягивали новые петли в узлы, путая пряжу…

V

      - Петушок топчет курочку. Мирон Свет Яныч – травушку. Ой не топчи, Мирон Яныч, ты травушки, ой не топчи ты муравушки. Её скосить будет надобно Славушке. Ой да лю-ли-лю-ли. Её скрутить будет надобно Славушке. Ой да лю-ли-лю-ли. Её скурить будет надобно Славушке. Ой да лю-ли-лю-ли.       Улыбка у Славы пригаденько вмазанная, голос мягкий, нараспев.       - А ты пади да найди себе павушку. Ой да лю-ли-лю-ли. Да распусти перед нею по пёрышку. Ой да лю-ли-лю-ли. А как склонит к земле-матушке павушка свою ой да головушку, так Мирон Яныч не будет топтать больше травушки, ой да не будет у Славушки, будет одну только павушку. Ой да лю-ли-лю-ли.       Распластавшись за скамьёй, где только недавно надрывался Нищанкой, посреди густых сумерек и весенней травы в своих гандонских очках, Слава беззаботно шабил.       - Что-то имитационно-сибпанковское. Экспромт?       Он опустился на корточки, рядом с растянутой правой коленкой палёных адиков.       Укрытие его погорело с получаса тому на последнем аккорде. Удалось оправдаться окрошкой и перекуром. Замай вряд ли поверил, но, оставив прошлое в прошлом, пригласил его в круг. Что думаешь, перебесилось, Андрей Андреевич? Можно? Уже не заразный? Хотелось осклабиться, но сил не было. В придачу изнутри толкнуло впервые за столько месяцев, и он, не став спорить, послушно пошёл.       Нарк-гитарист лабал под заказ, пока Слава, увалившись на землю, подпевал невпопад. Когда стол заявок исчерпал себя, и он, наконец, решился обогнуть скамью, Андрей только молча проводил его взглядом. Струны дрогнули, и за спиной на разные голоса затянули незнакомое, наверняка авторское, с лёгким оттенком брит-попа.       - Готовлюсь вызвать тебя на первый зависимый фристайл-баттл.       - Это дисквалификация, Гнойный, ты очевидно под допингом.       - На то он и зависимый, Оксимирон Яныч, think about it. В судейском составе Замай, Светло и Букер.       - Свой голос отдаю МС из Лондона! - Из-за спины кричал Федя. - Ты торчишь мне косарь, Славик!       - Вы слышали, Хан Андреич? – Брови вздёрнулись над очками, и Слава попытался оторвать от земли свою размякшую тушку, но быстро сдался. - Не кажется ли Вам, что пора поднять вопрос об исключении этого молодого и бесспорно талантливого человека из нашего гнилого обнищавшего коллектива? Разумеется, ради его же высшего блага.       Ради высшего блага Букера или коллектива Слава не уточнил.       - Уже внёс в повестку ближайшего съезда партии, – Андрей отсалютовал пивной банкой, но Федя не воспринял угрозы.       - Косой, Славян, ко-сой.       - Дорогой Фёдор, - Слава начал пространно, уже не силясь подняться, только сплиф дирижировал апломбом слов подобно сигаре Фройда, - если Вы полагаете, что тем самым сможете накопить и приобрести себе личность, поверьте на слово - Вы занимаетесь аутофелляцией ради самоуспокоения. Останетесь с косарём и увлажнённым пенисом, но без личности и дружеского плеча.       - Зато с косарём, – отбил Букер и, отвлёкшись на припев, вернул ему Славу.       - Так и рушатся империи, Мирон Яныч, - Слава затянулся и, задрав голос, добавил: - КОГДА ЗА СПИНОЙ БРУТ, А НЕ БРАТ!       Ноги затекли и гудели. Хорошо бы подняться. Мама наверняка на взводе. Он оправил капюшон, уткнув подбородок в сложенные поверх колен предплечья. Растраченные на окрошку, песни и разговоры силы в конец иссякли. Тело обрюзгло, ощущаясь в сто крат тяжелее обычного. Свалиться бы под бок...       - Делитесь муравушкой, Славушка. В благодарность закрою Ваш долг.       - Нашли дурака. Мне отсюда отлично видно пещеру с распятым Христом, чтоб вестись на такие гешефты. Федорка хоть и с гнильцой, зато процента не просит.       Слава сперва кривил рот, довольный собой, но быстро сменил настроение, притих, погрязнув в чадном забытьи или собственных мыслях. Сложно было сказать. Солнцезащитные стёкла отражали фонарный свет, и он никак не мог разглядеть глаз, но Славина ладонь, которая только недавно копошилась у ног, пропуская сквозь пальцы космы травы, с намеренной случайностью мазнула по мыску кеда несколько раз и, вскоре осмелев, легла сверху.       Он полувидел-получувствовал, как большой палец впился ногтем в один из рубцов на подошве, прошёлся вдоль ромбовидных насечек, огладив подушечкой резьбу; как указательный подцепил шовчик круглой эмблемы на внешнем ребре стопы, заколупал; как рука двинулась, умостилась удобнее, и теперь Славины пальцы бездельно оттягивали шнурки, проникая под тугую тесьму.       - Если на таблах - не дам.       Поднявшись по ступеням тесьмы, Слава обхватил ткань конверса у самой щиколотки. Напряженные ноги заныли. Капли пота под паркой скатились вниз к пояснице. Что-то уже позабытое, отмершее, закопошилось внутри. Что-то, что отвело от парадной, что толкнуло вслед за Андреем, что выжидало последний аккорд, чтобы можно было скорее улизнуть за скамейку.       Ну какая тут павушка, Слава… Сам же…       И будто ничего не было… ни февраля, ни пустых мучительных месяцев после. И будто они снова там… И Маркс в незримом отеческом порицании взирает на них из-под седых кудлатых бровей и пыльного стекла портретной рамки. И пусть Слава вмазан, но наверняка под очками всё тот же, с задней парты кабинета обществознания. Посмотреть бы...       Стыд облизал затылок.       - О, Ванёк, здорова! Ты как тут?       Мимо скамейки громогласно прокурсировал кто-то, отвесив приветствие Фаллену, и скрылся в шуме голосов за спиной. Ему было всё равно, но внутри злорадно кольнуло, когда рука Славы ретировалась в испуге, замерев неестественно и даже нелепо, с полусогнутой манерностью касаясь хозяйской груди. Он должен был вздохнуть в облегчении, но сделалось хуже. Закопошилось сильнее, поползло от аорты ниже. Такого испуганного, робкого, мягкого, которым был Слава там, под защитой очков, хотелось портить, хотелось растлить, измазать собой.           - Всё по-прежнему.       - Может, деду начать пить таблетки?       - Отвали, Слав.       Бросив сопротивляться, он позволил себе опуститься сперва на колени, а после на спину, достаточно близко, чтобы чувствовать боком чужое тепло. Зашумели ноги, закололи иглами. Забродил сплиф. Твёрдая, ещё не прогретая солнцем, земля ощущалась опорой и блаженной прохладой. Укрытые от очей-окон колодца чужими спинами, они лениво перекидывались галькой слов, которую тут же уносил прибой гортанного смеха.          - Я читал всякое… про твою чудоболезнь. Звучит, как лютая поебень.       - Ощущается также.       Ну надо же. Читал. Его личный врачебный консилиум пополнился новым экспертом. Привычное раздражение накатило, но тут же отхлынуло. Дым осел в лёгких. Внутри затеплилось. Читал, значит.       Сплиф почелночил к Славе. Недавно грузная рука теперь была легче пуха. Не рассчитав силы, тыльная сторона предплечья бухнулась на Славину грудь. Помедлив, вдоль запястья к ладони слепо заскользили пальцами, отняли сплиф. Кожа под паркой привычно укрылась мурашками. Припомнилась Нищанка и Славин надрыв, от которого пробирало так же, как от Славиных пальцев...       - Отец давно?       - …справляли годик на днях, - Слава ответил комкано и невзначай, торопясь перекрыть встречным вопросом, чтобы пресечь всё пустое и пошлое, что тянул за собой привычный скрипт подобного рода. - Так ты всё ещё..? – рука дёрнулась в пространном жесте, пытаясь донести суть.       - «Я в кровати, как в гробу».       Славины строчки нередко залетали в голову с другими ошмётками эфирного мусора, навязчиво ворочались в мыслях, но, кажется, он ни разу не цитировал вслух. Славе льстило. Краем глаза он видел, как дёрнулись губы, и тот спешно затянулся, не желая выдать улыбки, но затылок катнулся по земле, и Слава устроился удобнее, ближе.       Спустя ещё пару тяг, пару касаний пальцами сплиф кончился. Оба молчали. Вечер минута за минутой перетекал в ночь, а та, словно выведенная пером Фицджеральда, была нежна, какими бывают только юность и весенние ночи. Вдали запел соловей, и в памяти ожили строфы, полушёпотом завальсировав на языке.       - «Я в смерть бывал мучительно влюблён,       Когда во мраке слушал это пенье,       Я даровал ей тысячи имён,       Стихи о ней слагая в упоенье;       Быть может, для неё настали сроки,       И мне пора с земли уйти покорно,       В то время как возносишь ты во тьму       Свой реквием высокий.       Ты будешь петь, а я под слоем дёрна       Внимать уже не буду ничему».       - Чьи?       - Китис.       - Балуете меня, Мирон Яныч. Сперва Гумилёв, теперь Китис, – Слава растёкся в улыбке. – Это всё хорошо, но Вы почитайте лучше своё. Я Вашего не слышал с тех самых пор, как слегли.       - Вашему дядьке нечего класть под гитару?       - Ну-ну, мой дядька самых честных правил. Но что поделать, если Вы, Мирон Яныч, его главная муза?       - И каков размах пантеона?       - Ба! Неужто ревнуете?       - Передайте дядюшке, что я исписался.       Слава умолк, явно раздумывая, а когда снова заговорил, стал ужасно серьёзен. Он этого не любил. Такой Слава был зыбким, и ты всякий раз вяз в песках его слов, до последнего не зная, держат ли тебя за руку или за нос.         - Слышали, когда хоронили Пушкина, Вяземский положил ему в гроб одну из своих перчаток? Все тогда лишний раз убедились, что тот грешил жидомасонскими рейвами, но цимес в другом. Всего было три пары перчаток, но именно первую каждый член общества должен был хранить до конца своей жизни. Перчатка Вяземского была как раз из этой пары. Пишут, что он оставил с Пушкиным не просто перчатку, а часть себя, «вечное творческое признание друг друга».       Паразиты снова закопошились рядом с аортой. Хотелось поддаться и взять разложенные перед ним карты, но за идиотскими очками никогда не разобрать блефа, поэтому он молчал, делая ставку на то, что Слава долго не выдержит подвешенных на крючок тишины собственных слов. Ставка сыграла.        - Меня, увы, не пустят в ваш жидомасонский кружок. Решил завязать с трупоедством, веганю. Так что не выйдет отведать адренохрома - завалюсь ещё на вступительных. Но Вы, Мирон Яныч, скажите, я хоть не от себя, так от дядюшки на тот свет Вам чего передам, в символ творческого и вечного.       - Тебе так нравится меня хоронить?       - С этим Вы и сами справляетесь.       Слава перевалился на бок, подложив под голову руку. Дужка впилась в висок, и очки были отброшены.       Всё те же…       Он отвёл глаза, скользнув взглядом ниже.       - Вот видите, как с Вами сложно. Мёртвых царевн обычно целуют, мёртвым поэтам оставляют перчатку, а с Вами чёрт знает что. Ещё и хоронить себя не даёте. Болтаетесь, как гавно в проруби, небо коптите.       Слава улыбался заветренными губами, прикусывал край, оттягивал корочку, зализывал языком. Напрашивался. Паразиты заскребли лапками.       - Масоны кладут в пастос ветку акации, – вспомнилось к слову.       Он отвернулся, прикрыл глаза. Нужно было говорить, чтобы не смотреть и не думать, не создавать давящей двусмысленной тишины.       - Акация - вечнозелёное дерево, символ Осириса, символ убийства и воскрешения Хирама.       Слава ничего не ответил. Он хотел продолжить, но сплиф настиг так некстати, прибил окончательно, и сил совсем не осталось. Рядом заворочались, и с левого бока его окатило прохладой.       «Славян, куда?» – голос Андрея.       «Гаражики поищу, отлить бы».       Телефон остался дома. Мама наверняка обзвонила всех, кого можно, искала его по дворам, всполошила отца... Нужно было подняться, но проводив Славу взглядом, он снова прикрыл глаза. Ещё пара минут…       Крылья взмахнули под потолком, оттолкнулись от шкафа хищные лапы. Птичье тело вспорхнуло, нависло предчувствием. Когти в такт сердцу застучали о пастос, впились в излом свода, заколупали. Хрусталь поддался, треснул, преломляясь в свете луны пылью осколков. Птичьи лапы навалились на грудь. Навалился вместе с ними запах сирени.       «Звиняйте, Мирон Яныч, акации не нашёл»

VI

      Обломать бы. Выкорчевать. Обломать бы. Выкорчевать.       Недоброе в углу обернулось на шум, оставило пряжу и грузно двинулось с места. Он зажмурился, затаил дыхание, замер, как в детстве. Тогда все чудища, скрытые в предрассветных тенях, должны были отступить, исчезнуть, гонимые петухом, но мир за окном был окутан сонным саваном тишины. Молчал шантеклер.       У подножия заскрипели пружины, прогнулась кровать. Он чувствовал, как оледенела стопа, когда бескровная ладонь обхватила её в кулак, как мертвенные фаланги сплелись с его собственными, как склизкий болотистый мул омерзительно хлюпал, сочась и стекая между ложбинок пальцев. Холодный пиявочный рот припал к колену, влажно задышал, облизал червём языка бугорки костей, проник в изгиб впадины, пополз вверх по внутренней части бедра, оставляя за собой вязкий мокротный след, пока из-под тины волос за ним, не мигая, следил блёклый студневый взгляд.       Он задышал, жадно и рвано. Воздух жёг холодом горло, колол лёгкие. Колесо отмерло, покатилось вниз по груди. Резко задвигались спицы. И бледный слюнявый рот обратился во влажный кулак.       Густой фимиам сирени давил на грудь, чадил голову. Кудель мыслей тянулась несвязно. Строки прялись вне его воли, вели нитью к ещё недоступному полотну цельного текста…       «люди мечтают ночами вначале…       …пожирают очами       и поджидают ночами,       но пожинают печали…       мосты причал сжигают, отчалив»       Сирень дышала, душила, шептала на ухо – «просто пиши».       Обломать бы. Выкорчевать. Обломать бы. Выкорчевать.       Поджались пальцы на ступнях. Стеная, из груди вырвалось утробно-уродливое… И следом за окнами раздался петушиный клокот. Занялась заря. Засучили онемевшие ноги, зачуяв прилившую кровь, подорвались с одра, зашагали, горячно меряя комнату.           «а город утопает в зелени,       (….) и кто-то утопает — c'est la vie,       но облака по небу шествуют шастают       немые и тотально безучастные»       Карандаш, листок, не сиделось. Писал строку и снова ходил. Останавливался лишь на секунду и, опершись о стену то тут, то там, чёркал, подгонял, обтёсывал.       «люди повсюду видят знаки и знамения,       (а может это только?) страхи и сомнения…»       В груди засаднило от птичьих когтей, когда с куплетами было покончено. Припев не давался. Слова набили оскомину. Он всё ходил и ходил кругами, болезно перебирая их под нос, но не решался облачить в строки, обличить себя самого. Хитин панциря давил на спину, жёг стыдом.              «Пойдём. Скорее. Пойдём»       Сиреневый шёпот задышал прохладой майского утра, заволок глаза фиолетовой дымкой.       «За окном уже рассвело, всё расцвело».       Потревожу. Рано. Семья.       «Что с того? Что с того? Что с того?»       Обломать бы. Выкорчевать. Обломать бы. Выкорчевать.

VII

      Текст комканым клубком топорщил карман. Хлопнула дверь, загремела кандалами замков. Буйные ноги несли за порог, прочь из чащи комнат и мира теней. И вот он стоял безоружный, на шатких ногах, прозревший, покинувший пещеру Платона. Изнанка парадной заставляла сощуриться, растопырив ладонь. Ещё ласковое, еле тёплое солнце лелейно касалось кожи, но с непривычки слепило глаза. Хотелось нестись во всю прыть, галопом, опором, но он замер в попытке постичь скворцовые трели, гул редких моторов, первые голоса, шум листвы, шорох помела; футболку цвета арбузной мякоти и дынное платье на бельевой верёвки за соседским окном, горящую медью в первых лучах рыжую шерсть дворового кота, калейдоскоп красок в запортаченном тегой куске бетонной стены; запах минувшей грозы, жареных яиц раннего завтрака, тёплой сдобы и выхлопных газов грузовика с потёртой надписью «ХЛЕБ».       Всё было чуждым, чрезмерным… И в тоже время таким знакомым, родным.       Утро ложилось на холст акварелью. Туман сизой дымкой ночной духоты плыл над двором. Солнце мерцало в кронах, подсвечивало жилки листов, преломляясь в каплях дождя и кисейных нитях паутинного кружева. Вдали, из-за домов, переливом звенели колокола. Всё дышало благостью и новым началом.       Видали вы лист, с дерева лист? Я видел недавно жёлтый, немного зелёного, с краёв подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист - зелёный, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал. Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Всё хорошо.       Хорошо.       И всё было Им, для Него. И сам Он был вне и над. И небо простиралось Его рукой. И Фаэтон сиял Солнцем, Его Колесом.       Изогнулись гибкие стебли сирени, обломились, орошая лицо каплями полуночного ливня. Капли блестели намыстом на отросшей щетине волос, как искрится роса на хвойном малахите ветвей.       Вынырнув из колодца, он понёсся по мостовой, всё дальше, к знакомой парадной, к недотёртым исписанным стенам, к облупившемуся полотну входной двери. Уткнулся лбом. Встав поперёк горла, сердце не давало дышать, колотилось от бега и того всепоглощающего, томительного, надмирного, что напросто не могло вместить тщедушное смертное тело.       Кулак с зажатыми стеблями отстучал. Пара цветков осыпалось, закружило спиралью, легло на мозаику лестничной клетки.       Вечность.       Вечность…       Дверь лязгнула.       - Сколько можно их забывать? Оформлю тебе к бёзднику чек-ап на деменцию.       Слава был заспанный, припухший и тёплый, с осоловелыми, влажными ото сна глазами и хрипотцой.       - Пустишь?       - Думал, сестра…       Недоумение отогнало сонливость, и, откашлявшись, Слава замялся, пригладил свалявшуюся за ночь чёлку и распахнул дверь шире.       Преступая порог, он слышал, как где-то вдали, за домами, в третий раз кричал шантеклер.       Жив.       - Ну что Вы, Мирон Яныч, как неродной? Проходите. Чай что ли будем пить, раз пожаловали, - Слава зашаркал в сторону кухни, попутно зевая и ероша затылок. - Цветочки бы в вазу.       Закопошился, зацокал чашками, зашумел водой, зажёг конфорку и исчез головой в антресолях.       - Ну! Чем не ваза? Авангардизм!       Трёхлитровая бутыль была покрыта пылью и полусодранной этикеткой от огурцов.       Он оставил сирень на столе, пока Слава, совершая баптизм, крестил огуречную бутыль в цветочную вазу. Вода билась о стекло с грохотом водопада. Паттерн узора на кухонном фартуке множился бесконечным фракталом. Руки у Славы были горячие, осторожные, бережные, омывали пузатый бок, а кожа на рёбрах шла рябью.         Он приволок не букет, он приволок свою буйную голову.       Прячь в банку! Смотри, как расквитает, сохнет, бродит гнильём вода!

VIII

      Чай исходил ромашкой и паром. Солнечный свет лился пастелью сквозь кружево тюля, оставляя на лице тень витого узора. Слава, всё ещё разомлевший, мятый ото сна, домашний и мягкий, лукаво щурил глаза, сёрбал чай.       - Если Вы на стрижечку, то акционное предложение кончилось. Могу отрекомендовать чудный салон «Людмила», прямо в соседнем подъезде. Берут по-божески, но придётся отдать пару шекелей.              - Осенью была вендетта или авторский почерк «Людмилы» на твоей голове?       - Ай, Мирош, в самое сердце, как подло, - Слава поморщился, делая новый глоток, но глаза всё также лучились. - Всем известно, что сила рэпера в его волосах.       Несуразный, до смешного нескладный, грушеподобный, долговязый, с цапляными ногами и рыхлым животом, с флёром Булгаковской дьявольщины в недобро торчащем левом клыке, с озорно-прозорыми, искренно-хитрыми глазами. Расхлябанный, кисейно-кисельный, без целей и планов. Поцелованный Мельпоменой и придавленный могильной плитой лёгкости бытия. Лишённый всякого богообраза, но по родному безмерно красивый.       Его потряхивало. Зверобой ли, ромашка ли, всё однохуйственно не давало эффекта. Вдобавок Слава строил нимфетку. А что мы будем делать? Пить чай? И впрямь пили.       Всего шаг, и он чувствовал Славины ступни. Глядел в глаза, сцепкой. Алкал.       Ну же.       Возьми.       Разложи прямо здесь, под сиренью.       Зови девочкой, если так легче.       Май уже тлел. И чёрт знает, какое посвящение в леминальные практики ждёт его там, в Лондоне, за закрытыми дверьми частных клубов и братств. В изуродованном, вывернутом кишками наружу мире Голдинга, сношаясь с околевшей свинной головой, хотелось утаить, припрятать поглубже всё это мирское и такое надмирное, чтобы нельзя было вскрыть ни ключом, ни отмычкой, ни ломом.       Слава нерешительно кривил кисти, заламывал, перекатывая кружку в ладонях, но скоро отставил, и, наконец, потянулся влажными от горячего чая пальцами, уколов их об отросшую щётку волос. Прошёлся по голове.       - Манька Маленькая, Манька Беленькая, Манька Скандалистка.       Цитировал что-то знакомое. Он не помнил. Мысли рассыпались, растерялись. Ладонь опустилась ниже. Он прильнул к ней щекою. Стало легче, задышалось ровнее.       - Слав, давай...       Как жалко, как чужеродно звучал собственный голос.       - Сестра скоро со смены.       - Мы быстро.       Голова гудела Лысой горой. Мыслеобразы, рифмы, свои и чужие, строки из книг, статей, куски передач… слетались, хороводили, плясали свой шабаш.       Он уткнулся в Славину грудь, прикрыл глаза. Тот пах ромашкой, тёплым телом и порошком. Внутри Славы тоже стучало, сильно, колотилось к нему... Хотелось вплавиться, слиться, чтобы не только Всё было Им, для Него, но и Слава. Чтобы стучало не просто сильно, а также надмирно.         - Да как с тобой быстро?       Его прижали крепче, гладили по голове, так словно ему снова пять, и он слёг с простудой.       - Пошли подровняю, чтобы думалось легче.       - Дай карандаш.

IX

      Припев писался на коленке под мерный гул лезвий. Волосы иглам иссохшей праздничной ели сыпались вниз, впиваясь в кожу. Слава, сидящий на борте ванной, стряхивал их полотенцем. Кот, «Филя», подкрался на шум, осмотрелся и, не почуяв угрозы, заскочил в жёлоб, обнюхал и улёгся в ногах.       Жужжание стихло. Он припал бритым виском к Славиному бедру, сунул ему скомканный клубок текста. Вышло излишне лирично, пусть критикует.       Слава сперва читал, после молчал, долго и обстоятельно. И чем дольше пребывали они в безвременной тишине, тем сильнее терялся острый эфирномасличный фимиам сирени за запахом порошка, кошачьей шерсти и самого Славы. Чужое тепло баюкало голову.       - Всё так плохо?       Любопытство взяло своё.       - «В доме есть хозяин, он выселяет жильцов»?       - Верни.       - Ну-ну, Мирон Яныч, а на что мне будет дрочить холодными зимними вечерами, пока Вы развлекаетесь в своём Лондонграде? А так ведь назовусь Аннушкой Керн, расскажу всем, что меня привечает Поэт, хоть какая отрада.       - Одной души русской проституции уже недостаточно?       - Сонечка святая, это другое. К ней не пишут стихов, только обидные злые куплетики. Она потом долго плачет в ванной. Давно бы вскрылась, если б не грех.       - Вашей Сонечке палец в рот не клади, по локоть сцапает.       - Жизнь такая, Мирон Яныч. Женщинам в наше время нужно стоять за себя. Но Вы пальчик – не бойтесь, Ваш не тронет.       Прикосновения заскользили от шеи вверх, по кромке ушной раковины и обратно по косточкам черепа, смяли мочку. Слава снимал прилипшие к коже волосы, или скорей делал вид. Его снова мазало.       - Какая-то тантрическая поебень, Слав. Давай не надо, если без дальше.       Пальцы исчезли, но тут же в макушку уткнулся лоб. Чужие волосы рассыпались по лысой голове, защекотали лицо, запахли шампунем и снова Славой.       - Ну что ж ты такая кулёма, Мирош? Что же мне, горемычному, с тобой делать?       - Сказать?       Слава глухо и невесело засмеялся, а затем молча поднялся и вышел из ванной.       - Курить хочу, пойдём на лавочку.

X

      Двор всё ещё спал, сопел на пару с «дядь Витей», который дремал в хмельном забытьи на примятой перине нарциссов, укрытый лилейником и тюльпаном. Тело его виделось монументальным, вросшим в палисадник культурного кода наравне с окрашенными известью лебедями покрышек. Из открытого окна вился дымок, шкварчало мясное. Сигареты портили запах, но голода не было, как и сна. Казалось, он мог не есть и не спать ещё сутки-двое-неделю, кто знает?       - Мы с Еже играем в субботу. Бар подвальный, знатная рыгаловка, но если вдруг тебя ёбнет сильнее, заскакивай на огонёк, выпьем после, - осёкшись, Слава поправил себя, - или без выпьем… Можно пройтись.       - Что ты со мной, как с барышней, Слав? Какие-то обхождения.       - Честь Вашу берегу, Оксана Яновна. Тебя же отпустит, скоро – не скоро, потом переебёт похуже прошлого раза. Уже проходили. Как же тогда Лондонград? Будешь лежать, гнить и жалеть.       Да что же зашлось так в груди? Дыхание спёрло. И впрямь Тургеневская девица. Угомонись. Глупо, как глупо…       - Оксфорд – сделка. Дал слово матери взамен на перевод в ваш «клоповник». Раньше и сам хотел, вроде как перспективы. Сейчас… - он сгорбился, опёрся о колени предплечьями, исподволь глянув на Славу. - …хуй его знает.       Слава смотрел огорошено, с недоверием, потом мотнул головой, отёр правый глаз костяшкой большого пальца и легко рассмеялся.       - Бля, Мирош, ну какой ты пиздец.       С полпачки ещё говорили, ни о чём и о чём-то, пока из парадной не выплыла закутанная в матрёшку шалей и кофт, смуглая и сухая, как чернослив, «тёть Софа». Попросила закурить. Пришлось уступить край лавки и сигареты. Так и сидели, иконописно, маслом - ошуюю Слава, большой и тёплый, одесную испещрённая морщинами Материнская мудрость. Курили в троекратном благословенном перстосложении, пока над лавкой гроздями нависали ветви сирени.       Камо грядеши, «Мирош»?                                          
3 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник