Ходи, не множь скорбь

R
Завершён
4
Размер:
5 страниц, 2 010 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 1

Настройки
      Ветер блуждал по стенам, словно старый, плешивый слуга, что пережил всех хозяев. Он шнырял по галереям, забирался под стрехи, лапал зубцы серых башен. Где-то внизу, в Оружейном дворе, измучено хлопнула дверь. Звук — сухой, как костяной щелчок — прокатился по замку, без следа утонул в серой кладке. Замок дышал. Но уже вовсе не так, как в прежние времена, когда от него за версту несло жареной олениной, крепким элем, морозной свежестью. Теперь Винтерфелл дышал тяжко, с хрипом и свистом в легких, как древний и дряхлый старец, которому жить лишь часы… С небес повалил первый снег. И ложился он так осторожно, трусливо, точно приблудный, испуганный пёс. Ходи, не множь скорбь. Слова скользнули с губ сухим, едва слышным шепотом, разбившись о ставни окна, за которым серел рассвет. На подоконнике таял час назад выпавший снег — чистый, бесстыдный в своей белизне, ему бы смешаться с пеплом и оказаться черным… Санса стоит перед зеркалом только в одном исподнем, и плечи мелко дрожат, хотя очаг горит. Из-за двери уже слышится гул: девки таскают вёдра, конюхи тихо бранятся рассыпая овес в полутьме, а кузнецы принимаются топить печи. Мир вокруг упорно, со скотским упрямством продолжал и спешил снова жить, смаковал каждый миг разжевывая и проглатывая. Люди снова учились и старались не ждать беды. Санса так и не научилась. Мир рос дальше, огромный, ленивый, бесстыжий, будто бы гнойный нарыв, а она застряла, увязла в сплетениях прошлого, как муха в густющей патоке. И не желала с неё выбираться. Она так и не вышла замуж. Не завела детей. Ни к кому ни за за что не привязывалась, выстроив вокруг стену толще и холоднее, чем лед необъятной Стены. Лорды ещё прибывали в Винтерфелл, лорды ещё улыбались, лорды ещё привозили прекрасный шелк и и всё ещё распевали о её красоте и мудрости, но Королева Севера давно смотрела сквозь них. Позволить себе любить кого-то? Прикипеть к чужому телу? Бояться за чью-то жизнь сильнее, чем за свою? Нет. Кожа помнила, как пахнет страх, а пальцы помнили липкость крови. Кожа помнила. Не разум. Не сердце. Кожа. Она помнила прикосновения, от которых ужасно хотелось ошпарить себя кипятком. Помнила чужую власть. Помнила, как любовь превращается в узкую клетку, как восхищение становится поводком, как ласковые слова оборачивались к ней ножами. Тело запомнило то, что разум хотел бы забыть. Время может стереть все лица. Может спутать часы и даты, сделать далёкими самые страшные дни. Но тело хранит свою летопись. В суставах. В дыхании. В напряжении сжатых плеч. В привычке всегда оборачиваться на слишком громкий окрик. В желании скрыться прежде, чем её успеют схватить. Ходи, не множь скорбь. Всё это могла бы сделать Пташка. О, та сопливая дурочка из Королевской Гавани с радостью выскочила бы за какого-нибудь рыцарька, рожала ему младенцев, вышивала бы на пелёнках, бестолково рыдала от счастья у домашнего очага. Пташка так верила в сказки. И так любила мечтать… Хорошо, что её ощипали. А после — сварили в котле. Ей оборвали перья, позже содрали кожу, а напоследок решили выварить до костей, оставив лишь белые косточки. Крепкие косточки… И слава Старым богам. Мягкие птицы не выживают на Севере, они дохнут от первой пурги. Ходи, не множь скорбь. Пришло время собрать себя заново. Каждое утро теперь начиналось с этой мелкой, безмолвной войны. Санса тянется к новому платью расшитому темным узором, но ткань сделалась неподъёмной, словно налитой свинцом. Руки не слушались, пальцы путались в тонких тесемках, подол обмотал лодыжку. Горло схватило судорогой. Ей казалось чудовищной, мерзкой несправедливостью то, что руки ещё могут двигаться, а сердце и дальше стучит, что служанки внизу преспокойно пекут пироги. Если бы мир был хоть чуточку справедлив всё давно должно бы остановиться. Ходи, не множь скорбь. Она резко дёрнула шёлк на себя, едва не распоров шов. Ткань поддалась со свистом. Теперь корсет — её броня, её главный доспех, её особая дыба. Пальцы схватили шнуровку, наматывая шнуры. Вдох. Рывок. Костяные пластины с треском вжимались в рёбра, выбивая остатки воздуха вместе с слезами, которые не пролились. Слишком слабо. Ещё рывок. Корсет сдавил так сильно, что сердце забилось под горлом. Ей нужно было удушье, эта тупая боль, чтобы заглушить другую — ту, от которой хотелось упасть и выть на весь замок так, чтобы рушились своды и на голову падал гранит. Ходи, не множь скорбь. Мир вокруг отказался дохнуть. Не раскололся напополам, не захлебнулся кровью и не застыл ледником в тот час, когда в валирийская сталь опустилась на шею отца. Земля под Близнецами не дрогнула и не разверзлась, когда Роббу пришили волчий оскал к лицу, а шёлковый воротник матери насквозь пропитался кровью. Земля оставалась тёплой. На ней рос овес и ячмень, бабы рожали младенцев, а лорды вели свои войны. Санса умыла лицо. Ей хотелось закрыть ворота, и задуть все очаги, и заставить весь мир умолкнуть. Но служанки уже уносили тазы воды, а в Великом чертоге собирались её знаменосцы. Приходилось вставать до рассвета, затягивать корсет туже, прятать дрожащие пальцы в широкие рукава. Ходи, не множь скорбь. Во дворе смеются дети. Их тонкие голоса взлетают к свинцовому небу, плутают в кузнечном дыму и обжигают душу, подковыривая ей память. То были чужие дети. Сироты Волчьего леса, отпрыски беглых шлюх, которых пригнало сюда уже после того, как отгремели войны. Дети не знали. И, слава богам, они не могли того знать. Для этой мелкой своры восстановленный из пепла замок был только теплым кровом. Или уютным углом. Или Миской горячего супа. И сказками у очага, которые им бормотали чужие доя них старухи. Они не помнили, как этот снег под ногами бывал чёрным и липким от крови. Не слышали, как по ночам здесь выли гвардейцы, когда железнорождённые резали их, как свиней. Они не знали, сколько призраков жрёт обрезки от их столов. Вон там, у колодца, Рамси Болтон баловал своих сук живым мясом. А вон там, под косой стеной Богорощи, Джон когда-то утирал Сансе слезы. И хорошо. Очень ведь хорошо. Пусть смеются. Кто-то ведь должен смеяться в этом суровом склепе, что лишь походил на дом. Великий чертог встретил душным теплом. Пахло горелым торфом и мокрой собачьей шерстью. Когда-то здесь пахло иначе. Когда-то здесь пахло отцом. Мехом его плаща, дубленой кожей доспехов, чернилами на пергаментах и той особой, невыносимой штукой, которую Санса в детстве по глупости звала тоской. Хвойными стружками, что укрывали пол к пиру, и запеченными яблоками, которые мать всегда велела подавать с медом и порошком корицы. Странно и тошнотворно, как память умеет цепляться за незначительное. Лица тускнеют. Санса ловит себя на мысли, что уже никогда не сможет в точности вспомнить точный оттенок глаз Робба или родинки собственной матери. Время вытерло их черты, оставив размытые, однообразные маски, что снятся ей только кошмарами. Их голоса с каждым днём становились всё тише, заглушались то карканьем воронов, то воем гончих на псарне. Но стоит вдохнуть горький дым из трещавшего очага — и былое опять открывет сухие веки. Оно пялиться из угла. Огонь тихо скрипел в очаге. Точно так же. Словно все эти сучьи годы ничего, никогда не значили. Словно Арья сейчас швырнёт в неё пирогом, а Бран залезет под стол, чтобы стащить кусок мяса для Лета. Словно Робб сейчас захохочет увлекая её за собой, и Санса сегодня ему ни за что не откажет. Словно всё ещё впереди, и никто не уехал на Юг, чтобы погибнуть там ради чужой гордыни. Но огонь лгал. Огонь всегда ей лгал. не Он лишь наловчилось неверно подсвечивать лица, подсовывая их в толпе гвардейцев, в осанке заезжих рыцарей, в случайных ухмылках чужих, незнакомых детей. Замок не плакал. У гранита нет слёз и совести. Камень лишь помнил, гораздо лучше людей. Память жила везде. В царапине на столе, её оставил Робб, когда в созывал знамёна. В потемневшей, зеленой балке, под которой отец в последний раз казнил. В стёртых, щербатых ступенях, по которым дурная Санса бежала навстречу Джоффри, сияя от собственной глупости. На совете лорд Мандерли долго, с тяжелым присвистом, жаловался на цены за посол новой трески, а молодой Гловер требовал отписать ему половину соседских владений. Санса смотрела на их шевелящиеся, лоснящиеся жиром губы, и вновь видела бледные призраки братьев, застывшие за их спиной. Маленький Рикон с торчащей стрелой в груди, Бран с искалеченными ногами, Робб в доспехе, а доспех напрочь в крови… Они тянули к ней свои серые, бледные руки, они звали её прежним именем — именем глупой пташки, которая слепо верила, что если плести кружева и молиться всем Семерым, то жизнь будет добра и ласкова. Ей хотелось упасть на колени, сорвать с себя эту корону и выть до тех пор, пока не лопнут жилы. Но живым на Севере нужен был хлеб, а не кислая скорбь королевы. Санса вынесла приговор Гловеру, утвердила пошлины Мандерли и даже слегка улыбнулась шутке какого-то мелкого рыцаря. Лишь бы никто не заметил, какая пустота была изящно сокрыта под накрахмаленным воротом и тонкой серебряной цепью. Вечером, когда пир немного утих, она выскользнула в Богорощу, а после спустилась в крипту. Сырая, подвальная темень пахла известкой, старым гранитом и неподвижной пылью. Здесь не было ветра. Воздух стоял тяжелый, холодный, налитый свинцом. Она спускалась сюда все чаще. Почти каждую ночь, едва факелы догорали, а Твердыню Мейгора… нет, проклятье, то был Винтерфелл, ее собственный, отстроенный Винтерфелл окутывала тишина. Она сбегала сюда от тепла. Сбегала от жизни, которая с каждым днем душила ее все больше. Прошлой ночью ей опять было двенадцать. Сон был ярким и чистым, до боли в глазах осязаемым: залитый солнцем двор, запах морозной хвои и звонкий, заливистый смех не знающий бед и забот. И Санса проснулась от крика, который застрял в горле комом. «Ходи, не множь скорбь». Слова старые, как сам мир, зажатый гранитной плитой. Наверное, они были подслушаны ею в септе, или записаны на полях старой хроники, которую Санса любила. Теперь это уже не вспомнить. Но слова въелись в подкорку, стали ритмом её дыхания, как единственный верный закон. Ходи. Переставляй ноги. Даже когда каждый шаг отдается болью под ребрами. Ходи, даже когда временами накатывает тошный запах— медное, злое солнце, плавящее алые крыши, приторный душок смешанный с запахом гниющей плоти на зубцах вокруг крепостных стен. Мраморный парапет, в который нужно цепляться до белизны суставов, чтобы не упасть, чтобы не позволить коленям согнуться на глазах у огромной толпы, когда по ступеням септы мерно катится голова. Тогда внутри что-то треснуло, тихо и безвозвратно, словно стекло на морозе. Но пришлось сделать шаг. И еще один шаг. А потом была белая башня Гнезда, упирающаяся в слепое, равнодушно-серое небо. Невыносимый, стеклянный холод, сумасшедший хохот и бездонная Лунная Дверь, готовая пожрать любого, кто проявит минутную слабость. Шагать там было еще трудней. Приходилось терпеть прикосновения пальцев, пахнущих свежестью мяты, и тихо глотать свои слезы, потому что слезы в том мире — не стоят даже гроша. Стоит показать хоть каплю, и стервятники сразу поймут, куда наносить удар. Джоффри то веселило, Серсее дарило власть, а Петир просто учился точнее дергать за ниточки. В песнях рыцари спасали девиц из башен. В жизни — они отрезвляюще били латами по лицу. «Не множь скорбь». Смешно и страшно. Словно скорбь — это сырое тесто, способное перешагнуть через край дежи, если добавить еще одну каплю. Ее и так слишком много. Ею пропитаны все гобелены в чертогах, она сочится из-под кованых врат, и оседает рассыпчатой пылью на волосы. Города задыхаются от нее, каждая сожженная деревня, каждая плачущая у пустого корыта крестьянка — это новые крупицы в общую гору человеческого уродства. Зачем добавлять в то море свою маленькую, вовсе не нужную каплю? Достаточно. Пусть дети бегают по двору. Пусть падают в чистый снег, и пачкают себе обувь. Пусть дерутся кривыми палками, воображая из себя мечников. Пусть путают имена, пусть забывают, кто такой был лорд Эддард, почему погиб Робб и сколько же детей было у леди Кейтилин. Пусть забывают. Некоторые вещи действительно должны быть забыты и зарыты так глубоко, чтобы уже не рыть. Иначе скорбь будет плодить только скорбь, а Северу нужно выжить. За окном в этот вечер кружился снег. Белый. Чистый. Податливый. Мягкий. Он ложился на башни, на обновлённые крыши, на промёрзшую грязь двора, бережно скрывая шрамы, что укрывали Винтерфелл. Не исцеляя их — старые раны всегда ноют к непогоде, — но хотя бы скрывая из от чужих. Винтерфелл всё же стоял. Побитый м обожжённый, серый, почти опустевший, переживший всех, кого Санса любила чистой, детской любовью. И всё же стоял. Потому что дом нужен не тем, кто лежал в темной в крипте. Дом нужен тем, кто остался. Тем, кому предстоит пережить ещё много зим. Пора идти. Нужно выпрямить спину так, словно в нее вшита сталь, спрятать дрожащие пальцы в широкие рукава и идти вперед по длинному коридору, полному сквозняков и страхов. Ходи, не множь скорбь. Скорби и так достаточно.