Касса свободы
1 июня 2026 г., 05:44
Примечания:
Изм.:
Антон не слышит Олежу в постканоне, а видит, точно также, как Димка)
Олежа лежал на спине, уставившись в потолок.
Третий час ночи. За стенкой кто-то храпел, где-то на этаже работала микроволновка. Дима сопел рядом — живой, тёплый, дурацкий Дима, который час назад заявил: «Ложись со мной, ну. Холодно тебе, наверн, а тут у батареи место…»
Олежа тогда хотел огрызнуться. Сказать, что духи не мёрзнут. Что он вообще не должен чувствовать температуру. Но вместо этого просто лёг.
Ему было холодно, ещё как. Всегда. Но рядом с Димой — чуть меньше.
Почему Олежа вернулся из Лимба, а главное — как, до сих пор остаётся под вопросом. Пережитые моменты текли по реке воспоминаний и сливались в одно мутное, серое пятно, словно художника затошнило от собственной картины, на которую ушли годы, и теперь он бездушно превращал творение в кляксу.
«Вот так, — подумалось ему. — Мы вновь там, откуда начали».
Сегодня днём, в больнице, Олежа спрятался за Димку, как трусливая лань. Звёздочкину «почудилось», что за окошком в коридор он увидел чей-то лазурный силуэт. Потом, под напором двух пар глаз — Побрацкого и Оли — всё-таки поделился: в своём сне он видел Олежу. Что помнит события смутно, но помнит, как не дал ему куда-то уйти, схватил за запястье и…
— Ты спишь? — шепнул Дима, поёрзав в одеяле.
— Это глупый вопрос. Допустим, да — как же я тебе отвечу?
— Я скучал по твоим замашкам. Долго искал тебя… в церковь таскался даже, блин.
Олежа хихикнул, не сдержавшись. Побрацкий всегда знает, как вызвать улыбку, недовольство или стыд — всё, что угодно, просто потому, что это он.
— Дурак ты, Дим.
— Какой есть!
Дима перевернулся на другой бок и вытаращил на Олежу свои глазищи: сонные, но оттого не менее огромные, что у совёнка.
Олежа едва чувствовал на себе дыхание. Странно, ведь через него оно должно было проходить насквозь. Но не проходило.
— Этот твой… он терь тоже тебя видит, походу. Чего не покажешься? Хоть одно бы доказательство имели, что я не поехавший.
Душнов на это не дал внятной реакции. И только спустя минуту просипел:
— Спи, Побрацкий. У тебя долги учебные, потом голову этим будешь забивать.
— Ага. Ты это… не пропадай, ток… — зевнул Дима и почти сразу ровно засопел.
Олежа остался один на один с треснувшей побелкой в углу, пустой кружкой и сквозняком. Он слушал сердцебиение человека рядом — и ощущал, как своё собственное его отсутствие давит на грудь.
Он закрывает глаза…
И проваливается.
***
Серый свет валит из ниоткуда. Никаких звуков. Олежа стоит в яркой пустоте и почему-то не боится.
Он должен был оказаться здесь. Почему — не знает, но всё кажется правильным.
А дальше что-то с ним заговаривает. Не совсем голос даже — словно вибрация, которая складывается в слова прямо у него в черепе. Калейдоскоп разношерстных голосов всех тех, кого он когда-либо знал.
«Ты хочешь счастья?».
— Я мёртвый, — Олежа горько усмехается. — Какое там.
«А если дать тебе шанс? Вернуться. Бегать, реветь, болтать и радоваться по-настоящему».
— Это… это невозможно. — Неуверенная нотка играет в его тоне, но он запихивает её назад. — Мне нет дороги туда.
Вместо отклика — картинки. Они запестрили эфирными кадрами по всему пространству, как лента длинной фотоплёнки:
Воспоминания.
Взгляду удаётся выцепить из какофонии множества отрывков один-единственный…
Новый год.
Дима в тот раз опоздал на свой поезд, сходу не вдаваясь в подробности, почему, и завалился в комнату с лилипутских размеров ёлочкой.
— Ну что, всё в свои девчачьи симуляторы рубишься? — заржал Побрацкий, кидая дорожную сумку на ближайший стул, где и так грудой росла гора вещей.
— А что мне остаётся? — вздыхает еле слышно Олежа. — Я не могу приготовить мясо по-французски на ужин. Не могу обнять Олечку. Не могу… — Он рефлекторно сглатывает. — А там… там я всё могу, в общем.
Дима перестаёт смеяться, снимает промокшую насквозь шапку и приближается к компьютерному столу. Олежа мгновенно жалеет, что так разгорячился. Ему не хочется портить настрой другу в этот знаменательный вечер.
— И чего ты там наклацал? — Дима деловито упирает руки в бока, кажется, совсем не обижаясь на чужой выпад.
— Вот, встретил праздник с семьёй… — Олежа тычет ладонью в экран, где группка человечков бегает туда-сюда. — Потом с друзьями на коньках катались. Потом… — Олежа берёт паузу.
— Ну?
— Тупил просто. Мне, эм…
Он убирает руки с клавиатуры, складывает на коленях. Игра занимательная, но вместе с тем нагоняет лишь больше тоски в его несуществующую душу.
— Я даже не знаю, каково это: быть счастливым по-настоящему. Я умер, не успев понять.
Дима смотрит на Олежу, не отрывая глаз. Внимательно. Оглядывает его прозрачные пальцы, сжатые в тонкую нить губы и зрачки, которые смотрят в определённую точку, но не видят ничего.
И делается Диме внутри ещё паршивей, хотя, казалось, дерьмовее вечера быть не может.
Показывать своего негодования он не стал. Вместо этого приник ладонью к едва осязаемому, циановому плечу:
— Братан, это самое… не вешай нос, лады? Мы что-нибудь придумаем. Или я не Дмитрий Побрацкий, мать его!
— М. — Душнов поднимает голову, кусает щеку изнутри — его извечная нервная привычка. — Что именно? Собираешься воскресить меня, следуя ритуалам с «Ответов Mail.ru»?
— Я не знаю, Олеж. — Дима почесывает затылок и прикрывает веки, усмиряя щемящую боль за соседа. — Но как минимум — в этот НГ ты будешь не один!
Олежа долго молчит, слишком долго. Потом снова смотрит на яркий монитор и легко, совсем робко тянет уголки губ вверх. Искренне.
— Хорошо, — смиряется он с положением, указывая на табуретку возле кровати. — Бери и садись, дурик. Я тебе покажу, как правильно наряжать персов в «Dudes». И давай поподробнее — что там с вокзалом?
Дима пододвигает табурет, плюхается рядом и начинает свой рассказ о нелепом порыве погеройствовать.
Никто из них не говорит вслух, что это всё неправильно. Но оба знают…
— Хватит. — Душнов покрепче сжал кулаки, и ногти, которые, по сути, физически никак не должны давать знать о себе, сильно впились в «линию жизни». Неприятно, хоть и сон. — Прекрати.
Неясный вещатель сделался тише, почти ласковым:
«Мы можем переписать твой мир».
— О чём ты… вы вообще?
«Этим утром проснёшься собой. Живым. Твоя смерть сотрётся из людской памяти, и ты сможешь всё исправить».
— А… что я буду должен?
«Семь дней. В конспекте тринадцать незачёркнутых пунктов. Выполнишь их — останешься, сможешь быть. Если нет — исчезнешь. Полностью и без следа. Никто не вспомнит, совсем».
Олежа хотел спросить про них, про эти пункты, хотя, кажется, мог пересказать наизусть, точно зазубренный стишок.
Ему всё равно перечислили, и каждое предложение врезалось в слух раскалённым угольком:
«Прогулять лекцию. Поцеловаться с однокурсником. Потерять студенческий. Алкогольная интоксикация. "Бутылочка". "Домой на каникулы". Шашлыки с друзьями. Поучаствовать в студенческой жизни. Отдать должное родине. Тусить с младшекурсником. Почувствовать свободу. Найти подработку. Отомстить убийце».
— Это… это ведь почти всё, — растерянно сказал Олежа, не зная, куда себя деть. Голова его загудела, точно в ухо залетел жирный шмель. — Я не успею! И убийца… это всё-таки не стечение обстоятельств? Но зачем мне искать его, если…
«Ты всё поймёшь, когда очнёшься. И успеешь. Если не будешь один».
— Я…
Жужжание стихло. Оглушающий, прожекторный свет не изменился, но Олежа вдруг осознал: он остался наедине с собой. Никакого давления, только он сам, пустошь и тишина.
Он присел на несуществующий пол, силясь унять дрожь. Обхватил колени руками, медленно, но верно успокаиваясь, и начал перебирать:
«Я хочу есть. Не просто смотреть, как жуют другие, а самому. Чувствовать вкус. Горячо, солёно, обжигающе. Я хочу дышать — полной грудью, чтобы рёбрам было от кислорода тесно. Хочу кашлять от дешёвых сигарет, которые ненавидел при жизни. Хочу переживать по-настоящему, а не этим призрачным эхом. Хочу орать песни на концертах, да так, чтобы вспотеть. Хочу бояться сдачи, нервничать перед сессией, думать: "Вот завалю — и всё, приехали". А не: "Меня уже не отчислят, потому что я не учусь, потому что меня нет".
Я хочу сидеть у костра с людьми, которых едва знаю, слушать их дебильные песни, чувствовать дым ресницами. Хочу позвонить маме. Услышать её дрожащий тон. Произнести: «Мам, я жив. Я, наверное, уйду с менеджмента. Я — актёр». Я хочу ошибиться, даже если отец снова обзовёт меня слабым.
Я хочу это услышать.
Я хочу жить.
Но что, если я не справлюсь? Всего неделя… Я провалюсь с треском — и пропаду. Даже тот, кто помнит, кто розы на могилу мне кладёт и свечки за упокой ставит — забудет обо мне. Что, если я вновь стану существом и пойму, что это хуже, чем быть ничем? Быть таким — страшно. Но привычно. Я знаю этот страх. А жизнь — теперь неизвестность. Что, если я снова попаду в ужасный цикл? Что, если этот раз будет последним, и меня никто не спасёт?»
Олежа шмыгнул носом, огляделся.
Перед ним всё ещё плыли меркнувшие отрывки: кто-то остался с ним на Хэллоуин, хотя мог пойти отрываться по полной. Кто-то положил сигарету на его могилу. Кто-то протянул ладонь и, сверкая улыбкой, предложил: «А ты попробуй». Маленький человечек в видеоигре, который не знал, что ему делать, когда его спросили, счастлив ли он.
«Я не знаю, каково это, — говорил Олежа, пряча глаза. — Быть счастливым по-настоящему».
А сейчас ему предлагают выяснить.
Решение оказалось принято само собой:
— Я согласен! Чёрт с тобой, я согласен. — Отчего-то он закричал, хотя был уверен, что слышно его было бы даже молча. — Я не знаю, правильно ли так… Я не знаю, смогу ли. Но я хочу попробовать! Мне нужна попытка! Хочу быть реальным. Не для кого-то, не для тебя! А потому… — Олежа запнулся, подбирая слова, и наконец закончил: — Потому что я хочу. Сам.
Забытьё, будто довольное выбором, смиренно гасло. Края пустоты сделались мягче. И прежде чем всё исчезло, Олежа уловил нежный, как летний ветер, шёпот: «Проснись».
***
Он распахнул тяжёлые веки, загнанно втягивая воздух. Приснится же такое…
Секунду, как это — тяжёлые?
То было первым, что привело Олежу в натуральный шок. Второе — ему жарко. Не тот леденящий, вечный озноб, к которому он привык за месяцы смерти, а настоящее, почти душное тепло. Третье — он может нащупать простыню под собой. Шершавую, чуть влажную и пыльную — давно её нужно было застирать.
Громкий храп прервал Олежины метания.
Дима. Спит, раскинувшись звездой на половине постели, и дышит мерно и смешно, как все живые люди. Олежа отупевше глядит на него несколько секунд. На спутанные русые волосы, на приоткрытый рот, на руку, которая свесилась вниз и почти касается пола…
И медленно поднимает свою. Кости в фалангах плотные, обтянутые розовой кожей, не блёклые и не деланные. Он шевелит ими — и они слушаются. Без задержки, без той жуткой заминки, что пугала раньше.
Он живой. Действительно.
Душнов медленно садится, пружина в старом матрасе скрипит. Сердце колотится — гулко, больно и прекрасно. Он не слышал его несколько месяцев. Позабыл, как звучит настоящий пульс.
— Побрацкий! — шепотом прокричал он, задыхаясь от наплыва разных эмоций. — Блин… Блин! Вставай, пожалуйста!
Дима, недовольный тем, что его тормошат, заворочался и, не разлепляя глаз, промычал:
— М-м-м… Олежа, иди ты на-
Щелбан повлёк за собой то, что Побрацкий, резко подскакивая, уставился на Олежу — абсолютно точно не призрачного — и застыл, будто загипнотизированный.
А после заорал так, что пришлось им вдвоём держать дверь, в которую колотила до смерти напуганная вахтёрша: вот-вот, да выбила бы её.