Твириновая колыбельная

R
Завершён
4
Фэндом:
Размер:
10 страниц, 3 752 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник

***

Настройки
      Сжимает виски, пульсирует тупая головная боль, поёт твирь в ушах, заглушая монотонную мелодию в зале, и без того слабо доносящуюся из-за плотно задёрнутой портьеры, которая сейчас Данковскому тошнотворно напоминает театральный занавес.       Андрей разливает сам, мешая твирин с водой, впрочем, всё реже его рука тянется за графином, все меньше остается жидкости за толстым зелёным стеклом. Братья Стаматины сегодня не гостеприимны – можно ли назвать хмельное затворничество одного и шальную задиристость второго гостеприимством? – столичный бакалавр единственный их гость, которого те принимают лично.       Данковскому душно, тяжёлый дымный воздух кабака дразнит ноздри, ватой забивая и без того мутную голову. Змеиный плащ сброшен мёртвой шкуркой на свободный стул, там же скоро кровавой лужей – бархатный жилет. Шейный платок на белой рубашке по обе стороны из-под расстегнутого воротника – алой кровью словно из перерезанных сонных артерий. Брошь мелькает под длинными пальцами Петра, слабо позвякивая застёжкой по тёмному дереву стола.       Братья Стаматины лениво переговариваются между собой о чём-то, сейчас не доступном Данковскому, убаюканному твириновыми песнями и ослабленному болью. Боль не только венчает дурную от алкоголя и трав голову, шипами впиваясь в виски, боль, кажется, поселилась в самих костях, натягивает хрупкую надкостницу, пытаясь найти выход.       Странно и нелепо лечить боль твирином, но и избирать в лекари братьев Стаматиных – заведомо путь к exitus letalis, уважаемый бакалавр. Впрочем, как бакалавр медицинских наук, feci quod potui… кто может, пусть сделает лучше.       Назойливый анахронизм печальной медицинской латыни гаснет за твириновым голосом, не замолкающим ни на секунду. Что же это в самом деле такое?       Твирь – это боль Степи. Бурах произносит это неизменно с трепетной нежностью, словно о возлюбленной говорит, а не о траве, явно обладающей галлюциногенными свойствами. Твирь – проводник бессмертных душ из тяжелой и страшной местной Земли на не менее страшный и тяжелый здешний Свет.       Твирь – это просто трава, настойки на которой пользуются огромным спросом в «Разбитом сердце». Чужеродная, незнакомая столичному специалисту, наизусть знающему не один фармакологический трактат. Чужая, как эта Земля. Чужая, как эта Степь.       Принявшая его, как принял Город.       Принявшая ли?.. Иначе почему Данковский чувствует, как тянет внутри него свои стебли савьюр, перегибаясь через аорту, оплетая устало и глухо бьющееся сердце, вплетается тонкими лозами в нервные сплетения, завязываясь узлами и парализуя? Почему так тяжело дышать, когда сквозь лёгкие пробивает свои побеги этот степной сорняк, забивая альвеолы пергаментно-рыжими лепестками? Почему распускается на коже синяками сечь – «Тьма из глубин», Бардо Суок – неожиданно поэтичным, даром что степным, языком Гаруспика? Дрожит ли горечью в горле и цепкой удавкой на горле белая плеть, или Данковский просто пьян и безнадёжно подавлен тоской?              Тьфу ты… От Бураха всё это.              Стряхивая замогильный морок словно паутину с волос, Данковский берёт стакан из рук в руки.       Но с болью надо что-то делать. В кармане плаща, кажется, осталась склянка морфина, однако Данковский уже не помнит: из аптеки ли эта склянка пожелтевшего стекла или подобранная-отобранная с рукотворным демоном внутри.       Это имело бы хоть какое-то значение, если бы не разбивалось о безутешный факт – морфин от этой боли не поможет. О, если бы пресловутая магия его не оборачивалась теперь для Данковского лишь злым заговором. Жемчужно-прозрачная жидкость лишает возможности видеть чётко (…выпьешь, откроется то, что было сокрыто, говорит Гаруспик о твирине), высушивает вены, расцветает под кожей незрелыми маковыми бутонами. Papaver somniferum… так почему после него Данковский даже не мгновение глаза боится сомкнуть?              Бурах всегда смотрел на эту дурацкую привычку с осуждением. Но просить у него едва ли облегчающие страдания травяные тинктуры – ниже достоинства столичного врача. Выше тех человеческих чувств, которые всё еще в нём живы.       Впрочем, мак – та же трава?..              Кажется, в саквояже, обиженно притаившемся под ножкой стола, в чехле остался последний стерильный шприц. Один или три процента?              На дне саквояжа лежит и ещё одно спасение от боли – револьвер, столь щедро отданный Грифом в первый же день знакомства Бакалавра с Городом. Шестизарядная старая британская игрушка, а если знать, в какие игры играют местные дети, то ирония перестает быть иронией и становится неуместной.       Сколько выстрелов нужно, чтобы спасти одного Бакалавра?       – Не ходи сегодня к Еве, – вдруг говорит Андрей, – сегодня она не излечит твоей печали. Слова – ростком бурой твири из-под закутанных слоёв мышечной ткани через разорванный клапан прямо в аорту, вместе с колкими цветами пуская по крови яд. Еще одна незаживающая рана на совести Бакалавра, еще одна не прекращающая кровоточить стигма – или гнойная язва? – на теле, заставляющая замирать при одной мысли о ней, не дыша от боли.       – Она меня уже никогда не будет ждать, – цедит сквозь зубы, разглядывая на дне стакана зелёные всполохи. Так колышется Степь в дурную погоду – которая в этом месте постоянно – причёсываемая сырым ветром.       – Кто знает, – Андрей покачивает свою степь в стакане, мелькает желтоватой зеленью степь в его глазах, в которые Данковский едва ли может сейчас взглянуть, – на том свете, ойнон, может, и ждёт.       Ну вот, опять – это странное степное прозвище. От Бураха оно звучит как второе имя, заставляя признавать тяжкое, обременительное, но возвышающее – мудрец. От Андрея, к Степи имеющему весьма косвенное отношение, оно звучит как насмешка – и всё же, насмешка нежная, безобидная, пусть даже и пренебрежительная. Пётр – тот никогда его так не зовёт, только Даниилом. Не позволяет себе и нежно-трепетное «Даня», которым так часто раньше пользовался Блок, смешной в своей нехитрой привязанности.       «Мой Даниил» – так обращалась к нему Ева.       Ева… святая или блаженный ребёнок? Он и сам не знал, что был её Даниилом, только сейчас это знание и ни к чему уже. Знать бы, была ли она хоть однажды его.       Ждёт ли она его в Соборе или действительно не стоит сегодня идти туда? Грехи там всё равно не отмолить, даже если бы Данковский верил хоть в какого-либо бога, а вот соборная балюстрада…       Пьют молча, без перезвона стеклянных граней, словно и не сговариваясь – по Еве. Глоток за глотком, почему-то не смея не до самого дна, хоть от каждой капли и становится всё хуже и хуже. Плывёт перед глазами, и хочется заткнуть уши или закричать, чтобы не слышать этого буреподобного шума.       – Не умеешь ты, Даниил, пить твирин, – подаёт вдруг голос Пётр, – больно тебе от его музыки, упрямый ты не там, где надо. Хочешь, – он склоняется, опасно накренившись на своем стуле, к самому плечу, понижает голос до заговорщического шёпота, – научу тебя слушать твирь?       Шёпот – горький и горячий, неожиданно заставляет твирь не замолкнуть, но притихнуть, словно заинтересованно, словно послушно. Мысли о морфине и револьвере растворяются словно вода в густом твирине.       – Научит тебя, – фыркает Андрей, – специалист. Один твирин слышит, вторая мертвых, ну что за семейка?       Тянет свою длинную руку с кастетом колец на опасной кисти через Данковского, как будто – сквозь, цепляет с лацкана пальто (и как тому не душно, даже не покраснел ничуть, всё такой же бледный) короткую ниточку.       – Избавь, – морщится Пётр, – нужно ли напомнить тебе, что ты тоже часть этой семьи?       Точно так же – зеркально – протягивает руку. Одна и та же рука, один и тот же человек? Пока Данковский заворожённо наблюдает за ними, чувствуя себя меж зеркал, Пётр забирает ниточку у Андрея, бережно, почти с трепетом кладет в карман. Улыбается рассеянно, нежно – такой улыбки Данковский никогда не видел у братьев, которые, если и улыбались, ничего хорошего это собеседнику не сулило.       Всё дело в Ласке. Дело ли в Ласке? Пётр – почти не пьян, несмотря на количество выпитого, выглядит лучше, выглядит умиротворенным, словно покойник. Человек, способный оживить здание, готовый за свои творения умереть, что он чувствует, отвечая за жизнь человеческую?       То же самое – пусть он не фыркает так насмешливо – есть и в Андрее. Иначе не тянулись бы к нему Травяные невесты, эти степные дети, рвущие в танце платья и Землю. Не только создать, но сохранить что-то живое – мечта любого Создателя.       Иначе не резали бы пыльное небо города Лестницы, не торчали бы сломанными ребрами, едва удерживая небосвод. Иначе не стоял бы Многогранник.       Данковскому дурно от этой мысли, щемит стенокардией сердце: его дитя погибло в утробе, его Танатике жить не суждено. Да и как через призму смерти созидать жизнь? Пётр жив, пока жив Многогранник. Андрей жив – пока жив его брат. Данковский жив, пока… что?       Жив ли Данковский?       «Это закономерно. Мы – одно. Три стороны единого процесса», – так говорит Андрей. Неужели он правда думает, что они грани одного и того же? Странная версия живого Многогранника, в котором Данковский чувствует себя безнадёжно разбитой гранью, способной только ранить и оставить случайно коснувшегося умирать от столбняка, заражения крови, какого-нибудь другого тяжкого и мучительно медленного заболевания – хотя клялся по роду деятельности совсем о другом.       Ленивая, неправдоподобная в своём наигранном недовольстве перебранка близнецов где-то далеко от Данковского. Без внимания Петра твирь снова лишает воли, заставляя слушать – не только тревожную и грозную свою песнь, но и печальные собственные мысли.       – Чёрную твирь – почём зря, – качает головой Пётр, и от его прямого взгляда Данковский, снова ушедший в себя, вздрагивает, – ему бы кровавую, – короткий взгляд на брата.       – Твирин из кровавой – изводить материал, – качается так же такая же голова, только без чёрного ореола длинных волос, – печальница сейчас то, что ему нужно.       Данковский под перекрёстом зелёных молний чувствует себя как на анатомическом столе. Хочется съязвить, возразить, влезть в неприятный разговор, словно у постели больного – или над могилой знакомого? Но с трудом лезут слова на непослушный язык, от которого иногда так страдает вредный столичный бакалавр.       – Печальница может стать облегчающей тоску колыбельной, – говорит Пётр. Поднимается плавно, словно кот тянется со стула – при всём своем немалом росте, скидывает лоскутное пальто, аккуратно вешает на спинку стула. Подходит к Данковскому, загипнотизированному вараньей неторопливостью и плавностью движений.       – Но может обернуться и панихидой, – продолжает, блеснув тяжёлой улыбкой совсем близко, – зависит от того, как будешь её слушать, Даниил.       – Уши имеющий – услышит ли? – снова и очень явно насмехается Андрей, впрочем, как и Данковский, внимательно следит за тем, что делает брат.       – Имеющий глаза – да увидит, – подхватывает Пётр, ненавязчиво и довольно улыбаясь самыми кончиками тонких губ. И хотя Данковский никогда не замечал за обоими какой-то особой религиозности, почему-то слова из их уст звучат весомо, несмотря на лёгкий сарказм. Что-то сакральное чудится в очередной короткой переглядке, что-то, имеющее корни далеко от настоящей минуты.       Кончиками пальцев – к подбородку, осторожно направляя «на свет», профессионально оценивающий взгляд, словно на макет нового здания, а не на лицо. Данковский, пойманный под булавку зелёного взгляда, едва ли может сопротивляться. Почему в миг окаменевшее тело перестает слушаться, позволяя разглядывать себя со всех сторон?       Интерес художника ли? Больше похоже на внимательный и дотошный врачебный осмотр.       – Gott ist im Detail, – не латынь, кажется, что это… немецкий? Данковский хмурится и, прежде чем успевает стряхнуть с себя чужие прикосновения, пальцы исчезают сами, – однако, кажется, уважаемый бакалавр считает, что в нашем городе царит безбожие.       – Le diable est dans les détails, – отвечает Андрей, – но сейчас наш уставший бакалавр и бога от чёрта не отличит, слишком уж много в его несчастной голове.       – Но больше всего – твири и боли, ведь так? – глаза – точь-в-точь проницательные глаза диагноста.       Данковскому жутко от смены ролей: это он спрашивает, это он заглядывает изучающе, пытаясь отличить ложь здорового разума от правды больного тела, это он разбирает других на шестерёнки, чтобы снова тикало, перетекало песчаными минутами на этом свете. Сейчас же почему-то всё наоборот.       – Позволишь?       Собственный алый платок – когда только успел его забрать? – скользит между пальцами Петра, острыми концами стекая по бледной коже словно свежая кровь.       Есть ли кровь на твоих руках, Пётр?       Данковский рассеянно кивает, спохватившись, что от него вообще-то ждут какого-то ответа – так сильно притягивает взгляд платок в чужих руках, который он, казалось бы, каждое утро повязывает перед зеркалом. Так сильно завораживает живой блеск мёртвой ткани в тусклом свете лампы, словно переливается само пламя: от стронциевой рыжеватой киновари до литиевого кармина.       Данковский не знает, на что соглашается, да и не очень его это интересует, пока… пока тёплый шелк не касается век. Пётр оборачивает аккуратно сложенный платок вокруг его головы, Андрей завязывает узел на затылке, подхватывая пламя из рук в руки.       Данковского на миг парализует, а стоит переступить через этот миг – топит по самую макушку смертельный страх. От слаженных движений этих двоих, которым даже смотреть друг на друга не надо, чтобы один понял другого, от веющей от обоих опасности, как бы обманчиво ни было их спокойствие, от потери еще одного органа чувств: уши закладывает твирь, глаза застилает алое пламя.       Сердце рвёт внутри лозы савьюра, сотрясая всё тело заполошными аритмичными ударами о хрупкую решётку ребер. Дрожат руки, пытающиеся схватиться хоть за что-то, дрожат ноги, на которые, сам того не заметив, подкидывается Данковский.       Кто ловит его, готового, кажется, вот-вот потерять землю из-под ног? Чужие руки – Пётр? Андрей? – удушающе мягко и одновременно ужасающе твердо удерживают за плечи, вторая пара таких же рук оплетает тело: одна оборачивается лозой вокруг талии, задевая с глухим костно-глиняным стуком степной оберег на груди другого, вторая – в поисках чего-то сперва неспешно бредёт снизу вверх, ложится наконец тяжестью напротив сердца.       Панически бьётся сердце в эту ладонь, не замечая ставших уже почти хрустальными рёбер. Ловит сердце и тормозит распираемую не приносящим облегчения судорожным дыханием грудь эта ладонь. Кажется, сожмётся чуть сильнее – разойдётся по швам грудная клетка.       Такая желанная пару минут смерть пугает до головокружения.       – Даниил, – зовёт голос – Андрей? Пётр? Это заставляет на секунду сосредоточиться, вынырнув из панического водоворота: голоса у братьев обычно не похожи из-за разницы в интонациях и громкости, однако сейчас – в такой странный момент – это может быть любой из них. И всё же, вероятно, Пётр. Ровное дыхание прислушивающегося к брату Андрея – над левым ухом, над правым же склоняется сам Пётр.       У Данковского по оба плеча – демоны, а сам он сходит с ума и чуть не скулит от страха.       – Вдохни поглубже, Бакалавр, – слева, горячо, негромко, но отчётливо.       Руки на мгновение сжимают плечи, но тут же расслабляются, почти невесомые. Рука на талии отпускает, вместо этого скользит по правому плечу, предплечью, вниз до похолодевших костяшек судорожно вцепившейся в край стола кисти, разжимает поддающиеся один за одним пальцы, заставляя опираться только на эти две пары рук.       Через ужасно долгую секунду Данковский со скрипом вспоминает, как примерно должен работать механизм вдоха. Нужные мышцы сокращаются и расслабляются, раздвигая рёбра, нехотя трогается с места диафрагма, скользит один за другим плевральные листки, подгоняемые изменяющимся давлением, несмело наполняются воздухом лёгкие.       Вдох обрывается на середине, вдох больше похож на судорожный всхлип, не помогающий, только заставляющий почувствовать себя беспомощным.       – Попробуй ещё раз, – справа, терпеливо и неожиданно участливо, – не торопись.       Рука на груди едва ощутимо давит, заставляя то небольшое количество воздуха, что успело туда попасть, покинуть лёгкие. Расслабляясь, словно тянет на себя, позволяя медленно вдохнуть. В голове на мгновение светлеет, Данковский закрывает глаза, до этого в ужасе распахнутые в непроглядную рукотворную тьму.       Дышит медленно, сузив сознание до нескольких точек соприкосновения с этим миром: одна ладонь у сердца, заставляющая дышать, два ладони на плечах, удерживающие в вертикальном положении, четвёртая – держит собственную сломанную дрожью кисть. Грохот крови в ушах и твириновый гром отступают, словно отливает волна в море. Шум становится всё дальше.       – Слишком много отвлекающих деталей, даже для бога, – на правое ухо голосом из темноты, поясняя и как бы извиняясь, – твирь – капризная певица, иногда напоминает незабвенную нашу Анну, только от голоса её никуда не денешься, раз уж довелось услышать. Слушай, Даниил, и не думай сейчас о смерти – она сама тебя найдёт, когда захочет.       Трудно не думать о том, чем жил – как бы иронично это не звучало – совсем недавно. Трудно не думать о том, что видишь каждый день.       – Поэтому не смотри, – из левой области тьмы, из-за спины, заставляя Данковского уязвленно вздрогнуть от такого вторжения в собственные мысли.       – Слушай, – в два голоса, абсолютно одинаковых, эхом друг за другом.       Повинуясь? – подыгрывая? близнецам, твирь меняет напев. Данковский почти не слышит ничего, кроме мелодичного шелеста трав, тысячи маленьких крыльев, жужжащих в поисках цветов, надвигающейся с запада грозы, чего-то, что трудно описать словами. Этому нельзя подобрать никаких образов, доступных сложнейшему, казалось бы, зрительному аппарату, это больше, чем пространство, больше, чем время, что-то наравне с жизнью и смертью. Боль из головы стекает вниз, собирается по каплям в сердце, растворяясь в медленно нагревающейся крови, которую тянет вдоль длинных своих лоз савьюр. Расправляются его листья, наполняясь отравленной жидкостью, которую Данковский по ошибке ещё принимает за собственную кровь…       Рука на груди неожиданно чуть подталкивает назад, руки на плечах подхватывают, утягивают, заставив на секунду потерять равновесие. Не готовый сопротивляться, заворожённый новым видом боли, Данковский падает на чужие колени. Возвращается словно из травяной Степи в каменный Город.       Обидно – словно с корнем выдернули из Земли, словно из могилы достали кости, оплетённые древними корнями. Впрочем, чужие руки почти повторяют то, что происходит внутри: лишённый зрения, Данковский чувствует не прикосновения, к которым способен человек, но касания Степи: бархатными листьями по коже, крыльями бабочек на шее.       – Слушай, но не дай себя обмануть, – уже неважно, кто это говорит, но твирь снова уступает, – иначе смерть захочет найти тебя раньше.       Братья Стаматины делят его между собой и твирином. Касания становятся более настойчивыми и это уже человеческое, не степное.       Бешеные сволочи – предупреждал Сабуров, и не поверить ему трудно, поверить ему хочется, но это не мешает Данковскому проводить часы в обществе братьев, даже если эти часы когда-нибудь станут последними в его жизни. Увлечение смертью накладывает определённый отпечаток на личность – или это особенности личности влекут к смерти?       И тем не менее, в акульей улыбке Андрея – жизнь. В лихорадчно-воспалённых глазах Петра – жизнь.       Оба они – длиннорукие, длинноногие, все будто целиком из жил, костей и идеи. Зеркально красивые, хоть и с налётом разгульной жизни, аристократичные лица, так сюрреалистично вписавшиеся в здешний ландшафт. Но – frontis nulla fides… неудивительно, почему их так любит Мария. Сразу видно почерк хозяйки из рода Каиных, кровь от крови Дикой Нины: если и держать при себе питомцев – то не выхоленных дрожащих на ветру левреток, но двух клыкастых русских борзых. Держать на поводке, достаточно длинном для того, чтобы создавалась иллюзия вседозволенности, но и достаточно коротком, чтобы не выпускать из Города.       Впрочем, эти оба, как верные псы, готовые за Марию рвать, и не денутся никуда, что бы ни говорили – сами смиренно принесут ошейник в смертельно опасных зубах. Братья Стаматины не покинут Город. И не дадут покинуть их самих Данковскому.       Да и Мария, в имени которой Данковский эхом в голове слышит «хозяйка», не отпустит его. Возможно, именно поэтому сам Бакалавр сейчас чувствует себя зайцем, загнанным двумя гончими.       Поцелуем к сухим тревожным губам – нет никаких клыков, всё это чудится пьяному бакалавру в растрёпанных чувствах. Пётр – точно он – расстёгивает рубашку, по совершенно разбитым ощущениям Данковского, обнажая не грудь, а душу, в существование которой он уже вот-вот – и поверит. Иначе отчего так дрожит внутри и трепещет от каждого неслучайного касания длинных пальцев, изучающих, словно хирург, подыскивающий наилучшее место для разреза? И всё же, ближе к Петру – словно кистью по грунтованному холсту: по израненной коже на животе, где едва ли осталось живое место, не причиняя боли, но заставляя дышать поверхностно и часто, будто умирая от фатального кровотечения.       – Даниил, – сквозь шёпот твири, заставляя повернуть голову влево, чтобы снова быть втянутым в поцелуй, который тут же с губ соскальзывает на подбородок, шершавой влагой кусает шею, заставляя выдохнуть в стоне из-за губ одного и рук второго.       Каплей раскалённого металла – собственная кровь; сам себе прокусил губу или это Андрей? Данковский не успевает даже выругаться, как его опять кто-то целует – вероятно, Пётр. Соль крови мешается с горечью твирина, боль от укуса мешается с одурманивающей лаской.       Данковский ахает от неожиданной запоздало кольнувшей боли, вздрагивает, но тянется за Петром.       – Гаруспик скажет: распороли то, что он так бережно зашивал, – говорит Пётр, все-таки отстраняясь, но раскаяния ни на грамм в его голосе.       – Кровопускание – тоже метод лечения, – фыркает Андрей.       Несмотря на то – а может быть и из-за того, что Данковский уже успел привыкнуть к тьме перед глазами, ясно, как наяву за этой тьмой – их лица. У Петра – чуть приподнимаются уголки губ, хранящих следы чужой крови, глаза внимательные и цепкие, подмечающие каждый штрих, у Андрея – хищная радость на лице, горит пожаром в степи отражение алого платка в его зелёных глазах.       Эти двое – любители пустить кровь.       Пётр – в большей степени себе, чтобы она, почти чёрная, отравленная твирином стекала из синих под тонкой кожей вен вдоль пальцев прямо на бумагу, мешаясь как дорогая краска в ажурные линии чертежей. В меньшей, по маленькому, почти безобидному по меркам этого города, капризу – своему брату.       Андрей – неизменно кому-нибудь другому. Словно Червь платит Степи кровью за травы, Андрей проливает кровь во имя их с братом идей, не важно, какого они размаха. Не важно, каких целей он хочет достичь, даже если просто от скуки.       По отрывочным наблюдениям ещё со студенческих лет, да и после нескольких странных недель, проведённых здесь – у Андрея в целом нехитрые способы справиться с тоской, в отличие от своего брата он не любит быть ее заложником. Способы действительно нехитрые: с кем-нибудь подраться, с кем-нибудь…       Данковский шумно выдыхает – больше это не требует его осознанного участия. Вероятно, рефлекс за столь короткое время, которое в руках Стаматиных растягивается в прекрасную топкую вечность: рефлекс на их руки на собственном теле, только руки эти давно уже не только на груди, руководящие дыханием.       Чем дальше, тем больше власти у этих рук: не только дыхание, теперь частое и тяжёлое вовсе не от боли или страха, но и пульс, кровяное давление, кажется, само сознание. Он уже плохо различает кто из братьев и что именно говорит. Понимает лишь по реакции твириновой Степи в ушах: словам Андрея твирь смеётся заливисто, насмешливо поддакивает, дразнит, от слов Петра твириный смех стихает, шурша тихо и почти нежно.       От прикосновения губ между ключицами – словно пронзает позвоночник гибкой длинной лозой между нервными нитями через foramen occipitale magnum, расцветая кровоизлиянием в мозг. Ощущения впервые за долгое время острые, как скальпель – не тот, который здесь приходилось использовать буквально для всего, в том числе, для самообороны – действительно острый, заточенный под тонкие манипуляции в глубине человеческого организма.       Такой хорошо бы смотрелся в руке любого из братьев. Как хорошо, что те избрали держать в руках карандаш и кисть.       Как хорошо, что они избрали держать конкретно сейчас в руках Данковского – мысль неожиданная, стыдливая, терпкая, как хороших твирин. Эти ощущения вытесняют боль, от этого образного скальпеля боли тоже нет – то ли так хорошо заточен, то ли такая качественная анестезия.       Данковский откидывается на чужое плечо сильнее, повисая почти безвольно – даже не замечал, как до этого был напряжён. Расходятся цветными кругами пятна света под повязкой: от долгой ли темноты, от удовольствия ли – расходятся и гаснут, как на тёмной воде Горхона. Собственная грудная клетка больше не кажется громоздким чужеродным остовом сгоревшего дома, дышать легко, несмотря на то что отдышаться он всё ещё не может.       То ли алкоголь и неизвестные эффекты трав, то ли усталость и не до конца излеченная болезнь, то ли какое-то потустороннее влияние Стаматиных (издержки близкого общения с Хозяйкой) – тело капитулирует чуть раньше, чем сознание, за порогом которого Данковский себя ощущает одной ногой уже некоторое время.       Он просыпается от тонкого дребезжания стекла и успевает заметить лишь мелькнувшую за колыхнувшейся портьерой бледную лодыжку. Вероятно, одна из андреевых Невест.       Сколько же сейчас времени?       Голова парадоксально лёгкая, словно наполненная озоном как воздух после грозы, покинутая тяжёлыми мыслями, заставляющими позвонки жаться друг к другу под их весом. Собственный плащ точно так же висит на спинке соседнего стула, жилет свернувшейся от времени кровью – рядом. Данковский обжигается взглядом об алый платок, оставленный тут же на столе рядом с местом, где он только что дремал на сложенных руках.       Приснилось?       Рубашка застёгнута на все пуговицы, кроме верхней – но это он сам сделал еще в начале вечера. Вчера? Или ещё сегодня?       Брошь насмешливо подмигивает бликом света, словно видела что-то, словно свидетельница минутной слабости Бакалавра. Данковский чувствует острую потребность сбежать куда-нибудь подальше из «Разбитого сердца», но едва успевает привести в движение затёкшие от неудобной позы конечности, портьера сдвигается, пропуская утренний свет – и зелёные глаза…
Примечания:
4 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (2)