***
— Папа! Папа, прошу! — кулаки с глухим звуком врезались в дерево, но стук был безнадежным и не мог разрушить тишину за пределами двери. — Выслушай меня! Они не виноваты! Я тебя умоляю, не ломай им жизнь! Это не их вина! Мама! Ну хоть ты, скажи ему! Прошу, откройте дверь! Ен голос превратился в рваный, кровавый хрип. Она кричала уже добрый час, пока связки не начали молить о пощаде. А в доме по прежнему царила мертвая тишина. Ни шороха, ни шагов, ни ответа. Хаен сползла чуть ниже, обхватив колени дрожащими руками. В груди все горело... — Позвольте мне... — она заговорила тише, каждое слово давалось через силу, сквозь рыдания, которые душили ее. — Позвольте мне хотя бы узнать, жив ли он... Чонин же мой друг... пожалуйста... скажите хоть что-нибудь! Молю, хоть что-нибудь... Друг. Это слово обожгло язык, как раскаленный уголь. Ложь, такая горькая и такая сейчас необходимая. Ведь если она скажет правду, если признается, что для нее он — все, что у нее есть в этом мире, отец уничтожит его окончательно. Она должна была лгать, чтобы спасти его, даже когда собственное сердце разрывалось на куски от невыносимого неведения. Никто не ответил. Дом молчал, как могила. Комната Хаен превратилась в склеп. Тяжелая, безмолвная, запертая снаружи дверь — стала границей между ее миром и тем, который она больше не могла коснуться. Телефона тоже не было, связи не было. Она была отрезана, стерта, заживо погребена в этой клетке. Она поднялась с пола, пошатываясь, словно пьяная от отчаяния. Ноги не держали совсем. Она доплелась до кровати и рухнула на нее, сворачиваясь в плотный, болезненный клубок, пытаясь хотя бы так унять дрожь во всем теле. В ее ладоне, до боли впиваясь в кожу острыми гранями, лежал брелок-звездочка. Она гладила металл большим пальцем, закрыв глаза, представляя его голос, его лицо — все то, чего ее лишили. Она лежала так долго, глядя в окно. Там, снаружи, небо было безупречно чистым, пронзительно черным и таким равнодушным к ее аду. Оно было прекрасно, бесконечно и абсолютно недостижимо. Как и все, что она любила...***
Прошла неделя. Семь дней, которые растянулась в вечность, превратившись в вязкое, липкое оцепенение. Мир снаружи продолжал вращаться, но для них время остановилось в тот самый момент, когда рухнули стены обсерватории. Хёнджин в своей комнате смотрел в потолок так пристально, будто надеялся, что тот треснет и откроет ему выход из этой тюрьмы. В карманах пусто — телефоны изъяты родителями, превратив их в призраков, отрезанных от единственного, что давало смысл: от связи с остальными. Йеджи, запертая в своей спальне, часами сидела на полу, не в силах даже плакать, ибо отчаяние выжгло все слезы, оставив лишь пустую, звенящую апатию. Она чувствовала себя выброшенной на берег рыбой, которая судорожно пытается поймать воздух, но вдыхает только запах отчаяния от собственной беспомощности. Джисон дома превратился в бледную тень. Подсознательно он был там, у разрушенной обсерватории. Каждый шорох за окном заставлял его сжиматься в комок, а сердце билось с таким рваным ритмом, словно пыталось вырваться из грудной клетки. Он был живым трупом, запертым в своей спальне... Минхо тонул в бездействии. В комнате пахло пылью и кошатим наполнитеоем, которые жались к нему, чувствуя его ледяное напряжение. Он часами сидел на подоконнике, глядя на улицу через решеточное стекло. Свобода была всего в паре сантиметров, но она стала недосягаемой. Его бездействие было пыткой для него, ведь он привык действовать, привык помогать и поддерживать, хоть и по-своему, а сейчас оставалось только смотреть, как разрушается все, что он любил и гадать, что теперь с его семьей. Феликс и Оливия оказались большими счастливчиками, ведь делили свою клетку на двоих. Они молчали, сидя на разных ярусах кровати, боясь нарушить тишину, в которой эхом отдавались их общие кошмары. Они были вместе, но чувствовали себя так, будто разделены океаном. Они не разговаривали: слова казались слишком тяжелыми и царапали горло... Сынмин перебирал книги на полках уже в сотый раз, алфавит, жанры, дата публикации... Его пальцы двигались лихорадочно, до мозолей, он не мог остановиться. Это было механическое, лишенное смысла занятие, чтобы хоть как-то, на долю секунды заглушить мысли о том, что все их будущее теперь погребено под тоннами балок и бетона. Он сортировал библиотеку, пытаясь упорядочить хаос и в собственной голове тоже, но руки дрожали, а книги одна за другой падали на пол, глухо ударяясь о ковер, словно объясняя, что это невозможно. А в доме Чана царила самая страшная тишина. Ханна, ставшая призраком в собственном доме, изо дня в день подходила к двери брата с подносом еды. Она стучала тихо, робко и не получала ни единого отвеьа. Чан почти не выходил из своего убежища. Он сидел в темноте, съедаемый изнутри червем вины, которая росла с каждым ударом сердца. Каждый день за закрытой дверью был для него актом самобичевания, тюрьмой, которую он построил себе сам. Еда на подносе остывала, покрываясь коркой, сменялась, но он всё не ел... Он медленно переваривал сам себя, превращаясь в пустую оболочку человека, чья война закончилась полным уничтожением его армии. За дверью Ханна прижималась лбом к дереву и слезы беззвучно катились по ее щекам, ведь она знала, что брат сейчас медленно умирает и никто не может вытащить его из этой петли.***
Спустя неделю такой тишины, наполненной лишь шепотом стен и давящим чувством вины, Чонина наконец выписали домой. Его комната казалась теперь непривычно тесной и душной. Он лежал на кровати, с трудом дыша, потому что ребра все еще напоминали о себе тупой ноющей болью, а рука, закованная в бинты, казалась чужеродным, тяжелым грузом. Дверь тихо скрипнула. Бабушка, чье лицо за эту неделю постарело на годы, заглянула в комнату и не произнеся ни слова, лишь улыбнулась внуку, пропуская гостей. Вошли Чан и Ханна. И в этот момент воздух в комнате стал невероятно густым, как смола, усложняя вдыхать и так труднодоступный кислород. Чан остановился на пороге и Чонин едва не вскрикнул, перед ним стоял не его лидер, не тот Чан, который умел одним взглядом успокоить целую толпу. Перед ним была лишь его оболочка. Пустая, прозрачная, словно выжженная изнутри. Глаза были потухшие, без единой искорки жизни, смотрящие как будто сквозь младшего. Чан медленно подошел к кровати и опустился на край. Он не сказал "привет", не спросил, как его самочувствие. Он просто протянул руку и начал гладить Чонина по волосам. Движения были механическими и пугающе медленными, почти похоронными. В этом жесте было столько нежности, смешанной с отравляющей виной, что у Чонина внутри все сжалось от боли. — Хен... — голос Чонина дрогнул. — Перестань казнить себя. Ты ни в чем не виноват. Слышишь? Это я заварил всю эту кашу. А ты просто пытался нас уберечь, но сдался под моим обаянием. Чонин попытался усмехнуться, выдавить из себя ту самую беззаботную шутку, которая раньше всегда заставляла Чана улыбнуться, но в тишине комнаты она прозвучала жалко, почти кощунственно. Чан тоже не улыбнулся на это. Он даже не моргнул, продолжая поправлять одеяло, бесконечно разглаживая складку, словно от этого зависела жизнь вселенной. — Все решится, — продолжал Чонин, чувствуя, как ледяная дистанция между ними растет, несмотря на то, что они сидят в нескольких сантиметрах друг от друга. — Вот увидишь. Я ведь хотел стать священником, а у нас чутье отличное, знаешь ли... — он через силу растянул губы в улыбке, но та вышла кривой и болезненной. — Я вот прям чувствую, вск будет хорошо. Чан продолжал молчать. Он словно перестал существовать в этой реальности, запертый в собственном аду, где не было места ни словам утешения, ни надежде. Он не позволял себе даже глубокого вдоха, будто воздух был для него роскошью, которой он больше не достоин. Ханна, приткнувшаяся в углу комнаты, смотрела на брата с таким отчаянием, что ее собственные слезы казались каплей в море этого безмолвного горя. Она видела, как между ними, между Чаном и всеми остальными выросла стена, невидимая, но прочная, как сталь. А самым страшным было то, что Чонин, лежащий перед ними, казался им обоим напоминанием о том, что они едва не потеряли. Младший смотрел на Чана и чувствовал, как холодная пустота, поселившаяся в глазах старшего, медленно просачивается в его собственное сердце. Чан был жив, но его душа осталась там, под обломками разрушевшийся обсерватории и теперь он просто продолжал вариться в собственном самобичевании, не в силах даже посмотреть в глаза тем, кого он так отчаянно пытался спасти.***
На следующий день тишина в доме стала казаться оглушительной. Бабушка окончательно измотанная бессонными ночами в больнице и последней неделей, провалилась в тяжелый дневной сон прямо в кресле. Чонин проведевший всю ночь без сна, смотрел на ее лицо, такое родное, уставшее и чувствовал, как внутри него крепнет ледяная решимость, в том, что за его ошибки не должны расплачиваться другие. Каждое движение парня отдавалось в груди острой, рвущей болью, ребра протестовали против любого усилия, но Чонин лишь стиснул зубы до скрипа, подавляя стон. Он старался не издать ни звука, в его голове больше не было сомнений, только четкий план и адрес офиса, который он запомнил еще тогда, в самом начале их пути. Выскользнув за дверь, он вдохнул утренний воздух, но тот не принес облегчения. Чонин шел туда не как проситель, а как человек, идущий на эшафот. Какой бы ни была расплата — унижение, долги, годы долгой работы, наказание — он примет ее. Он больше не мог позволить себе прятаться за спиной Чана, чья жизнь и чьи мечты рухнули из-за его, Чонина, глупости. Пришло время платить по счетам.***
Офис господина Кана дышал холодным, стерильным комфортом. Огромное пространство, залитое дневным светом, панорамные окна, из которых город казался игрушечным и тишина, от которой у Чонина закладывало уши. Каждый шаг давался ему с трудом. Ребра, под просторной футболкой, отзывались на любое движение острой, колющей болью, заставляя дыхание сбиваться. Он толкает дверь кабинета, чувствуя, как внутри все сжимается от страха, но не отступает. Господин Кан стоял у окна, сцепив руки за спиной. Высокий, подтянутый, безупречно одетый, он выглядел как человек, привыкший к тому, что мир работает только по его правилам. Чонин замер, когда услышал стук собственных кроссовок по дорогому паркету. Он был здесь чужим, неуместным пятном на фоне этой выверенной деловой эстетики. — Здравствуйте, господин Кан, — голос Чонина прозвучал неожиданно тихо, почти ломко, перекрывая гул кондиционера. Мужчина обернулся не сразу. Он медленно, демонстративно плавно повернул голову и в его взгляде, скользнувшем по подростку, не было ни сочувствия к его недавним травмам, ни любопытства его визиту, только холодная, сдержанная ярость, которая пугала сильнее, чем крик. Затем он снова отвернулся к окну, спиной к вошедшему. — Тебе еще хватает наглости сюда явиться? — его голос был ровным, без срывов, но каждое слово падало в тишину как увесистый камень. — Зачем пришел? Извиняться? Чонин сглотнул, чувствуя, как резко пересохло в горле. Боль в боку стала невыносимой, он вынужден был чуть прислониться к косяку двери, чтобы не пошатнуться. Ему было страшно по-настоящему, до дрожи в коленях и до мурашек по спине. — Меня зовут Чонин, — упрямо повторил он, делая еще шаг вперед, заставляя себя выпрямиться, несмотря протесты организма. — И я пришел не извиняться за то, что мы сделали. Я пришел попросить вас… забрать ваше заявление на Чана. Он ни в чем не виноват. Это все была моя идея. Я подговорил остальных, я настаивал на борьбе за обсерваторию. Чан хен правда был против и до последнего не хотел соглашаться… Господин Кан резко развернулся. Его лицо было бледным, но в глазах горел тот самый холодный огонь человека, чьи границы нагло переступили и он явно был недоволен этим. — Но в итоге согласился, — перебил его мужчина, сделав шаг навстречу. — Он поддержал, взял на себя ответственность руководителя и позволил всему этому случиться. Действительно, сразу видно, что он не хотел. Знаешь, Чонин, у вас, у подростков удивительная способность называть свои ошибки "борьбой и самовыражением". — Да, но он не… — Чонин судорожно вдохнул, едва подавив вскрик от резкого укола в груди. — Он правда очень хороший человек! Мужчина пропустив слова мальчика мимо ушел, подошел еще ближе и Чонин невольно съежился, хотя мужчина даже не сделал угрожающего жеста. Господин Кан смотрел на него сверху вниз и в этом взгляде было столько горечи и разочарования, что Чонину на секунду захотелось провалиться сквозь пол. — Мало того, что вы вели себя как преступники, проникли на частную территорию, подвергли опасности жизни — свои и чужие, из-за вас, чуть не погиб ребенок, — он сделал паузу, чеканя каждое слово, — вы втянули в это еще и мою дочь! Вы — горстка безответственных подростков, решили, что можете вмешиваться в дела взрослых... И теперь ты стоишь здесь и просишь меня проявить милосердие к тем, кто пошел против меня? Чонин посмотрел на мужчину прямо, с отчаянной мольбой и медленно опустился на колени. Это было мучительно, потому что каждое движение причиняло острую, нестерпимую боль. Он зажмурился, чувствуя как к горлу подкатывает тошнота, от этого, но не издал ни звука. Паркетный пол принял его вес и он замер, уткнувшись взглядом в него. — Пожалуйста, — прошептал он и голос его дрогнул. — Заберите заявление. Не разрушайте его жизнь, прошу вас... Он должен поступить в университет, он так долго работал для этого… Это его мечта... Я готов отрабатывать свое накзание. Буду работать на вас, стану уборщиком, буду кофе носить, делать что угодно... Без зарплаты и столько, сколько скажете… Только не вешайте мою ответственность на других. Не наказывайте хена за мою глупость. Прошу вас, господин Кан… Господин Кан, смотрел на подростка сверху вниз. Смотрел на парня, который, несмотря на явную физическую боль и слабость, не шелохнулся, покорно ожидая вердикта. Он видел перед собой отчаявшегося мальчишку, готового сгореть дотла ради чужого будущего. — Встань, — бросил он, но в голосе больше не было прежней стали. Чонин не двинулся. Лишь крепче вцепился пальцами здоровой руки в ткань собственных брюк. — Встань, я сказал. Видя, что парень никак не шелохнется, господин Кан сам подошел к нему. Он осторожно, стараясь не задеть ребра, взял Чонина за локоть и помог подняться, сразу догадавшись по неловким движениям, что переломы еще не срослись. Его хватка была твердой, но на удивление бережной. — Переговоры не ведут, стоя на коленях, — произнес он сухо. — Садись. Он помог Чонину опуститься в глубокое кожаное кресло напротив стола. Парень послушно сел, но его состояние выдавало крайнее напряжение, он нервно теребил пальцы здоровой руки, так усердно, что кожа вокруг ногтей уже покраснела, почти до крови.***
Он сидел в глубоком кресле, вжимаясь в спинку, словно хотел раствориться в коже. Он не смотрел на господина Кана, изучая взглядом собственные колени, все еще ноющие от недавнего положения. Ему стало не по себе. Не от страха перед этим человеком, а от осознания всей нелепости и тяжести того, что он совершил. — Ответь мне, Чонин, — голос Кана прозвучал почти по-отечески, но за этим спокойствием скрывался лед. — На что вы рассчитывали? Группа подростков против компании, у которой ресурсы исчисляются миллиардами. Какова была стратегия? Или вы просто надеялись, что мир рухнет к вашим ногам от одного вашего желания? Чонин поднял глаза. В них уже не было той детской растерянности, только упрямая, выстраданная честность. — Мы не воевали с компанией, господин Кан. Мы защищали свой дом. Обсерватория была единственным местом, где мы чувствовали себя... настоящими. У нас не бьыло никакой стратегии. Была только логика, в которую я верил: если мы сейчас, перед лицом первой же серьезной проблемы, сдадимся и не будем в состоянии помочь даже самим себе, то как мы собираемся делать это в будущем для других? Кем мы будем тогда? — Он на секунду поднял взгляд, чтобы увидеть реакцию, и тут же снова опустил. — Хен не хотел этого. Он правда был против. Это я поддавил на него, потому что знал, что он не оставит нас в беде. Просто не умеет бросать своих... Кан внимательно слушал, сложив руки на столе. Он кивнул, словно взвешивая каждое слово на невидимых весах. — В твоих рассуждениях есть логика, — наконец произнес он, глядя на Чонина с долей иронии. — Мотив ясен. Но это не отменяет того факта, что ваш поступок — это глупость невообразимых масштабов. Детский максимализм, приведший к разрухе. Чонин кивнул, соглашаясь. В кабинете повисла тишина, нарушаемая лишь гулом кондиционера. Он чувствовал: сейчас или никогда. Он набрал в легкие воздуха, отчего ребра отозвались новой вспышкой боли и тихо произнес: — Я... хотел еще поговорить про вашу... про вашу дочь. Атмосфера в комнате изменилась мгновенно. Воздух стал сухим и колким. Господин Кан подался вперед, его лицо окаменело, а в глазах вспыхнула та самая агрессия, которая так пугала всех, кто переходил ему дорогу. Он не закричал на парня, но тон его стал опасным, как лезвие ножа: — Ты ходишь по очень тонкому льду, мальчик. Чонин вздрогнул, невольно опуская голову еще ниже, но не отступил. Его голос, пусть и тихий, звучал непоколебимо: — Я знаю, что это звучит дерзко... Что я должен был прийти раньше всего этого... Поговорить и сообщить это по-человечески. Сказать вам лично, как и полагается... — Он судорожно выдохнул и продолжил. — Я люблю ее и у меня самые, что ни есть серьезные намерения. О первом поцелуе он молчит. Страшно не за себя, а за девочку. Неизвестно как мужчина это воспримет и как это отразится на ней. Господин Кан уже должен был как-то отреагировать на слова Чонина, но пока молчал, как будто дожидаясь больше деталей. — Прошу вас... не наказывайте ее за мои поступки. Она ни в чем не виновата, клянусь, она не учавствовала практически ни в чем... Но если для того, чтобы вы сняли с нее наказание, нам нужно расстаться... я готов держать дистанцию. Отец Хаен усмехается сухо и с иронией: — Секунду назад говорил, что любишь, а теперь готов держать дистанцию? Мальчик, ты хоть себя слышишь? Чонин поднимает глаза и кивает. — Любовь, господин Кан, — это не только быть рядом физически. Это добиваться, оберегать даже на расстоянии и любить душой. Если нужно, я буду добиваться ее заново, уже по вашим правилам и с вашего разрешения. Один раз это у меня уже получилось, сделаю это и второй раз. И докажу, что я достоин быть ее спутником. Мужчина отворачивается к панорамному окну, скрывая выражение лица. В кабинете повисает долгая, давящая тишина, в которой слышно лишь тяжелое дыхание Чонина. Тот все это время сидит неподвижно, но его руки живут своей жизнью: он начал в кровь раздирать кожу вокруг ногтей на правой руке. Его пальцы судорожно дергались и мелкие капли крови уже окрасили его светлую кожу. Господин Кан заметив это, протянул руку через стол и накрыл ладонью дрожащие руки Чонина, останавливая его нервные метания — мягким, осторожным жестом. Почти по отечески. — Хватит, — сказал он. — Старые раны еще не зажили, а ты новые себе создаешь. Он разжал пальцы парня, высвобождая его из плена своих рук. Чонин замер, чувствуя как холодный пот стекает по спине. Мужчина откинулся на спинку стула, изучая его с выражением, которое было невозможно прочитать и понять о чем он думает.***
Господин Кан смотрел на парне тяжелым, внимательным взглядом, словно пытаясь разглядеть что-то, что ускользнуло от него в пылу этого странного, выматывающего разговора. — Я тебя услышал, Чонин. Можешь идти. Чонин поднялся с трудом, ребра отозвались острой вспышкой, а забинтованная рука неприятно ныла. Он по привычке собрался опуститься в низкий поклон, но едва начал движение, как мужчина жестом остановил его. — Можешь не кланяться. Иди. Чонин коротко, уважительно кивнул, потому что в его состоянии это было единственным возможным выражением благодарности. — Спасибо, господин Кан, — тихо проговорил он и развернулся к выходу. — До свидание. Он уже взялся за ручку, когда в сердце вспыхнула тревога, заставляя его остановиться. Страх, что он мог неправильно понять, интерпретировать этот разговор, что все может обернуться иначе, накрыл его ледяной волной. Чонин не взирая на боль, резко обернулся, не в силах сдержать этот отчаянный порыв: — Вы... вы же правда... Мужчина не дал ему договорить. Снова развернувшийся к панорамному окну, он бросил простое: — Иди уже. В его голосе не было ни капли угрозы, ни яда и Чонин решил, что не стоит испытывать судьбу. Он еще раз тихо попрощался и вышел, плотно прикрыв за собой тяжелую дверь.