п. и. чайковский — francesca da rimini, op.32
После премьерного поклона Ольгинский театр ещё долго чадил победой успешной премьеры. Парадные лестницы захлёбывались голосами, в буфетных звенел хрусталь, лакеи протискивались с подносами, антрепренёр обнимал нужных господ с жаркой подобострастностью. «Спящая красавица» удалась: Аврора воскресла, феи отплясали своё сахарное благолепие, принц получил положенную долю восторгов, а Карабос, освистанная по сказочной обязанности и обласканная публикой по театральному праву, сняла рогатый убор и теперь держала у виска два пальца, прижимая место, где шпильки весь вечер терзали кожу. Евгения Львовна Вересова задержалась у женской уборной, накинув на плечи чёрный фуляр с редкой, уже потрёпанной бахромой. Губы были наведены тёмной карминной дугой, у скул тянулись угольные жилки, веки тяжело отсвечивали синеватой пудрой, а на виске оставалась смазанная полоска клея от парика. В волосах, разобранных после спектакля в тугой, распадающийся узел, застряла серебряная булавка. Она всякий раз цепляла прядь и отзывалась под кожей мелкой буравящей болью. Евгения Львовна смеялась вместе с кордебалетными девочками, принимала похвалы, позволяла старому капельдинеру поцеловать себе кончики пальцев, но каждая минута после занавеса снимала с неё сценическую спесь, оставляя усталую женщину в пропотевшем корсаже. — Евгения Львовна, Вас внизу ожидают, — сообщила Аглая Ланская, ещё совсем юная балерина, раскрасневшаяся после поклона. — Никита Фёдорович велел всем спуститься. Все идут в ресторан отметить успех. Вас, разумеется, тоже зовут. Сам Никита Фёдорович стоял несколькими ступенями ниже, у перил. Лицо у него было довольное, почти сияющее и готовое к невозможной щедрости. В петлице белела свежая гардения, жилет поблёскивал жемчужными пуговицами, а пальцы, унизанные перстнями, держали цилиндр. Он поднял глаза к Евгении Львовне и поклонился ей чуть ниже, чем требовала простая учтивость. — Мы без Вас, Евгения Львовна, не сможем праздновать, — сказал он. Девочки за её спиной прыснули, кто-то снизу крикнул про шампанское, кто-то уже тянул Аглаю за локоть. Евгения Львовна поправила фуляр у ключиц. Тонкий шёлк скользнул под пальцами, и вместе с ним под кожей у неё зачастила тёплая жилка. Она давно уже знала цену таким взглядам, таким сладким благотворительным речам, обёрнутым в бархат и капитал. Знала, как мужчины с деньгами умеют любоваться артистками ровно до той минуты, пока восхищение не превращается в счёт. И всё-таки ответила ему улыбкой — лениво-насмешливой, с лёгкой примесью вызова, от которой Никита Фёдорович расправил плечи и коснулся пальцами гардении в петлице. — Я сперва отыщу свой гребень, — отозвалась Евгения Львовна. — Не могу явиться к Вашему шампанскому растрёпанной. Это было бы неблагодарно по отношению к меценату. — Тогда мы будем ждать, — сказал Никита Фёдорович. Смешки покатились вниз по лестнице. Евгения Львовна уже остановилась у поворота к ложевой галерее. Шум праздника отхлынул за её спиной, оставив после себя запах духов, разогретого газа, влажного атласа и мужских сигар. Гранатовый гребень с надтреснутым зубцом и двумя тёмными камнями у основания остался на туалетном столике в её гримёрной, возле пудреницы. Она ясно видела его среди ватных клочьев и рассыпанной рисовой пудры: упрямая вещица, пережившая провинциальные сцены, нищие ангажементы, сквозные гостиницы, плохие зимы и заштопанные туфли. Старое крыло театра, изуродованное перестройкой, встретило её запахом строительных работ. За временными перегородками тянулись подмости, козлы, штабеля кирпича, бадьи с раствором, связки дранки, комья пакли, доски с меловыми отметами. Старый ход за пятой ложей закладывали по новому плану, и вся эта часть здания уже утратила нарядную театральную кожу, обнажив подмосточное нутро: сырой кирпич, обрешётку, известковую труху, мокрый песок да ржавые скобы. Днём здесь лязгали ведра, бранились каменщики, кашляли подрядчики в картузах. Ночью всё строительное барахло вытягивалось в глухие, косые очертания, и даже парусина на лесах шевелилась так, будто за нею кто-то дышал. У поворота к её уборной лежала белая роза — цветок на длинном, тщательно очищенном стебле, с влажной, плотной чашей и зеленью, лакированной подтёками воды. Роза пересекала дорогу, и Евгения Львовна не перешагнула её сразу. Газовый рожок над стеной сделал её жёлтой. Евгения Львовна подтянула фуляр выше и оглянулась к лестнице. Оттуда долетал застольный хохот, уже разогретый вином, но здесь каждый звук истончался и уходил в щели старой обшивки. Белые розы осаждали её с осени. Сперва букет после репетиции, настолько тяжёлый, что мальчишка-рассыльный держал его обеими руками и краснел от потуг. Потом последовала веленевая записка с двумя строками из немецкого романса: «Wenn deine Augen mich rufen, verliert die Nacht ihr Schweigen», подписи не было. Через время прислали корзину апельсинов, а за день до этого она у буфетчицы обмолвилась о першении в горле. Потом прислали перламутровую заколку в футлярчике, которую она вернула через капельдинера. Потом посыпались дары без подписи. Сначала — букет гуще прежнего, весь в белых розах, тёмных гелиотропах и дрожащей папоротниковой резьбе. Евгения Львовна не знала, кому возвращать цветы, на кого пожаловаться Никите Фёдоровичу или директору. Поклонник оставался безликим. Сперва она решила, что театр, как водится, перемалывает любую женскую фразу. Обмолвилась Аглае Ланской у зеркала, что гранатовый гребень совсем расшатался, — на другой день в уборной лежал новый, черепаховый, с алыми камнями у основания. Пожаловалась костюмерше, что от дешёвой рисовой пудры кожа у ключиц чешется, — утром получила французскую пудреницу с пуховкой нежнее лебяжьего пуха. В буфете, смеясь, сказала хористке, что после репетиции мечтала бы о засахаренных фиалках, — вечером на туалетном столике стояла коробочка из «Жоржа Бормана», перевязанная лиловой лентой. Она говорила это разным людям, в разные часы, в разных углах театра. У зеркала, на лестнице, возле буфетной стойки, в проходе к оркестровой яме. Значит, кто-то собирал её слова по крошкам. Кто-то знал, когда она остаётся одна, куда кладёт гребень, какой пудрой пользуется, через какую дверь выходит после спектакля. Внимание уже не льстило — оно расползалось по театру ловкой сетью, просачивалось через прислугу. Евгения Львовна миновала розу, не касаясь стебля подолом. Дверь её уборной стояла приотворённой. Из щели вытекал жёлтый неровный свет, хотя после поклона она сама опустила фитиль и накрыла лампу металлическим колпачком. На латунной ручке висела её сценическая перчатка Карабос: чёрная, длинная, с серебряным шитьём у запястья. Пустые пальцы свисали вниз и покачивались от сквозняка. В щели под дверью шевельнулся свет. Лампа внутри чихнула копотью. — Кто там? — спросила она. Голос вышел звонче обычного. Ответа не последовало. За временной перегородкой что-то тихо осыпалось в ведро: кирпичный сор, штукатурная крошка или известь. Евгения Львовна приподняла подол, чтобы не задеть розу, и толкнула дверь носком атласной туфли. Петля протянула длинный тонкий визг. Чёрный плащ Карабос соскользнул со стула. Корона с перьями была положена набок, как мёртвая птица с серебряными когтями. Гребень лежал там, где она его оставила, возле пудреницы. Два граната в его основании вспыхнули в ламповом свете тёмным вином, почти кровавым. Евгения Львовна вошла, взяла гребень и сразу переложила его в правую ладонь зубцами наружу — маленькое золотое острие между ней и комнатой. Она уже разворачивалась к двери, когда в зеркале за её плечом поднялся белый букет. Сначала появились только розы: непомерный мокрый оранжерейный ворох, перевитый серебряной лентой. Белые чаши заслонили зеркало, лезли к ней из пятнистой амальгамы с похоронной пышностью венка. Евгения Львовна отпрянула и ударилась бедром о столик. Жестяная коробка опрокинулась, булавки посыпались по полу звонкой дробью и закатились под табурет. За букетом проступил мужчина: высокий, выбритый до синевы, постнически-бледный, в чёрном сюртуке, с воспалённой тенью под веками. Его узкие пальцы сжимали стебли так крепко, что зелёная кожица на них уже лопнула, и розовая влага блестела у ногтей. — Господи, это Вы, — проговорила она, прижимая гребень к груди. — Вы так меня напугали. Евгения Львовна рассмеялась по привычке: легко, звонко, с оттенком сценического перелива, который столько раз выручал её перед поклонниками, кредиторами, антрепренёрами и прочими мужчинами. Этот не подхватил игры — он стоял в дверном проёме, заняв выход плечом и огромной белой охапкой, от которой тянуло сыростью мокрой зелени.***
п. и. чайковский — «спящая красавица: op 66, entr’acte symphonique «le sommeil»
К утру коридор при покойницкой остыл до температуры, при которой живые тела начинали коченеть. Дыхание оставляло на губах слабый привкус жести. Из рамы, плохо замазанной по углам, тянуло морозом. На подоконнике стоял стакан с остывшим чаем. У двери, за которой Лебедев возился с Аглаей Ланской, валялся санитарский фартук из грубого холста. На ткани расползлось пятно: рукомойная вода, разбавленная кровь, карболка, поднявшая грязь из старых половиц, — Татьяна не подошла разбирать. Дашкевич стоял у окна в застёгнутом сюртуке, с тростью у бедра. За ночь галстук съехал на ширину пальца — это было для него совершенно неприемлемо, и посему Татьяна заметила это сразу. В обычное утро после ночного дела он уже успевал обложить стол бумагами, протоколами, карандашными пометами, выстроить городовых по фамилиям и промахам. Сейчас они были вынуждены стоять под дверью Лебедева и ждать первых вердиктов по вскрытию убитой. Санитар топтался у рукомойника с чернильницей в руке, городовой за дверью третий раз перешёптывался с писарем. Дашкевич не оборачивался. Он вынимал часы, держал их в ладони, не открывая крышки, потом прятал обратно в жилетный карман. Следом большой палец ложился на набалдашник трости и проходил по одному месту, по гладкой выпуклости у края, снова и снова. Он явно о чём-то нервно думал, и Татьяна сомневалась, что очередное убийство могло довести его до такого состояния. Она сидела на жёсткой скамье, кутая плечи в шубу, и смотрела на его отражение в оконном стекле. В мутной раме больничного двора Дашкевич раздваивался: одно лицо тянулось к серому рассвету, другое распадалось в пятнах лампы. У неё под подолом затекла нога, а на бёдрах кожу стянуло неприятной липкой коркой спермы, которую она не успела отмыть, когда их разбудили. Она несколько раз отводила глаза к двери покойницкой, где Лебедев стучал инструментом по эмалированному краю таза, и всякий раз возвращалась к его рукам. Его руки всегда выдавали больше: то перчатку поправит и бросит, не натянув, то достанет платок, хотя стёкла пенсне чистые, то снимет с манжеты пылинку, которой там не было. — Дмитрий Александрович, — сказала она наконец, — что с Вами? Он повернул голову. Тёмная щетина уже начала пробиваться у нижней челюсти — тонкая, но колкая, царапавшая ночью ей щёку, когда он лежал сверху. Он снял пенсне, протёр стёкла платком, надел обратно. Пятый раз за утро. — Всё в полном порядке. — Можете врать кому угодно, только не мне. Он всё же отошёл от окна. Перед тем как сесть, взял папку с подоконника, переложил перчатки поверх неё, передвинул трость так, чтобы набалдашник оказался дальше от её колена. Эта осторожная, почти домашняя возня у больничной двери заворожила Татьяну. Она поджала подол, освободила ему место и стала ждать. За дверью покойницкой плеснула вода, потом Лебедев что-то коротко сказал санитару, ответ разобрать не удалось. — Мне предложили должность, — сказал Дашкевич. — Главного начальника Особого следственного отделения Священной Дружины по всей Империи. Старый начальник ввиду возраста подал прошение об отставке. Он повернулся к ней уже всем корпусом. Татьяна видела, как он готовится к её ответу: не спорить, не просить, принять любую колкость, если она воткнёт её глубже обычного. Этот терпеливый вид был таким нелепым для человека, которому только что дали почти всю особую сыскную жилу Империи, что она поднялась со скамьи. Шуба соскользнула с плеч. Она подошла к нему, огляделась, чтобы убедиться, что в коридоре они были одни, взяла его за лацканы сюртука и сжала ткань в кулаках. — Наконец, — сказала она. — Наконец у них в головах прорезалось что-то. Горло под воротником двинулось, когда он сглотнул. Татьяна наклонилась и поцеловала его в щёку, близко к углу губ. Кожа у него была холодная от коридора, шероховатая от щетины. Он поднял руку к её локтю и коснулся так, словно они были в гостиной в Кирсаново. Она всё ещё держала его за сюртук, пальцы не спешили разжаться. В голове уже она мысленно составляла жадная, почти расточительный план. Длинный стол под тугой белой скатертью, вынутой из того шкафа, где полотно лежало между лавандовыми мешочками и старым крахмальным холодком. Мельхиор, нагретый ладонями прислуги при чистке и снова ставший ледяным у приборов. Гранёные бокалы, в которых мадера легла бы густым янтарём. Фарфор с синим краем. Горячая дичь под тёмным соусом, стерлядь с лимоном, масло в раковине, тонкие ломти хлеба, хрустящие по краю, свечи в высоких шандалах и всё то неприличное блестящее великолепие, которым Татьяна будет маскировать одну фразу: «Я вижу, сколько труда Вы в это вложили, Вы заслужили, Вы молодец». Несколько недель она мучительно перебирала, чем ему ответить. Он возил её, вытаскивал, прикрывал, звал врачей, ставил людей у дверей, терпел её злость, её отступления, её привычку кусать руку, протянутую слишком близко. Он ждал. Самое невыносимое было именно это: не торопил, не торговался, не требовал немедленной платы за каждый свой шаг рядом с ней. Повышение оказалось тем редким поводом, за который можно было ухватиться обеими руками и не объяснять потом, почему она вдруг суетится, распоряжается, тревожит кухню, поднимает из буфета лучший сервиз и требует вина из нижнего шкафа. В этом приказе были не только новый чин и расширенная власть: там сидели его годы, прокуренные ночи над донесениями, утренние возвращения с холодными пальцами, привычка входить первым туда, где было опасно и робкая любовь к порядку. Сам бы он принял это, как должное, будто это был сущий пустяк. Нет, этого она ему не позволит. Татьяна знала эту его мерзкую скромность. Одно предвкушение её ехидно веселило — он наверняка не ждёт от неё ничего такого. С его талантом обкрадывать самого себя она окончательно убедила себя, что лично, из своего кармана организует ему лучший ужин его жизни, даже если сама потом обнищает. Пусть только попробует уклониться от собственного праздника или открыть рот про умеренность — она свернёт ему шею. — Комитет, — сказала она ниже, почти у его воротника. — Дмитрий Александрович, после этого до Комитета рукой подать. Вы ведь мечтали об этом. Он медленно снял её пальцы с лацканов один за другим. Пальцы были холодные, но середина ладони горела упорным теплом. Под тонкой кожей у запястья ходила кровь, и Татьяна на короткую секунду услышала её. К празднику, мелькнуло у неё, нужен будет ещё галстук — глубокий тёмно-вишнёвый шёлк или серо-синий. Подарить отдельно нельзя — отмахнётся. Надо будет вплести в вечер, положить в коробку без банта, поставить рядом с ножом для бумаги или с хорошим табаком. Пусть ворчит — его ворчание она переживёт. — Радоваться рано, — сказал он. — Работы станет больше: разъезды, губернские отделения, доклады наверх, ревизии, столкновения с местными начальниками. Мы будем гораздо реже работать вместе. Она подняла глаза. Праздничный стол в её голове ещё не успел обрасти деталями вроде того, какие порт-куто она поставит на стол, когда повышение показало свой служебный изнаночный шов: к прежним делам теперь прирастут новые губернии, новые столы с чужими папками, новые связки ключей, ночные телеграммы на жёлтой бумаге, запечатанные пакеты с сургучом, карты, исколотые булавками до картонной трухи. Его будут тащить сразу во все стороны: к министерским столам, к губернаторам, к провинциальным скандалам, к мёртвым, к живым. Власти у него станет больше, но вместе с ней на него навалится такая гора бумаги и дорог, что даже его упрямая спина, казалось, должна была однажды треснуть под этим казённым великолепием. Его присутствие превратится в подпись на листе, печать да строки с приказами. — Вы говорите это таким тоном, будто предлагаете мне пожалеть, что Вас ставят туда, где Вы давно должны были сидеть. — Я предлагаю учитывать цену. Он накрыл её руку своей ладонью. Пальцы легли поверх перчаточной кожи, большой палец прошёл по её костяшкам одним медленным движением, будто проверял тонкий шов. Коридор получил от этого жеста сущую мелочь — рукав у рукава, тень ладони на её пальцах. Татьяне досталось много больше: тепло его руки, задержка дыхания перед словом, эта малость, выданная ей посреди покойницкой. Потом он убрал ладонь. Взял трость, поставил наконечником на плиту между их носками. Мельхиоровый набалдашник повернулся к свету вытертой гладкой стороной. Татьяна посмотрела на него и вдруг поняла, что он не договорил. — На мою нынешнюю должность понадобится человек, — произнёс он. — После оформления назначения. Я хочу рекомендовать Вас. Татьяна медленно осела обратно на скамью, подбирая шубу с пола. В ушах пошёл шум, отодвинувший голос Дашкевича на несколько аршин, за плотную ватную перегородку. Она видела, как двигаются его губы, как он заканчивает фразу, смысл же подходил позже, рывками, отдельными словами. Дыхание стало коротким от внезапной тесноты в груди: вдох помещался только под ключицами и тут же обрывался, оставляя во рту привкус горькой слюны. Татьяна попыталась сглотнуть с большим усилием, но горло не работало. Рот открылся сам, по старой привычке тела, которое раньше ума тянулось к резкому слову. С губ слетел только долгий сиплый вдох, воздух царапнул губы, и всё. — Меня? — переспросила она. — Да. — Дмитрий Александрович, я женщина. — Мне это известно, да, — протянул он с кривой улыбкой, за которую его сразу захотелось ударить. — Не хамите. У Вас есть заместитель, Адриан. Он мужчина, с чином, с опытом. — Адриан хорош заместителем. Он точен, вынослив, умеет молчать, умеет выполнять распоряжения. Начальником отделения ему пока становиться рано, для этого опыта мало. — А у меня, стало быть, достаточно? — Определённо. Дашкевич не подслащивал ни её ума, ни её будущего дела, не гладил по самолюбию. Татьяна слушала, не перебивая. Шуба сползла с плеча, меховой край лёг на сгиб локтя, потянул вниз тяжёлым холодком, но она не поправила его. Рука в перчатке застыла на колене. Что хуже всего, Дашкевич говорил о ней так, будто она могла это выдержать. Она отвернулась к окну. Там уже совсем посерело. Больничный двор вышел из ночной грязи в утреннюю, разницы почти не было, но люди начали двигаться быстрее. Санитар у стены закурил, спрятав папиросу в ладони от ветра, и дым потянулся к стеклу грязной ниткой. В отражении Татьяна увидела себя: волосы выбились, ворот платья застёгнут не до конца, губы пересохли, на щеке виднелась тень от складки меха. Никакой торжественной женщины, которой предлагают власть. Усталый, голодный после ночи упырь в больничном коридоре. — Вас за это возненавидят, — сказала она, всё ещё глядя в окно. — Они не допустят. Дашкевич уже открыл рот, но в покойницкой скрипнула дверная ручка. Лебедев вышел на порог, придерживая дверь локтем. Рукав рубахи был закатан выше, на запястье подсыхала буроватая вода, от манжеты тянуло карболкой и остывшей кровью. Он вытер пальцы о полотенце и закрыл за собой дверь. — Отравление подтверждается, — сказал он. — И плохая новость: вещество вводили не через укол. Татьяна поднялась. Шуба опять сползла с плеча — Дашкевич поймал мех у воротника и молча вернул на место. Пальцы его задержались на секунду у её ключицы, даже не пытаясь скрыть жест от постороннего. Лебедев смотрел в свои бумаги, и потому эта секунда принадлежала только им. Дашкевич встал у стола рядом с телом, когда их наконец пустили внутрь. На клеёнке у края лежала папка с заметками по вскрытию. Он прижал обложку пальцами. Татьяна видела, как он вдавил ноготь в потёртую кожу переплёта — теперь папка терпела то, что он не собирался показывать окружающим, даже ей. Аглая Ланская лежала под простынёй, с открытым плечом, восковой кожей у ключицы и тёмной полосой волос, выбившейся из-под затылка. Врач склонился над ней, подвинул лампу, взял пинцет, буркнул что-то про кровь под ногтем и только после этого поднял глаза к Дашкевичу. Татьяне даже понравилось, что покойница заняла его целиком: при таком собеседнике Лебедеву было некогда замечать чужие галстуки, съехавшие шубы и разговоры, оборванные у самой двери. — Тогда что? — спросил Дашкевич. — Сильное снотворное послужило её причиной смерти — скорее всего, что-то из новых препаратов: веронал или близкое к нему. Картина похожа на передозировку снотворным: глубокое угнетение, дыхание ушло, сердце следом. Ногти чистые, губы почти целы, язык не прикушен. Она не металась. В желудке жидкость, не одна вода. Я отлил содержимое в две склянки: на дне садится белёсая муть, мелкая, мучнистая. Слизистая не обожжена, горло чистое, язык цел, губы почти не повреждены. — Рвоты не было, — сказала Татьяна. — В комнате чисто — постель, подушка тоже. — Рвоты могло не быть, — проворчал Лебедев. — Дали в питье, может быть, в сладком, может быть, уже после еды или на пустой желудок. Если быстро уснула, если дозу удачно подобрали, комната могла остаться чистой. Веронал не обязан вести себя как кухонная отрава для крыс, он может просто выключить человека. Это могла быть банальная передозировка, если ей давали порошок как успокоительное. Почему нет? Если женщина нервная, спала плохо, в аптеке такое достать можно, особенно через врача. Приняла больше, чем полагалось. — Сама она не стала бы потом укладывать себя с лилиями в руках и прокалывать палец ради хорошей композиции, — цокнул языком Дашкевич. — Значит, снотворное в питье, потом постановка, — сказала Татьяна. — Кому-то очень важно было воспроизвести сцену из «Спящей красавицы». Они вышли в коридор, и Дашкевич тут же стал отдавать распоряжения: — Адриан поедет к Ланской. Опросит домашних, соседей, дворника, аптекаря поблизости. Узнаем, приходил ли к ней кто, кто подавал ужин и напитки. Пусть поднимет все склянки и порошки в квартире, отдельно — всё из театра. Если была прислуга, опросить без хозяев и без соседской толпы. — А я? — Мы, — поправил Дашкевич. — Официально я ещё не подписал документ о том, что Дружина берётся за это дело. Нужно убедиться, что это не нелепый несчастный случай или простое самоубийство. Отправимся в Ольгинский театр, допросим всех там, поговорим с той девушкой, которая вчера отсутствовала. Дашкевич надевал пальто у самой двери, когда Татьяна подошла вплотную и поправила сбившийся узел его галстука. Два пальца легли к нему под горло, лайковая кожа перчаток скользнула по шёлку, выровнивая складку. Движение вышло почти супружеское. Санитар с тазом замедлил шаг, и вода по инерции плеснула у жестяного края набегающей волной. Писарь у стены опустил глаза в папку так усердно, что чуть не ткнулся носом в завязки. За открытой дверью покойницкой Лебедев что-то передвинул на столе, и металл проскрежетал. Галстук под её пальцами был тёплый от его кожи. Она чувствовала под тканью его глоток, и от этого собственная дерзость стала опьяняющей. Под рёбрами приятно защекотало. Даже Дашкевич перестал застёгивать перчатку: большой палец остался на пуговице, он опустил взгляд к её пальцам у своего воротника, потом поднял на неё. В этом движении было больше риска, чем в поцелуе за закрытой дверью — женская рука на мужском галстуке при свидетелях уже казалась окружающим необходимостью жениться. Татьяна убрала пальцы с наглой медлительностью. Проходя мимо неё к выходу, Дашкевич коснулся её локтя через рукав так скупо, что чужой глаз мог принять это за случайность в тесном коридоре, но не Татьяна. Под тканью осталась горячая точка эха его прикосновения. Она пошла следом, слыша разрастающееся шушуканье за их спиной. Внизу у выхода их ждал городовой, присланный за распоряжениями. Дашкевич продиктовал для Адриана короткую записку: адрес Ланской и перечень действий. Чернила ложились на бумагу неровно — больничное перо было расщеплено на конце, скрипело и цепляло волокна. Дашкевич поставил подпись, посыпал лист песком, стряхнул лишнее и передал городовому. — Лично Адриану Максимилиановичу. Немедленно. Если он уже выехал — догнать. Городовой сунул бумагу за отворот шинели и убежал по мокрым ступеням. У крыльца стоял их экипаж. Извозчик уснул сидя, уронив подбородок в воротник, пока ждал их. — Кто в театре мог дать Аглае снотворное так, чтобы она не отказалась? — спросила Татьяна. — Тот, кому она доверяла. Либо тот, кому не имела привычки отказывать. — Аглая не производила впечатления женщины, которая часто соглашается на чужие предложения. — У неё это могла быть другая приятельница-артистка, костюмерша-сплетница, врач, Неволин, в конце концов, мог сказать, что ей надо спать. — Или человек, который принёс букет в старую гримёрку, — напомнила Татьяна. — Что, если это и правда было предупреждением? Футляр прислали к больнице перед самым отъездом. Внутри, под просмоленной материей и сухим вереском, лежали новые дружинные реликвии. Первым попадалось серое шиферное пряслице с вытертой ямкой вокруг отверстия. Его веками мог крутить большой палец у печи, пока за окном скреблась метель, в хлеву кашляла скотина, а в избе шёпотом считали чужие роды, болезни и смерти. Рядом лежала бронзовая лунница с обломанным рогом, зеленоватая по краю, в мелких наростах патины. На выпуклостях ещё держался тёртый узор — кружки, насечки, слепые точки, набитые рукой мастера, который думал о том, чтобы вещь висела у женской груди и принимала на себя дурной глаз. Дальше шли предметы мельче: костяной гребень с редкими зубьями, один зуб был сломан, малый железный серп, съеденный ржавчиной по внутреннему краю, у самого угла лежал просверленный клык секача в оловянной оправе, последним был берестяной узелок, перевязанный шерстяной нитью в семь оборотов. От всего этого тянуло полынью. Петербургские ведьмы получили за эту работу послабления: меньше внезапных обысков в лавках, право держать при ученицах костяные ножи, допуск к редким травам без еженедельной унизительной переписи. Дружина умела быть сговорчивой, когда ей была нужна помощь других нечистей. — В театре футляр не открывать, пока не скажу, — предупредил Дашкевич. — Сначала опросим людей. У него, в отличие от Татьяны, не было никакого желания притрагиваться к ведьмовским артефактам без острой необходимости. Татьяна села у окна экипажа и смотрела, как утро выползает из мокряди. Стекло запотело у нижнего края, и в мутной влаге собирались кривые жилки талых снежинок — они ползли вниз и сливались. Дворник скоблил наледь железной лопатой, торговка у цветочной лавки вытряхивала из корзины сломанные стебли, мальчишка в огромных сапогах прижимал к груди аптечный свёрток, завёрнутый в буроватую бумагу. Колёса месили серую кашу у водостоков. Вчерашние лилии то и дело всплывали в памяти: белый цветок на пыльной доске, чужой почерк — маленькая закулисная пакость. Теперь она упрямой хворью разрасталась посреди их дела, тянулась от старой гримёрки к постели Ланской. За окном цветочница пнула сапогом мокрый лист лилии, и тот прилип к камню, распластавшись бледной сломанной ладонью среди конского навоза и снежной крупы. Татьяна проводила его взглядом до тех пор, пока экипаж не свернул. Лебедев оставил им после морга неприятный клубок: снотворное в питье, укол веретена лишь для вида, проклятые лилия, чужие руки, которые так красиво уложили смерть Аглаи Сергеевны. Адриан, наверно, уже ехал к её квартире. Ему сегодня досталась обычная человеческая грязь, а Татьяне и Дашкевичу — театр, где любой из людей мог играть роль не только на сцене. — Аглая для них пока жива, — сказала она, когда экипаж свернул к служебному подъезду. — Предлагаю пока не сообщать о её смерти. Дашкевич поднял глаза от трости. Набалдашник лежал у него под большим пальцем, палец прошёл по старой царапине, остановился у края и прижал металл. Он сдвинул папку по Ольгинскому театру ближе к себе, и этим всё сказал лучше всякой похвалы: её догадка годилась в работу и была им одобрена. Карета дёрнулась на выбоине, колёса с мокрым хрустом прошли по промёрзшей колее и остановились у бокового входа.п. и. чайковский — «спящая красавица», акт 2, сцена 1: «панорама»
Виктор Сумбатов ждал под навесом в пальто поверх сюртука, с криво застёгнутой верхней пуговицей и голой головой. Волосы у висков слежались от снега, уши горели грубой морозной краснотой, на правом проступила белая трещинка обмороженной кожи. В ладони он держал связку ключей. Старые латунные головки сбились привычным пучком, истёртые у отверстий, с мягко скруглёнными бородками, много лет таскавшимися по карманам. Между ними торчал новый стальной ключ — узкий, холодный, с острыми зубцами. В желобке темнела свежая масляная полоска. Татьяна успела рассмотреть её, пока Виктор отвечал Дашкевичу, и едва перевела глаза на его лицо, Сумбатов сжал пальцы. Связка исчезла в кармане чересчур проворно. Кольцо стукнуло по часовой цепочке под жилетом, часы ответили глухим щелчком. — Отец ждёт в конторе, — сказал Виктор. — Служащие собираются. Аглая Сергеевна не явилась к утреннему классу, за ней уже послали. — Отзовите посыльного, если он ещё в театре, — ответил Дашкевич, снимая перчатку с правой руки. — Аглая Сергеевна понадобится позднее. Виктор открыл рот, провёл языком по нижней губе и отступил от двери. Коридор за служебным входом встретил их закулисным варевом запахов: палёный крахмал из костюмерной, канифоль, сырые половики, столярный клей, каменноугольная пыль, подопревшие цветочные корзины, мышиная моча в щелях старой обшивки. Театр утром был раздет до ремесла, без верхней парадной оболочки, которой так прельщались зрители и меценаты. За вечерними бархатами и золочёными завитками проступали скобы, верёвки, скрипучие блоки и дырявые чехлы. Где-то наверху били молотком по лесам, поставленным под люстрой. Каждый удар уходил в стены глухим бубнящим толчком. Утренний свет, для которого театр не был создан, беспощадно его разоблачал: он обнажал засаленные потемнения от ладоней на боковинах кулис, жёлтые клеевые потёки под расписным холстом. Вчера всё это исчезало в жаре газовых рожков среди вечернего света. На обороте репетиционного листа сохранялся вдавленный почерк, свежее масло густо блестело в желобке стального ключа, а лилиевая пыльца на тёмном сукне уже не сходила за сор, принесённый из цветочной лавки. Николай Аполлонович Сумбатов принял их в конторе за кассой, среди шкафов с ведомостями и планов лож. Стол был заставлен чашками, бечёвками, перьями, клеевым горшком, программками и блюдцем с выжатым лимоном. Кислота лимонной кожуры перебивала застоявшийся табак, но не могла выгнать запах старой бумаги, который жил здесь в переплётах. Директор был выбрит, приглажен, застёгнут до последней пуговицы. Воротник держал подбородок высоко, лоб чуть блестел у корней волос. Он предложил Дашкевичу стул. Второй стоял у шкафа, заваленный папками. Татьяна сняла папки, переложила их на край стола и села, не дожидаясь хозяйского прозрения. — Ваше превосходительство, я вынужден предупредить, — начал Сумбатов, беря бумажный нож с перламутровой рукоятью. — Утренний повторный опрос при всей труппе взвинтит людей окончательно. После обрушения они и без того пересказывают друг другу невесть что: призрак в ложе, голос за сценой, цветы, чьи-то шаги над потолком. — При всей труппе не нужно, — заверил его Дашкевич. — Мы будем вызывать людей по одному. Аглаю Сергеевну пока не тревожить. Затем мы бы хотели самостоятельно ещё раз осмотреть здание. Сумбатов катал бумажный нож между пальцами. Костяная пластина, жёлтая у тупого края, скребла по ногтю с тихим монотонным шорохом, который быстро начал раздражать Татьяну. Директор то прижимал её к подушечке большого пальца, то отпускал, и нож снова переворачивался белёсым брюхом вверх. У двери Виктор по привычке сунул руку в карман пальто. Связка шевельнулась, но он успел стиснуть кольцо в ладони. Татьяна переводила взгляд с отца на сына и обратно. О смерти Аглаи здесь ещё не знали, поэтому всякий хлопотал о своём, привычном и тесном. Сумбатов скрёб костяным ножом край ногтя. Виктор держал руку в кармане, прижав связку к бедру так крепко, что бородка нового ключа выпирала сквозь сукно узким жёстким бугром. Торопить их не стоило — один уже портил маникюр, другой душил латунь в кулаке, лишь бы она не подала голоса. Рано или поздно кто-нибудь потянется стереть пятно, о котором его не спрашивали, вынет лишний ключ, назовёт имя прежде, чем успеет прикусить язык, и этим они выдадут себя, если причастны. Первым завели Семёна Лукича Тихонравова. Старый капельдинер вошёл с фуражкой в обеих руках, в синей ливрее, вытертой на локтях до сизого лоска, с ниткой на манжете и следом табачной крошки в усах. Он пах нафталином и керосином. Сел он на краешек стула, фуражку положил на колени и стал гладить козырёк большим пальцем, пока кожа не заскрипела. Говорил сперва охотно: после падения люстры гостиных лиц в фойе осталось мало, служащие бегали с фонарями, Виктор Николаевич посылал людей к лестницам, Николай Аполлонович требовал не пускать газетчиков к парадным дверям, Неволин ругался у сцены, девочки плакали у балетного класса. На имени Рыбиной старик споткнулся, поднял глаза к директору и тут же опустил их на фуражку. — Ложа была заперта? — уточнила Татьяна. Семён Лукич кивнул слишком быстро. Фуражка у него на коленях смялась поперёк, козырёк ушёл под ладонь. Дашкевич взял со стола перо, но не окунул его в чернила — держал между пальцами, повернув расщеплённый кончик к свету. Старик заметил перо, и слова стали выходить с трудом, словно ему приходилось с силой проталкивать их: — Заперта, Ваше превосходительство. Ключ был у Виктора Николаевича. При мне открывали. Замок заедает, там два оборота надо, и ручку чуть вверх. Я фонарь держал, дальше порога не ходил. В императорскую с моими сапогами не положено. — Что было внутри? — спросил Дашкевич. Сумбатов тут же положил нож на стол. Перламутр стукнул о дерево, и Семён Лукич вздрогнул от этого звука. Татьяна не повернулась к директору, её интересовал старик: на висках выступил мокрый блеск, а язык оттянул щёку изнутри на слове «внутри». — Бинокль, — сказал он. — Театральный. Господа решили, что с прошлого спектакля не убрали. — В императорской ложе, после того как её открыли, обнаружили театральный бинокль, — тут же встрял в разговор Сумбатов. — Перламутровый корпус, складная ручка, вещь дорогая, хотя в сущности самая обыкновенная. Вероятно, забыта кем-нибудь из гостей. Дашкевич занёс это в блокнот. Перо оставляло густую чёрную строку. За стеной балетный класс дробно шуршал туфлями по доскам, и палка преподавателя временами ударяла в пол с раздражённым звуком. — Кроме бинокля? — спросила Татьяна. Сумбатов медленно поднял на неё глаза. Пудра у виска за ночь ссохлась зернистой коркой, забилась в редкую седину, белёсыми крупинками осела в морщине возле уха. Под глазами проступил сизо-жёлтый подлив бессонницы. — Обычный сор после репетиции, — встрял он в разговор, — программки, лепестки, булавки, клочки ниток. Ничего, что могло бы иметь отношение к делу. — Позовите Надежду Рыбину, — сказал Дашкевич. Николай Аполлонович вальяжно откинулся в кресле. Под обивкой сухо хрустнула старая пружина, и в ту же секунду блюдце под его ладонью задребезжало. Серебряная ложечка цыкнула о чашечный край, по тёмному настою разбежалась маслянистая рябь с лимонным радужным отливом. Сумбатов тотчас отнял ладонь, пригладил манжету, задержался ногтем на холодной головке запонки и взял чашку за тонкое ушко с напряжением в пальцах — подушечка большого пальца у него сразу побелела. Директор поднёс чашку к губам, только смочил нижнюю. — Девочка после того переполоха едва пришла в себя. Аркадий Валерианович с трудом вернул класс к работе. Впечатлительным воспитанницам полезнее станок, чем новые расспросы. — Значит, после разговора с ней сразу отправим девушку к станку, — произнесла Татьяна. Виктор посмотрел на отца. Николай Аполлонович принял женское распоряжение скверно: шея у него налилась багровым над воротником, нижняя челюсть медленно ушла вбок, и у виска заходила жила. Он опустил ладонь на подлокотник, вдавил пальцы в резную деревянную завитушку. Ноготь зацепил старый лак и снял с него крошечную янтарную чешуйку. Спорить при Дашкевиче он явно не смел, величественно промолчать тоже не вышло: из носа у директора вырвался обиженный выдох. После этого он повернул голову к сыну и выдавил из себя: — Распорядись. Надежду сопроводила классная дама. Она вступила первой — жердястая, стянутая коричневой шерстью, высокий ворот подпирал подбородок. Девочку она держала щипком за плечевой шов: два жилистых пальца, обтянутые перчаточной кожей, вцепились в ткань кофты с брезгливостью. Сама Надежда стояла в репетиционной кофте, промокшей между лопатками тёмным клином, в колючей серой шали и чёрной учебной юбке, припыленной у коленей станочным мелом. Из тугого узла выбились рыжеватые пряди. У висков они пристали к коже влажными завитками. Нижняя губа, искусанная и бескровная, всё равно уходила под зубы. — Я должна присутствовать, — сказала классная дама. — Надежда Николаевна состоит под ответственностью театра. Татьяна посмотрела на её пальцы у девичьего плеча. — Отпустите ребёнка. Женщина отняла руку, натянула манжету и набрала воздуха для возражения. Дашкевич велел перейти в малую репетиционную, и спор закончился сам собой. За сценой их приняла узкая закулисная каморка — продолговатая, стылая, насквозь напитанная тальковой пылью и канифольной терпкостью. Вдоль стены тускнело большое зеркало: по раме чернели лакированные мушиные точки амальгамы, нижнее серебрение сошло рваными островками. Станок залоснился от ладоней до табачно-бурой полировки, местами дерево потемнело в углублениях, где годами лежали пальцы. У печки теснилась корзина изношенных пуантов. — Садитесь, Надежда Николаевна, — распорядилась Татьяна. Девочка присела боком, подтянула шаль к горлу и поставила ступни вместе. Дашкевич расположился у стола, чуть в стороне от двери. — Аркадий Валерианович уже рассказал нам о том, что Вы что-то видели, — сказала Татьяна. — Но мы бы хотели выслушать теперь Вас. — Я ошиблась. Голос Надежды взвился тонкой, писклявой нотой и тут же надломился. Она закашлялась в сжатый кулак. Меловая белизна с пальцев перешла на нижнюю губу сухим мазком. — Где Вы стояли? Надежда прикусила заусенец у большого пальца и глянула к двери, туда, где за матовым стеклом угадывалась коричневая тень классной дамы. — У правой кулисы. Варвара Крестовская репетировала адажио розы с Аркадием Валериановичем. Мне показалось, что в ложе человек сидел боком, но лица я не смогла разглядеть. Дашкевич занёс сказанное в блокнот. Карандаш остался лежать поперёк страницы жёлтой щепкой — он выбрал перо, и стальное остриё зашуршало по бумаге. — Нам сказали, что в ложе, когда её открыли, что-то нашли, — продолжила Татьяна. — Вы знаете, что? Надежда сразу втянула голову в плечи. Нижнюю губу она снова втянула и прикусила зубами. Лицо её сделалось совсем белой. Она провела большим пальцем по расщеплённому ногтю, зацепила живую розовую сердцевину, вздрогнула и спрятала руку в складках юбки. — Я не входила в ложу. — Я не спрашиваю, входили ли Вы. — Я слышала только разговоры. За дверью скрипнула подошва. Надежда тут же умолкла. — Какие разговоры? — спросила Татьяна. — Что нашли перламутровый бинокль. — Да, это нам уже рассказали. Надежда кивнула и облизнула пересохшую губу. На языке, должно быть, осталась горечь мела: она поморщилась, опять посмотрела на дверь, потом на свои колени. В ней явно шёл жалкий торг: сказать достаточно, чтобы от неё отстали, сказать меньше, чтобы не попасть под Сумбатова. — Болтают разное, — выдавила она. — Что именно? — Не помню. — Надежда Николаевна. После имени она стиснула пальцы так крепко, что костяшки проступили под меловой кожей. Голос у неё стал тоньше: — Я правда не знаю. Просто некоторые говорят… мол, там ещё был стакан с водой, в которой стояла лилия. Ещё какая-то салфетка и пепельница, хотя в в императорской курить нельзя. Евдокия Карловна за это служащим кожу спустила бы, даже если окурок только приснился. Татьяна подняла ресницы к Дашкевичу. На стальном клюве его пера вспухла чернильная бусина. Он не уронил её на бумагу — прижал острие к краю чернильницы. Снова фигурировала лилия, в третий раз за это дело. Пепельница окончательно убедила Татьяну в том, что никакого призрака там не было — мертвецу не требовался курительный прибор. Здесь уже была вполне человеческая, хлопотливая механикой обмана: украденное расписание дежурств, припасённая отмычка, потайной закоулок за ложами. Лилия обнажала, что тот, кто стоял за происходящим, имел способности к режиссуре. Дашкевич глянул на неё из-под бровей. Татьяна едва заметно склонила голову в ответ. Николай Аполлонович скрыл от них то, что вполне могло быть знаком преступника. Он закрыл блокнот. — Сегодня Вы возвращаетесь к занятиям, — начал он. — Мы вызовем Вас повторно, если нам потребуется ещё что-то. Надежда кивнула. Татьяна открыла дверь. Классная дама стояла прямо у порога и едва успела отступить всего на полшага, делая вид, что не подслушивала под дверью. — Девушку следует накормить, — сказала Татьяна. — Горячий чай, хлеб с маслом. Яйцо найдётся? — У воспитанниц общий завтрак. — Значит, сегодня Надежда Николаевна позавтракает дважды. Классная дама поджала губы и увела Надежду. На табурете лежала крошечная чешуйка сломанного ногтя, розоватая с одного края. Когда они снова вошли в контору, Виктор маячил у окна возле плана лож, плечом к столу. Чайную посуду спровадили, влажный круг на столешнице затёрли. Дашкевич развернул блокнот и прижал ладонью выгнувшийся корешок. — Вы сообщили нам, что в ложе нашли бинокль, когда её открыли. Однако ходят слухи, что там ещё нашли пепельницу и лилию в стакане. — Ваше превосходительство, — начал Сумбатов. — В театрах любят судачить разное и перевирать. Театр кишит домыслами: машинист сцены обронил полслова у буфетной двери, и через четверть часа это обрастает подробностями. Николай Аполлонович стянул губы в узкую бледную черту. Он метнул на Виктора колючий взгляд, и тот сразу отлепился от окна. — Позовите Семёна Лукича и Прасковью Ивановну, — велел Дашкевич. — Сейчас. — Прасковья Ивановна получила рассечение щеки, — напомнил директор. — Семён Лукич человек старый, после обрушения он всю ночь просидел на служебной лестнице, бледный как полотно. Их можно допросить позднее, когда они придут в более внятное состояние. Сейчас Вы получите не показания, а кашель, испуг и театральную околесицу. Дашкевич не принял эту отсрочку за заботу директор — он захлопнул блокнот большим пальцем, оставив перо между страницами, и посмотрел на Сумбатова. — Николай Аполлонович, я нахожусь здесь не по собственной охоте и не ради любопытства к вашим закулисным неприятностям. Меня прислал великий князь Сергей Михайлович. Тот самый, чьим именем Вы сейчас украшаете афиши, чьё пожертвование театр принял с подобающим трепетом и в честь которого готовит благотворительный балет. После обрушения люстры, тайного визитёра в императорской ложе и скрытых от следствия предметов происходящее в Ольгинском театре перестало быть внутренней досадой администрации. Это дело государственного значения. Если Вы продолжите отговаривать нас от разговоров с возможными свидетелями, я сочту это препятствием следствию. Я доложу именно так: великому князю, попечителям и тем ведомствам, которым в подобных случаях полагается знать фамилии особенно ревностных хранителей театрального порядка. Он произнёс это без повышения голоса. У Николая Аполлоновича едва заметно дёрнулся кадык, перстень на пальце царапнул резной подлокотник. Сумбатов побледнел. Он снял пальцы с подлокотника, выпрямил манжету уже без прежней важности и повернул голову к Виктору. — Позови Семёна Лукича и Прасковью Ивановну. Семён Лукич явился первым: сухонький, сгорбленный, в сюртуке, залоснённом на локтях до жирного блеска. Картуз он комкал в обеих руках — околыш уже перекосился мягкой, жалкой дугой, козырёк пошёл пузырями от старой влаги. От капельдинера тянуло махоркой. Прасковья Ивановна протиснулась следом, прижимая к щеке белую марлю. Под ней проступала буро-розовая кайма пореза — видимо, стянутая корка разошлась, когда женщина улыбнулась или рассмеялась. Руки у неё были разъедены щёлоком до лиловых трещин, ногти сколоты у самого мяса, суставы распухли и побелели от застарелой мыльной коросты. Она остановилась у порога, привычно готовая отвечать стоя, пока Татьяна не подвинула ей стул. — Семён Лукич, — начал Дашкевич. — Когда императорскую ложу отперли, Вы стояли у входа с фонарём, правильно? Что Вы увидели там? Старик сперва скосил глаза на Сумбатова, потом на Виктора. Пальцы стиснулись так крепко, что костяшки выступили сизыми буграми. Этой пугливой оглядки Дашкевичу хватило — стало окончательно очевидно, что служителей уже успели приструнить. При хозяевах они станут выдавливать из себя только безопасную шелуху — бедные люди, которым жалованье оказалось важнее правды. Дашкевич отложил перо и повернулся к обоим Сумбатовым. — Николай Аполлонович, Виктор Николаевич, прошу оставить нас. Директор вскинул подбородок. — Ваше превосходительство, служащие находятся в моём ведении. Я обязан присутствовать, чтобы не допустить недоразумений и ложных толкований. — Недоразумений здесь уже достаточно, — сказал Дашкевич. — Ложные толкования тоже представлены с избытком. Теперь мне нужны показания, не обработанные Вашим ведением. Виктор шевельнулся у окна. — Вы оба подождёте в коридоре, — продолжил Дашкевич. — У двери встанет городовой. Подслушивать, подсказывать, кашлять в нужных местах и напоминать служащим о театральной дисциплине не следует. Это уже будет помеха следствию. Сумбатов побагровел пятнами: сначала у ушей, потом над воротником, затем пятно поднялось к скулам и застряло под слоем пудры румянцем. Он медленно отнял пальцы от стола. На лакированном краю остались четыре тусклые полумесяца от ногтей. — В таком случае я вынужден повиноваться распоряжению. — Именно, — ответил Дашкевич. Оба Сумбатова вышли. Виктор задержался на пороге на полшага, но городовой уже подался вперёд, тяжело переставив сапог, и тот всё-таки затворил за собой дверь. В конторе стало тише. Семён Лукич выдохнул. Картуз в его руках перестал мучительно скручиваться. Дашкевич снова взял перо. — Теперь, Семён Лукич, с самого начала. Что Вы увидели у кресла в императорской ложе? — Я стоял, Ваше превосходительство, у самого косяка. Фонарь держал повыше: там ступенька кривая, бархат на стенах свет глотает, господа все в проходе столпились. Я человек маленький, мне в чужие дела лезть не положено, но глаза у меня пока служат: у кресла лежал бинокль. Рядом стоял стакан, низкий такой, толстого мутного стекла. В стакане вода и лилия белая. На подлокотнике салфетка лежала, угол мокрый свисал. Пепельница тоже была, бронзовая. — Почему в донесении появился один бинокль? Семён Лукич втянул воздух носом. В груди у него загудел махорочный хрип. Он прикрыл рот кулаком, прокашлялся, потом заговорил ниже и осторожнее: — После переполоха, Ваше превосходительство, мне сказали: бинокль запомнить, а про остальное языком по театру не мести. Мол, после репетиции всякой мелочи наносит: то булавка, то стакан, то цветок от барышень. Я спорить не стал. У нас старик, который спорит, быстро делается лишним в театре. — Кто именно велел молчать об остальных предметах? Старик скосил глаза к двери. — Виктор Николаевич сказал. Чтобы, значит, не раздували дамских пустяков и не пугали воспитанниц пуще прежнего. Николай Аполлонович при том находились. — Прасковья Ивановна, — сказала Татьяна. — Вы входили в императорскую ложу? Женщина спрятала изъеденные щёлоком пальцы под передник. — Сперва меня туда не пустили. Я внизу стекло сгребала, кровь с щеки уняла кое-как, потом у чёрной лестницы воду собирала. Позже Виктор Николаевич пришёл с двумя служителями, Сидором и Мишкой. Сидор фланель принёс, Мишка ведро. Салфетку с подлокотника сняли комком, в неё пепельницу завернули. Стакан унесли в буфетную. Воду выплеснули у чёрной лестницы. Лилия возле ведра оказалась, свежая ещё, белая, не помятая. Фрося из гардеробной подняла её, жалко стало выбрасывать. — Кресло трогали? — Прошлась сухой щёткой. Бархат водой возьмёшь — разводы вылезут, потом из жалованья высчитают. Сиденье было продавлено, ворс в одну сторону прилёг, точно сидел кто недавно. Дашкевич писал нажимистой вязью. Перо скребло по бумаге, оставляя густые чёрные зарубки. За стеной палка снова ударила в пол. Балетный класс начал счёт сначала. Одна ученица запоздала, и преподаватель выкрикнул фамилию таким тоном, каким в канцеляриях читают смертный приговор. Граф отложил перо — оно легло поперёк листа. Он встал, открыл дверь и повернулся к городовому у двери — тот сразу вытянулся. — Двух людей в буфетную. Всю посуду, принесённую после вчерашней репетиции из лож и фойе, отставить отдельно. Ничего не мыть, ничего не возвращать. Стакан из толстого мутного стекла найти первым. Если уже вымыт — забрать всё равно, вместе с теми тряпками, которыми его мыли. В бельевую — сейчас же. Салфетку с подлокотника найти среди грязного белья: мокрый угол, следы пепла, возможная вода от цветка. Пепельницу из курительной изъять. Окурки, пепел, сор — всё в отдельный пакет. Городовой кивнул и сделал шаг к двери, но Дашкевич остановил его поднятой рукой. — Евфросинью из гардеробной опросить, не оповещать Сумбатовых. Если лилия у неё ещё есть — принести вместе с водой, кувшином и всяким мусором, куда она её ставила. Сидора и Мишку тоже отдельно. Пусть ждут в коридоре под присмотром. И предупредите буфетную: кто сейчас выльет воду, вытряхнет пепел или бросит бельё в чан, тот будет отвечать как за уничтожение вещественных доказательств. После этого Дашкевич сел на прежнее место и придвинул к себе план театра. Слуг отпустили, вместо них снова вызвали двоих Сумбатовых, и граф начал отдавать распоряжения: — Императорская ложа закрывается. Вход туда разрешён только при мне либо при Татьяне Алексеевне. Через четверть часа на этом столе будут все ключи: штатные, запасные, слесарные, недавно изготовленные. Отдельно составите список людей, входивших в ложу после обрушения и до нашего приезда. Виктор отнял руку от кармана. На сукне осталась продавленная косая черта от стальной бородки. — Изъятие ключей остановит сценическую часть перед премьерой. Мне придётся известить попечителя. — Известите. Добавьте, что администрация скрыла от следствия предметы в ложе и распорядилась вычистить помещение до осмотра. Виктор вышел за ключами. На этот раз связка гремела в кармане открыто, ударяясь о часы при каждом шаге. Звук удалялся по коридору, дробился о лестницу и пропал за дверью.а. к. лядов — «кикимора», op. 63
Когда им вручили ключи от всех помещений, было решено осмотреть его повторно, уже с ведьмовскими предметами. Публика любила в театре сияние рампы, бенуар, белые плечи в ложах, фрачные спины в партере и программки. Дашкевичу и Татьяне досталась оборотная, рабочая плоть здания — та, где под портьерой прячется сор, а под лаком вздувается сырость. Чёрный сафьяновый футляр с реликвиями Дашкевич нёс сам. Внутри, в выложенных тёмным сукном гнёздах, лежали невзрачные предметы, но опасные по своему могуществу. Осколки в фойе уже смели, крупную хрустальную крошку снесли в жестяной ящик, мрамор протёрли мокрой тряпкой, но обвал всё ещё держался в воздухе раздражением. Под самым потолком зиял ободранный железный венец крепления — оттуда сорвалась люстра. — Почему лилия? — спросила вслух Татьяна, не повышая голоса. Дашкевич из просмоленной материи извлёк ведьмино зеркало. Стекло в нём казалось серой застоявшейся водой. По краю амальгама пошла сизыми язвами. В этих слепых пятнах свет не отражался, а пропадал, точно его впитывала старая болотная тина. Дашкевич принялся осматривать пространство через тёмное отражение. В зеркале позолота сразу лишилась театральной наглости и стала мертвенной — лепнина пожелтела, мраморные плиты уходили в зеленоватую стынь, латунные дверные ручки казались мокрыми, хотя к ним никто не прикасался. Зато то с резкостью проступил сбитый ворс ковра, тёмный полукруг у плинтуса, где ставили ведро, мелкая табачная крупица возле ковровой кромки. У самой стены, под бра, лежала почти незаметная жёлтая пыльца. Татьяна смотрела через плечо Дашкевича, но пока не заметила ничего выдающегося. — Убийца, если это убийца, — продолжила она едва слышным шёпотом, не отрывая взгляда от отражения, — а я всё больше в этом уверена, явно привязан к «Спящей красавице». Но в таком случае ведь следовало бы использовать розы: шипы, веретено, колючая изгородь, заросший дворец, Адажио Розы. Причём здесь лилия? Такие убийцы не выбирают ничего просто так. На языке цветов она означает чистоту, невинность, девственность. В древних легендах она прорастает из молока Геры. В христианстве часто ассоциируется с Девой Марией. Что из этого важно для убийцы? Дашкевич опустился у того участка мраморного пола, где, по словам рабочих, рассыпались первые хрустальные осколки люстры. Ведьмино зеркало он держал низко, почти у самой плиты, не касаясь камня потемневшей оправой. Татьяна следила за ним из-под ресниц, сдержав смешок. Дашкевич мог давно свернуть эту позолоченную возню одним росчерком: наложить резолюцию, изъять дело в ведение Особого отделения и опечатать императорскую ложу, вместо этого он ползал в фойе с зеркалом, корпел над камнем, низко держа ведьмино зеркало. Отражение меняло угол на ноготь, вылавливало в мутной амальгаме зелёный купоросный отсвет, пока оба они застыли в ожидании, что там появится нечто потустороннее. Это уже не походило на одну служебную добросовестность, хотя он, конечно, скорее дал бы себе отрубить палец, чем признал такую сентиментальность. Повышение стояло рядом с ним канцелярскими оковами, а место Татьяны будет где-то далеко от него. Он, вероятно, тянул время — каждый лишний общий дюйм расследования стал бесценен, пока их прежняя привычка работать вдвоём ещё не стала изжившим себя порядком. Они поднялись к пятой ложе боковой лестницей, минуя парадный изгиб. В ложевой галерее, в щелях портьер прела пыль, на ковровой дорожке темнели втоптанные пятна, а у дверей лож висели бронзовые номерки. Пятая, значившаяся ныне императорской, была заперта и опечатана их же печатью. Воск на ленте затвердел неровным тёмно-красным комком. Старое крыло находилось за галереей и служебным переломом коридора. Здесь не было позолоченной уверенности фойе да доски под ногами хрустели. Газовые рожки чадили вполсилы — свет из них сочился болезненной жёлтой слизью, оседал на красном бархате, делая его запёкшимся. У дальней стены громоздились коробки с париками, старые пачки, проволочные венки, картонный трон из какой-то давней феерии и три манекена без голов, поставленные грудью к проходу. Дверь старой уборной Аглаи оказалась с облупленной краской у ручки и царапинами возле замка. Дашкевич отворил её осторожно. Петля издала обиженный визг. Внутри стояла теснота, зеркало в потемневшей раме мутнело пятнами, туалетный столик был сдвинут к стене, на нём лежала белая лента от букета. От вазы остался круг, тёмный по краю, впитавшийся в старый лак. Лилии давно вынесли, но запах всё ещё держался: сладкая гниль стеблей, холодная вода, пыльца и чуть слышный душок гниения. Татьяна вошла первой. Свечу зажигать не стала, взяла у Дашкевича зеркальце. Манекены за дверью казались в этом отблеске обезличенными свидетельницами, которым не могли ни о чём рассказать. Татьяна вытащила из футляра костяную иглу и положила на стол рядом с лентой. Игла сперва не двигалась, затем едва заметно дрогнула и ткнулась остриём в ленту. В тот же миг под ногтями у Татьяны вспыхнуло колкое жжение, похожее на стеклянную крошку, втёртую под кожу. Она резко отняла руку от стола, и почти одновременно Дашкевич едва заметно вздрогнул. — Вы тоже почувствовали? — спросила она. — Покалывание? Да. Рука всё ещё ощущала колючие бегающие мурашки — они ползли от ногтевых лунок к фалангам. Татьяна медленно опустила зеркальце к белой ленте. В мутном стекле на месте тёмного круга от вазы, проступили вертикальные полосы — неровные, криво пересечённые, похожие на прутья клетки. Между ними тянулась тонкая чёрная борозда. — Не могу понять, что вижу. Дашкевич подошёл ближе, удерживая свечу. Он всё-таки зажёг её от коридорного рожка, и теперь пламя стояло прямо, без дрожи, будто воздух застыл. Свет скользнул по облупленной стене за столиком. Татьяна взяла костяную иглу в руки — покалывание в пальцах усилилось так резко, что она оскалилась от чистого раздражения. Граф захлопнул футляр, оставив на мраморной крышке только ведьмино зеркальце и тонкую костяную иглу. Под амальгамой ходила едва заметная серая зыбь, словно кто-то тревожил снизу застоявшуюся воду. Игла лежала рядом сначала покорно, потом её острие медленно поползло к двери и остановилось, не дотянув до порога двух вершков. Слабый знак присутствия духа, скорее поскрёбыш, жалкая царапина по стыку миров. Татьяна скрестила руки на груди. Она только успела выстроить в голове человеческую мерзость: ключи, лилии, пепельницу, подкупленных служителей, директорское умолчание, чьи-то руки за портьерой. Убийца уже почти обретал очертания, и вот теперь в эту рассудительную мерзость вползала дохлая нитка потустороннего — этого было достаточно, чтобы испортить простую схему. Дашкевич посмотрел на иглу, затем на зеркальное стекло. В отражении гримёрка не менялась, только у самой двери тянулся грязноватый серый отсвет, тонкий, как плесень под обоями. — Значит, всё-таки призрак есть, — сказала Татьяна сквозь зубы. — Есть, — ответил Дашкевич. — Слишком слабая для самостоятельного действия. Он убрал иглу в футляр. Они отправились в фойе, где городовой выдал ему бланк с гербовой бумагой. Лист лёг на мрамор. Дашкевич обмакнул перо, несколькими строками вывел распоряжение о принятии дела под ведение Священной Дружины, указал театр, дату, происшествие с люстрой, убийство Аглаи, обнаруженные признаки участия нечистой силы и необходимость немедленного изъятия вещественных следов, ключей и служебных журналов. Татьяна смотрела, как его подпись ложится внизу листа. Вот и всё. Театр стал их делом.