Часть 2
4 июля 2026 г., 21:08
Сугавара менял убежища с такой частотой, что я перестал запоминать, где я.
Однажды я проснулся в комнате, которая пахла морем. Слышал крики чаек — настоящие, не во сне. Прижался ухом к стене — правым, здоровым — и слушал. Волны разбивались о берег где-то рядом. Рыбаки перекликались на своём языке. Дети смеялись.
Я закрыл глаза и представил, что я — один из них. Что я выйду за дверь, спущусь к воде, сниму сандалии и войду в море по колено. Что вода будет холодной, но я не обращу внимания. Что я буду смотреть на горизонт и думать о том, что за ним — другие страны, другие люди, другая жизнь.
Потом дверь открылась. Вошёл стражник.
— Мы переезжаем.
— Куда? — спросил я.
— Не знаю. Господин регент не говорит.
Меня усадили в носилки. Чёрные. Без окон. Я сидел в темноте и слушал, как стучат копыта лошадей по глиняной дороге.
Через три дня я проснулся в другом месте. Пахло сосной и дымом. Горы. Мы были в горах. Я выглянул в щель — высокие деревья, белые облака, далеко внизу — долина, покрытая туманом.
Красиво. Но чуждо.
Через неделю — снова переезд. Опять ночь. Носилки. Темнота.
Сугавара не успевал. Заговоры рождались быстрее, чем он их подавлял. Кланы объединялись против него. Крестьяне отказывались платить налоги. Даже его собственные советники шептались за его спиной — я слышал их голоса через стены, хотя не разбирал слов.
Он метался, как загнанный зверь, который чувствует, что лес вокруг него горит, но не знает, куда бежать.
А я был его ношей. Обузой. Мешком риса, который он таскал с собой, потому что не мог бросить. Без меня у него не было той власти, которую давало моё имя и происхождение.
Иногда я думал: а что, если бы я умер? Что, если бы я просто перестал дышать? Сугавара потерял бы власть. Кланы, возможно, договорились бы между собой. Крестьяне вернулись бы на поля.
Может быть, мир стал бы лучше без меня.
Но я не умирал. Я дышал и отчаянно хотел жить.
Сугавара поджимали. Со всех сторон.
Я не знал этого тогда. Но теперь, оглядываясь назад, я понимаю: Сугавара был в отчаянии.
Он не показывал этого. Его лицо всегда было спокойным, как у статуи Будды. Его голос — ровным, как чтение сутры. Но я видел его руки. Пальцы, которые дрожали над свитками. Пальцы, которые сжимали нож в рукаве чуть сильнее, чем раньше. Пальцы, которые не могли успокоиться, даже когда он спал — я слышал, как он скрипит зубами по ночам, через стену, в своих покоях.
Его поджимали.
Клан Миура собирал войско на юге — три тысячи человек, потом пять, потом десять. Клан Тайра перекрыл торговые пути на востоке. Крестьяне отказывались платить налоги — они слышали, что император жив, и требовали, чтобы их судил не регент, а сам Тэнно Хэйка.
Сугавара метался. Он менял резиденции по несколько раз в месяц — иногда дважды за неделю. Мы переезжали ночью, в дождь, в туман, в метель — лишь бы никто не узнал, где Тэнно (император). Меня увозили в чёрных носилках, без окон, без щелей, без воздуха. Я сидел в темноте, прижавшись к стенке, и считал удары сердца. Меня переодевали: выдавали за монаха, евнуха, крестьянского мальчишку.
Каждый раз — новые стены. Новые циновки. Новые стражники, которые не знали моего лица. Новые слуги, которые боялись поднять глаза. Новые запахи — плесень, сырость, иногда море, иногда горы.
Я не знал, где я. Я не знал, куда меня везут. Я не знал, проснусь ли завтра в той же комнате или в другой — или проснусь ли вообще.
Сугавара не спал ночами. Я слышал его шаги в коридоре — тихие, быстрые, как у загнанного зверя. Он ходил туда-сюда, туда-сюда, до рассвета. Иногда он останавливался у моей двери. Я слышал его дыхание — тяжелое, прерывистое. Думал, что он войдёт. Что он скажет что-то. Или закончит всё одним ударом ножа.
Он не входил. Он просто стоял. Слушал моё дыхание. Убеждался, что я ещё здесь. Что я ещё жив. Что я ещё не украден.
Я не знал, с кем он воюет — с кланами, с крестьянами, с самим собой. Но я чувствовал это напряжение, как чувствуют засуху — по трещинам в земле, по сухости во рту, по пустоте внутри.
Сугавара был сильным. Но он был один. А против него были тысячи.
Я молился за него.
В этом вся горечь, весь стыд, всё противоречие моей жизни. Каждое утро, когда звон в левом ухе стихал достаточно, чтобы я мог слышать собственные мысли, я поворачивался на восток, к горе Хэй, где живут боги, складывал ладони и шептал:
— Пусть Сугавара-но Мититака будет здоров. Пусть он проживёт ещё один день. Пусть он не умрёт сегодня.
Я молился за человека, который приказал убить мою семью. Который вырвал меня из дома, когда мне было восемь лет. Который запер меня в клетке и назвал это троном. Который казнил слуг за улыбку. Который жёг деревни с женщинами и детьми. Который каждую ночь спал с ножом в рукаве — на случай, если ему придётся перерезать мне горло.
Я молился за него.
И ненавидел себя за это.
Я не знал иной жизни.
Сугавара забрал меня, когда мне было восемь. Восемь лет — возраст, когда ребёнок уже помнит. Я помнил лицо отца — принца Митихиро, убитого в ту ночь. Помнил голос матери — она кричала, когда её уводили, и я больше никогда её не слышал. Помнил сад с карликовыми соснами, где я играл в мяч со старшими братьями, которые тоже умерли.
Но эти воспоминания были как сны. Чужие. Бледные. Они не грели. Они только ранили.
Настоящая жизнь — та, которую я знал, которой я дышал, которую я боялся потерять — началась в поместье Сугавары.
Там были стены. Там были циновки, пропитанные уксусом и кровью. Там был звон в левом ухе. Там было правило дистанции. Там были стражники, которые тыкали меня рукоятью меча и называли мешком риса.
Там был он.
Сугавара-но Мититака. Мой тюремщик. Мой опекун. Мой учитель. Мой палач. Моя единственная защита от мира, который хотел меня растерзать.
Я ненавидел его. Я боялся его. Я нуждался в нём и боялся его смерти больше, чем своей.
Это трудно объяснить тому, кто не жил в клетке. Тому, кто не знал, что значит быть заложником на пустующем троне.
Сугавара был стар. Ему было под семьдесят, когда меня привели к нему. Каждый год, каждый месяц, каждый день я видел, как он сдаёт. Морщины становились глубже. Спина сгибалась. Пальцы дрожали над свитками. Он кашлял по ночам — тем кашлем, который бывает у тех, кто доживает последние годы.
И каждый раз, слыша этот кашель, я замирал.
Не от страха за него — от страха за себя.
Потому что если Сугавара умрёт — что будет со мной?
Кланы растерзают меня. Фудзивара, Тайра, Миура — они придут, как волки на запах крови. Они будут драться за меня, как собаки за кость. Они вырвут меня из клетки и потащат в свои логова. Будут использовать. Будут мучить. Будут торговать. Убьют, когда я перестану быть нужен.
Я знал это. Сугавара говорил мне об этом.
«Если я умру — тебя убьют. Не сразу. Сначала поиграют. Как кошки с мышью. А потом — прикончат. И никто не вспомнит твоего имени».
Я верил ему. Потому что он был прав.
Без него я был трупом, который ещё не знал, что умер.
Поэтому я молился.
Каждое утро. Каждый вечер. Каждую ночь, когда слышал его кашель из соседней комнаты.
«Пусть он живёт. Пусть он не умрёт. Пусть он защищает меня. Даже если он мучает. Даже если ненавидит. Даже если я ненавижу его».
Он сжимал зубы. Он глотал горькие лекарства, от которых пахло смертью. Он заставлял себя вставать каждый день, надевать парадное кимоно, садиться на возвышение и править.
Он был живуч. Упрямо, отчаянно, нечеловечески живуч.
Я не знал, благодарить ли за это богов или проклинать их за это.
Но я ненавидел себя за каждую молитву.
Это была не та ненависть, которая кричит и рвёт одежды. Это была тихая, холодная ненависть, которая живёт в глубине, как змея в норе. Я знал, что она там. Я знал, что она ждёт. Я знал, что однажды она выползет и ужалит меня — когда я стану достаточно сильным, чтобы чувствовать, не боясь.
Но тогда, в десять, в одиннадцать, в двенадцать лет, я заставлял себя молиться. Я шептал слова, которые не имели смысла. Я поворачивался к горе Хэй, складывал ладони и говорил:
«Пусть он живёт».
А внутри — внутри кто-то кричал:
«Пусть его дух бродит между мирами вечно, без погребения, без молитв, без покоя!»
Я слышал этот крик. Я чувствовал его в груди, как боль. Я знал, что он прав. Что я должен хотеть смерти Сугавары. Что я должен мечтать о ней. Что я должен приближать её всеми силами.
Но я не мог.
Потому что без него я умру. А я не хотел умирать. Я хотел жить. Даже в клетке. Даже под его пятой. Даже со звоном в ухе и кровью на руках.
Я хотел жить.
И поэтому я молился за своего палача.
Однажды ночью — мне было одиннадцать — Сугавара заболел.
По-настоящему заболел. Не той старческой немощью, которую он прятал за спокойным лицом. Лихорадка. Жар. Бред. Лекари шептались у его постели. Стражники переглядывались в коридорах. Слуги бегали с мокрыми тряпками и горькими отварами.
Я сидел в соседней комнате, прижавшись к стене, и слушал.
Кашель. Хрипы. Иногда — тишина. Такая долгая, что я начинал думать: всё. Кончился. Умер.
И сердце моё пропускало удар.
От страха. Не от радости — от страха.
Что будет со мной? Кто придёт за мной, когда они узнают, что регент мёртв? Кто первый ворвётся в мою комнату с мечом? Кто будет драться за моё тело, как за добычу?
Я закрыл глаза и представил.
Врываются стражники. Не регента — чужие. Лица закрыты масками. Мечи обнажены. Они хватают меня за руки, за волосы, за воротник. Тащат по коридору. Я кричу — никто не слышит. Я молю о пощаде — никто не отвечает.
Я открыл глаза. В комнате было тихо. Только звон в ухе. Только моё дыхание. Только страх, который душил меня, как удавка.
Я встал. Подошёл к двери. Прижался ухом к холодному дереву.
— Господин регент, — спросил я тихо, — вы живы?
Никто не ответил.
Я постучал. Осторожно. Едва слышно.
— Господин регент?
Шаги. Медленные, тяжёлые. Дверь открылась.
Сугавара стоял на пороге. Бледный. Худой. В исподнем, промокшем от пота. Но живой. Его глаза — чёрные, глубокие, как колодцы — смотрели на меня с тем выражением, которое я не мог прочитать.
— Ты боишься? — спросил он.
— Да, — ответил я. — Мы боимся.
— Правильно, — сказал он. — Бойся. Страх — это единственное, что тебя защитит. Когда перестанешь бояться — умрёшь.
Он закрыл дверь. Я остался один.
Той ночью я молился дольше обычного. Я не знал, прошу ли я богов спасти его — или просто отсрочить неизбежное. Может быть, и то, и другое. Может быть, я сам не понимал, чего хочу.
Я был ребёнком. Я был заложником. Я был Тэнно.
И я был один.
Противоречие
Это слово я выучил поздно — уже когда начал читать свитки, которые не отбирал у меня Сугавара. Оно означает «две правды, которые спорят друг с другом, и обе правы».
Сугавара был жесток. Я знал это. Я видел это каждый день. Я чувствовал это на своей шкуре — когда он лишал меня еды, когда запирал в тёмной комнате, когда заставлял смотреть на казни.
Он убил мою семью. Он уничтожил мой клан. Он сделал меня сиротой, заложником, печатью для указов, которые я не имел права читать.
Я ненавидел его. Глубоко, отчаянно, до тошноты. Иногда, глядя на его руки — длинные, с неухоженными ногтями, — я представлял, как они хватаются за горло, как давят, как убивают. И хотел, чтобы они убили его. Или меня. Лишь бы это кончилось.
Но Сугавара был ещё и умён.
Не той умностью, которая пишет стихи или играет на флейте. Умностью зверя, который чувствует опасность за версту. Умностью паука, который плетёт сеть так, что муха не замечает нитей до последнего мгновения.
Он знал, что скажет враг, прежде чем враг откроет рот. Он знал, куда ударит предатель, прежде чем предатель возьмётся за меч. Он знал, кто из советников берёт взятки, кто из стражников спит на посту, кто из слуг шепчется с чужими людьми.
Он был хитёр. Не подло — изящно. Как мастер го, который ставит камни так, что противник не понимает, что уже проиграл, до самого конца.
Я видел это на советах, когда сидел за ширмой. Кланы приходили к нему с требованиями, с угрозами, с ультиматумами. Он слушал. Кивал. Улыбался. А потом говорил несколько слов — тихо, спокойно, почти ласково — и они уходили, кланяясь и благодаря.
Он давал им то, что они хотели. Но всегда чуть меньше, чем они просили. И всегда с условием, которое превращало их победу в поражение.
— Как вы это делаете? — спросил я однажды.
— Я не беру то, что хочу, — ответил он. — Я беру то, что они готовы отдать. И благодарю их за это. Так они думают, что победили. А я — знаю, что победил я.
Я не знаю, откуда у него брались силы. Может быть, его держала ненависть. Может быть, страх. Может быть, просто привычка — привычка быть живым, когда всё вокруг хочет, чтобы ты умер.
Однажды — мне было десять, и я уже начал понимать цену его жизни — я спросил:
— Почему вы не уйдёте на покой? Вы стары. Вы больны. Вам осталось недолго. Почему вы не проведёте эти годы в тишине, в покое, в храме, где можно молиться и готовиться к смерти?
Он посмотрел на меня. Потом усмехнулся — сухо, безрадостно.
— Покой, — сказал он. — Ты думаешь, я заслужил покой?
— Не знаю, — ответил я.
— Я не заслужил, — сказал он. — Я убил слишком много людей. Я предал слишком много доверий. Я нарушил слишком много законов. Если я уйду на покой — мои враги придут за мной. Они вытащат меня из храма. Они отрубят мне голову. Они выставят её на колу у ворот моего собственного дома. И моя семья — те, кто ещё жив — умрут вместе со мной.
Он помолчал.
— Поэтому я остаюсь. Я правлю. Я убиваю первым — чтобы не убили меня. Это не выбор, Киёхито. Это судьба.
— Судьба? — переспросил я.
— Судьба, — повторил он. — У каждого своя. Моя — править и умереть на посту. Твоя — сидеть за ширмой и слушаться. Мы оба не выбирали. Но мы делаем то, что должны.
Воля
Это, наверное, единственное качество Сугавары, которому я завидую. Не жестокости, не уму, не хитрости — воле.
Он умел заставлять себя делать то, что нужно. Даже когда не хотел. Даже когда боялся. Даже когда знал, что проиграет.
Я видел это много раз. В его глазах, когда он подписывал смертный приговор другу. В его руках, когда он надевал доспехи, чтобы идти в бой, хотя ноги уже не слушались. В его голосе, когда он говорил с кланами — спокойно, ровно, как будто ничего не боялся.
Он боялся. Я чувствовал его страх — он был таким же густым и липким, как мой.
Но он не показывал его. Никогда. Даже мне.
Я был молод и думал, что сила — это молодость, здоровье, быстрый меч и верные люди. Сугавара научил меня: сила — это когда у тебя ничего нет. Ни здоровья, ни молодости, ни верных людей. Когда твои сыновья мертвы, а твоё тело гниёт заживо. Когда весь мир говорит тебе: «Ложись и умри, старик. Ты сделал своё дело».
А ты встаёшь.
И продолжаешь свой путь.
Кашель регента был сухой, лающий, от которого содрогалась вся зала. Потом жар, который делал его кожу горячей, как печь. Потом слабость — та особая, тягучая слабость, которая заставляет человека цепляться за воздух, как утопающий за соломинку.
Я видел его лицо в щель между ширмами — жёлтое, осунувшееся, с запавшими глазами, в которых, однако, не было ни капли покорности. Болезнь не сломила его. Она заточила его волю, как кузнец затачивает меч — болью, жаром, бессонницей. И в этой заточке было что-то отвратительное и великое одновременно. Как смотреть на умирающего зверя, который отказывается умирать, потому что не закончил свою охоту.
Позже, много лет спустя, я понял: Сугавара был единственным человеком, для которого слабость не существовала. Не потому, что он не чувствовал её — чувствовал, как никто. А потому, что он отказывался признавать её власть над собой. Он был болен, он был стар, он был одинок, он только что потерял сына — точнее, ещё не потерял, но уже знал, что потеряет, потому что смерть Такахиры была уже предрешена, просто весть о ней шла по горным дорогам, и никто не хотел приносить её первым. И в этом ожидании, в этой паузе между «ещё жив» и «уже мёртв», Сугавара лежал на циновке и смотрел в потолок.
— Тэнно, — позвал он однажды утром.
Я вышел. Он лежал на циновке, укрытый до пояса старым походным плащом, пахнущим кожей и кровью.
— Ты знаешь, что такое власть? — спросил он, не глядя на меня.
Даже когда жар плавил его мозг, а кашель разрывал лёгкие. Он не мог перестать проверять, учить, воспитывать — потому что это было единственное, что оставалось у человека, у которого отняли всё остальное.
— Способность заставить других делать то, что Мы пожелаем?
— Нет, — он повернул голову. Глаза его блестели — лихорадочно, но не безумно. В них была та особая ясность, которая приходит к людям на грани смерти и делает их страшнее, чем когда-либо. — Власть — это когда ты можешь убить любого, а никто не может убить тебя.
— Но вы больны, господин, — сказал я. И это было дерзостью, потому что напоминать регенту о его слабости не смел никто. Но я был молод, и мне хотелось понять, где кончается его сила и начинается моя. Наивный глупец! — Болезнь может убить вас. Значит, она сильнее вашей власти.
Он усмехнулся — сухо, каркающе, с металлическим привкусом в голосе. И в этой усмешке было столько презрения к моей юношеской логике, что мне захотелось провалиться сквозь землю.
— Болезнь — это враг, которого я не могу зарезать, — сказал он. — Но я могу пережить его. Как пережил всех остальных. А знаешь, почему?
Я молчал.
— Потому что болезнь не имеет цели. А я имею. Болезнь хочет, чтобы я лёг и умер. Я хочу — чтобы они все легли и умерли. И моё желание сильнее, потому что оно сжигало города, пока их хотение только размягчало кости старухам в деревнях. У всего есть цена, Киёхито. Даже у смерти.
Он закашлялся — в платок, который тут же спрятал под подушку. Я не увидел крови. Но я понял, что она была.
Гонец примчался в ночи.
Я слышал топот копыт во внутреннем дворе — в неурочный час, когда все ворота полагалось запирать. Слышал крики, ругань, звон мечей — стражи не хотели пускать, гонец ломился силой, потому что новости такого рода не терпят очередей. Потом тишина. Потом шаги по коридору — быстрые, тяжёлые, не слуги, не советник, а воин в полном доспехе, который мчался так, будто за ним гнались демоны.
Дверь в покои Сугавары распахнулась. Я вздрогнул за своей ширмой. Сугавара приподнялся на локте — впервые за три дня, без чьей-либо помощи.
— Господин, — воин упал на колени, лязгнув латами. Пот капал с его лица на циновку. — Господин, беда.
— Говори, — сказал Сугавара. Тихо. И в этой тишине было больше угрозы, чем в любом крике.
— Господин Такахира... — голос воина сорвался. — Ваш старший сын... Он попал в засаду. На перевале. Клан Накамура и два других — они объединились, господин. Они ждали его три дня. Они знали маршрут.
Сугавара молчал. Молчал так долго, что воин поднял голову, осмелившись взглянуть на регента. Я затаил дыхание за ширмой. Даже щель между створками казалась мне слишком большой, слишком заметной.
— Он жив? — спросил Сугавара.
— Нет, господин.
Воин опустил голову, коснулся лбом циновки. Его плечи тряслись — не от страха, от горя.
— Как он умер? — голос Сугавары был ровным. Слишком ровным. И в этой ровности было что-то неестественное, как у человека, который отключил все чувства, чтобы не сойти с ума.
— В бою, господин. Он убил двоих, прежде чем... Его окружили. Ему отрубили голову, господин. И... — воин замолчал. Сглотнул.
— Говори.
— И послали её нам. Она сейчас в мешке. У ворот.
Я закрыл глаза. Не потому, что испугался. Потому что понял: сейчас произойдёт что-то, что я буду вспоминать всю жизнь. Что-то, что сломает во мне ту последнюю детскую веру в справедливость, которая ещё теплилась где-то под рёбрами.
Сугавара медленно сел.
Я видел, как его руки сжимают край плаща — побелевшие пальцы, вздувшиеся вены. Жар, который мучил его три дня, куда-то исчез. На его месте встало что-то другое. Холодное. Чёрное. Беспощадное. Будто болезнь была всего лишь ножнами, а теперь меч вынули.
Позже, став взрослым, я встречал людей, которые в гневе кричали, ломали мебель, били посуду. Их гнев был громким, но коротким, как солома, которая ярко горит и быстро гаснет. Гнев Сугавары был другим. Он был тихим. Он был долгим. Он был как подземная река, которая течёт годами, размывая берега, чтобы однажды прорваться наружу и смыть всё, что стоит на пути.
— Выйди, — сказал он воину.
— Господин...
— Выйди. И пришли ко мне оружейника.
Доспехи, которые он надел в ту ночь, были старыми. Я запомнил их на всю жизнь: потёртая кожа, потемневшие пластины, шлем с выщербленным навершием — след от меча, полученный в какой-то битве полвека назад. Это были доспехи его молодости. Доспехи, в которых он убивал императоров, свергал династии, строил свою империю на костях.
Оружейник принёс их, дрожа. Он помогал регенту облачаться, и руки его тряслись так, что застёжки не слушались. Сугавара не ругался — молчал, тяжело дышал, иногда кашлял в сторону. На шее вздулись жилы. В уголках губ выступила кровь. Но он не остановился. Не попросил помощи. Не отступил.
Я помогал затягивать ремни на его ногах. Пальцы мои путались в сыромятной коже, но он терпел.
— Ты знаешь, почему я не умераю от этой проклятой хвори? — спросил он, когда последний ремень был затянут, а меч — старый боевой клинок с тёмной пятнистой сталью — занял своё место у пояса.
— Почему, господин?
— Потому что смерть не смеет приходить за мной, пока я не закончил дела. А я не закончил.
Он знал, что история назовёт его кровожадным тираном. Он знал, что я, мальчик за ширмой, буду содрогаться от его жестокости. Он знал, что его имя станет синонимом безжалостности. И он пошёл на это. Сознательно. Добровольно.
Следующий месяц был адом. Но не тем адом, о котором говорят священники — с огнём и смолой. А тихим, методичным, бюрократическим адом человеческой жестокости, возведённой в ранг государственной политики