Интерлюдия вторая. Жизнь, которая кончилась в десять лет
4 июня 2026 г., 18:35
Тогда её звали просто Белла: полное имя было слишком большим для неё, неподвижно лежащим в семейных книгах, тяжёлым, тёмным, с завитками на согласных, – в то время как живая девочка была Беллой, целиком и с запасом помещаясь в это короткое слово.
В свои десять она была главной грозой поместья, которую сёстры панически боялись и искренне обожали: рассудительная Андромеда вечно ходила следом, раз за разом оттаскивая её от края – от глубокого пруда, от крутой чердачной лестницы и старого колодца, к которому няньки запрещали даже приближаться. Младшая же Нарцисса, ещё путавшаяся в словах, смотрела на Беллу снизу вверх огромными глазами, для которых та была богом – несправедливым, ярким, всемогущим богом, играючи прятавшим её любимую куклу на крыше беседки, а затем всю ночь напролёт не спавшим, баюкая её, маленькую, в жару и рассказывая сказки голосом, окончательно охрипшим к туманному утру.
Белла физически не умела делать ничего наполовину: если уж любила – а любила она яростно, выбирая лишь немногих, – то отдавала всё и требовала всего, закатывая такие сцены ревности, что дрожали стёкла. Если злилась, об этом мгновенно знало всё поместье, а если чего-то хотела – то добивалась, протискивалась, перелезала, врала и грызла зубами, пока не получала своё. В ней с самого начала неукротимо горело то, что взрослые благоразумно называли при ней «характером», а между собой, пугливо понизив голос, – «дурной кровью», тайком крестясь, хотя в магловского бога никто из них никогда не верил.
Магия пришла к ней рано и проявилась так же, как всё остальное, – совершенно без меры. У других детей она капала, когда разбитая чашка склеивалась сама или игрушка плавно прилетала в руку, тогда как у Беллы магия била наотмашь: в шесть лет она в порыве гнева сорвала с петель громоздкую дубовую дверь, отправив её в полёт через всю комнату.
В семь лет она подожгла взглядом портьеру, лишь позавидовав сестре, и, пока остальные взрослые испуганно качали головами, старый дед – единственный, кто не боялся её и кого ничуть не боялась она сама, – брал её на колени, задумчиво повторяя, что в ней скрыто силы на троих, а терпения едва ли на четверть одного. Он часто говорил, что это очень плохая пропорция, и что её необходимо беречь, ни в коем случае не давая огню воли, пока девочка не подрастёт и не научится держать его в кулаке.
Но она так и не успела подрасти.
И всё же за те годы, что у неё были, она прожила больше иных взрослых. Был один день – Гермиона, незримо бывшая в ней, запомнила его так, словно прожила сама, – летний, длинный, августовский, когда деду нездоровилось, и он лежал в кресле на террасе, укрытый пледом в самую жару, бледный и серый, заставляя поместье тревожно ходить на цыпочках. Все боялись его смерти и оттого отдалялись заранее, по чуть-чуть отступая от пугающего края; все, кроме Беллы. Она упрямо влезла к нему прямо под плед, прижалась и потребовала сказку – именно потребовала, а не попросила, – и дед, у которого почти не оставалось сил говорить, говорил через силу, до самого ужина. Отказать ей было нельзя, ведь она оказалась единственной, кто не отступил: не понимая толком, что он умирает, она просто не отдавала его, держа своими маленькими руками так ревниво и ярко, что смерть в тот день предпочла отступить сама. Деду стало легче к ночи, он прожил ещё год и часто говорил потом, что его вытащила из могильной ямы десятилетняя ведьма, которой было всё равно, чего положено бояться.
В ней не было страха перед тем, перед чем положено, и именно это пугало взрослых больше всего. По их меркам ребёнок должен бояться темноты, высоты, мёртвых и гнева старших, тогда как Белла не боялась ничего из этого, страшась лишь одного: что её разлюбят те немногие, кого она выбрала. Когда Андромеда однажды, устав от её ревности, в сердцах бросила, что больше с ней не дружит, Белла не кричала и не жгла портьер; она ушла, забилась на чердак, не выходила сутки и не ела, а когда перепуганная Андромеда её нашла, девочка смотрела сухими, страшными, взрослыми глазами, произнеся лишь: «не говори так больше никогда». И Андромеда больше не говорила, до конца своих дней – уже старухой, в другом, длинном варианте судьбы – вспоминая этот чердак и эти глаза, так и не сумев объяснить, отчего десятилетний ребёнок любил так, что делалось страшно.
Всё это случилось в том же году, у глубокого пруда, к которому ей категорически запрещали подходить.
Запрет всегда становился для неё вызовом, поскольку она попросту не знала иных отношений со словом «нельзя»: в тот роковой день нянька ненадолго отвлеклась, Андромеды или даже Нарциссы не оказалось рядом, и Белла пошла к пруду одна, ведомая желанием увидеть лягушачью икру, которую накануне разглядывала сквозь чужую руку, так и не дотянувшись. Она дошла, легла на старые мостки животом и потянулась к обманчивой воде, к серой студенистой грозди у самой кромки, когда прямо под ней, под старым, рассохшимся за зиму деревом, треснула доска.
Вода оказалась холодной не по-летнему, сомкнувшись над головой практически мгновенно. Белла судорожно рванулась – в ней было скрыто силы на троих, – забилась, забарахталась, ударив по толще воды всем своим маленьким яростным существом, но вся её мощь была исключительно силой огня, тогда как вокруг сомкнулась вода, которая ничуть не боялась её, как не боялась никого. Магия выплеснулась – пруд угрожающе вскипел у берега, пошёл густым паром, мостки обуглились, – но всё это ничем не помогло, поскольку огонь ничего не держит на плаву; огонь под водой всегда неумолимо гаснет.
Она не сразу поняла, что не выберется, ведь была уж точно не из тех, кто понимает подобное сразу: она дралась с водой так же, как билась со всем остальным – до конца, до самого края, до последнего удара сердца, не уступая и отказываясь верить, что вода может быть сильнее; и эта слепая вера в собственную непобедимость держала её злость даже тогда, когда тело уже не держало. Последнее, что она увидела сквозь толщу воды, – расходящийся кругами свет наверху, далёкий и не греющий; а последнее, что почувствовала, было вовсе не страхом, а возмущением – огромным, жгучим детским возмущением тем фактом, что мир посмел оказаться сильнее её, что это настолько несправедливо и нелепо, ведь она же ещё не...
Я же ещё не.
Её нашла Андромеда, закричавшая так страшно, что на крик сбежалось всё поместье; деда, когда ему сказали, тут же хватил удар, и он пережил любимую внучку всего на неделю, тогда как маленькая Нарцисса ничего не понимала и всё спрашивала, когда Белла наконец перестанет прятаться и выйдет, потому что игра слишком затянулась, а Белла всегда выходила, всегда – надо было только немного подождать.
Белле было всего десять лет, и у неё не оказалось ни судьбы палача, ни целительницы, ни художницы, ни одинокой старости; не было ни войны, ни того человека, кто пришёл бы за ней в семнадцать, – пусть он и искал таких, как она, по всему свету, но за десятилетними не приходят. Не случилось ничего из того огромного, тёмного и яркого, на что с лихвой хватило бы её огня: остался лишь пруд, предательски треснувшая доска, расходящийся кругами свет наверху и захлёбывающееся возмущение вместо страха.
И всё равно – за эти короткие десять лет, за дверь, сорванную с петель, за подожжённую портьеру и за ту ревность, от которой дрожали стёкла, за всемогущего бога, баюкающего ночью сестру в жару, – за всё это её ни с кем нельзя было спутать, поскольку она уже была собой, целиком, до самого конца и с огромным запасом. Огонь был зажжён полностью в тот самый день, когда она родилась, и пусть он не успел ничего сделать в этом мире, погаснув под водой в десять лет и не растратив даже сотой доли, – это был всё тот же самый огонь, та же недопустимая температура и тот же человек.
Просто этому человеку дали всего десять лет.
***
Гермиона не вынырнула – её жёстоко выбросило.
Она очнулась на полу крыла, стоя на четвереньках, и её рвало – насухо, мучительно, чужой водой, которой здесь не было, пока она давилась сухим воздухом библиотеки. Плоский свет вокруг не менялся, и тишина оставалась полной, но Гермиона продолжала стоять на полу, будучи не в силах выпрямиться, потому что в её ушах всё ещё расходился кругами тот далёкий недостижимый свет, а в горле стояло детское, последнее, так и не выговоренное «я же ещё не».
Она только что прожила смерть ребёнка изнутри, до самого конца, до последнего затухающего удара; она сама была этой десятилетней девочкой, уверенно бившейся с холодной водой, но у этой девочки было лицо взрослой женщины, чей вырезанный шрам Гермиона прямо сейчас носила на своей руке, – и одно не отменяло другого, оба эти факта были неоспоримой правдой, и обе они были Беллой.
Гермиона плакала на полу долго и по-настоящему, как не плакала с того самого первого дня, с истории шорника, – она ведь искренне думала, что в ней уже не осталось места для нового горя, что оно набралось вровень с краями. Но она ошиблась: это горе не просто не добавилось к прежнему, оно оказалось трауром иного рода, ведь прежде она оплакивала чужие жизни, хотя бы прожитые до самого конца, тогда как теперь оплакивала жизнь, которой попросту не дали быть, – десять лет вместо семидесяти, слепой огонь, погашенный прежде, чем он успел хоть что-то.
И где-то глубоко под этим горем, в той тёмной, запертой комнате разума, куда она почти не заглядывала, шевельнулась мысль, которой Гермиона несомненно ужаснулась бы, если бы дала себе её разглядеть: мысль о том, что эта девочка на самом деле существует, что где-то этот непрозрачный пруд может быть настоящим, и десятилетняя Белла может лежать на дне под обугленными мостками.
Гермиона ещё не знала того точного слова, которым старик назовёт всё это позже, но впервые ей до дрожи захотелось войти в книгу – протянуть руку сквозь страницу, погрузить её в холодную воду, вытащить, не дать погибнуть и спасти. Она до судорог прижала ладони к полу, к настоящему, твёрдому полу библиотеки, держалась за него, не в силах встать, и впервые всем своим содрогающимся телом жаждала нарушить второе правило.
Она упрямо твердила себе, что это нелепо, что девочки никогда не было, что она была лишь буквами на тонкой бумаге, пруд был буквами, а та вода, в которой она задохнулась, была просто чернилами, и спасать чернила – это чистое безумие. Гермиона повторяла себе это, лёжа на полу, и не верила ни одному своему слову, оттого что вода была холодной по-настоящему, и свет наверху расходился кругами по-настоящему, и захлёбывающееся «я же ещё не» стояло в её горле по-настоящему, так что ни одно рациональное «нелепо» не могло этого отменить. Она прожила это, а прожитое не бывает чернилами: тело безжалостно узнало правду раньше, чем разум подобрал ей подходящее слово, – и теперь тело беспомощно лежало на полу, отказываясь вставать и исступлённо тянувшись вниз, к воде, к девочке, которой нельзя было помочь, через страницу, которую никак нельзя было перейти.
Так она пролежала очень долго. Свет вокруг неё ничуть не менялся, никуда её не торопил и оставался так же равнодушно ровен над её горем, как был ровен над семидесятью годами целительницы и над десятью годами утонувшего ребёнка, – ровен абсолютно ко всему, оттого что для библиотеки всё уже давно случилось, и плакать над случившимся здесь можно было сколько угодно, совершенно ничего не меняя.
Закрытая книга лежала рядом с ней – тонкая, самая тонкая во всём крыле, ведь десять лет – это непростительно мало страниц.
Гермиона не поставила её обратно сразу; она сидела рядом с ней на полу так, как сидят у того, кого не смогли уберечь, долго не уходила, не открывала следующую историю и в тот раз впервые всерьёз подумала, что, может быть, ей пора перестать: что есть предельные вещи, которые нельзя прожить много раз и остаться собой, и что сейчас надо просто встать, поставить эту тонкую книгу на место, выйти в коридор, ответить Гарри и вспомнить, какое сегодня число.
Она подумала это очень ясно, очень разумно и правильно.
А потом всё-таки осталась сидеть на полу, рядом с книгой, ещё немного; совсем немного – по крайней мере, ей самой казалось, что немного.