***
— Вы загораживаете мне свет. Ее голос — низкий, с легким акцентом, который он не может пока определить. Не французский, не немецкий и не славянский тоже. Что-то восточное, певучее в самой глубине, хотя говорит она на безупречном английском, без коверканья и ошибок. Она не оборачивается, продолжая водить кистью, словно он не стоит здесь, а она не сказала только что этих слов. Том застывает на месте от абсурдности заявления. Он стоит внизу, на мокрой брусчатке, задрав голову к лесам, на которых она работает. Пасмурное небо, серое и низкое, висит прямо над ее головой. Света в этом промозглом ноябре — кот наплакал, и уж точно не он, стоящий на земле, может загородить хоть что-то. А Том не любит, чтобы с ним говорили, как с прислугой. Даже если формально он пока ею и является. Поэтому пальцы, сжимающие чашку, едва заметно напрягаются и дешевый чай идет рябью в белоснежном фаянсе. — Прошу прощения, мадам,— его собственный голос, поставленный и бархатный, звучит идеально ровно. — Я лишь хотел выразить свое восхищение. У вас очень... своеобразная манера. Она, наконец, удостаивает его коротким взглядом через плечо. И в этом повороте головы, в том, как влажные от дождя пряди темных волос скользят по щеке, открывая лицо, есть что-то такое, от чего Том забывает сделать очередной вдох. Высокие, резко очерченные скулы, на которые падает серый свет лондонского дня. Черные, прямые волосы собраны в низкий, небрежный пучок, который давно растрепался и держится, наверняка, лишь на честном слове. Маленький, четко очерченный рот с нижней губой чуть полнее верхней, поджат в тонкую, строгую линию. И глаза. Вот что пригвождает его к месту. Миндалевидные, темные, глубоко посаженные под изломом тонких бровей, смотрят на него без интереса и вызова, вообще без чего бы то ни было. Как на пустое место. Том Реддл, который привык к тому, что все без исключения: продавщицы, покупательницы, старые ведьмы, молоденькие дочки чиновников из Министерства задерживают на нем взгляд чуть дольше необходимого… впервые сталкивается с абсолютным отсутствием реакции. Его красота, его манеры, харизма и голос — все что должно работать безотказно, разбивается в пух и прах, не оставляя даже пены. — Я не мадам, — отрезает она и вновь поворачивается к вывеске.— И я не нуждаюсь в восхищении младшего клерка. Тома передергивает. Кровь приливает к его щекам всего на миг, но она уже отвернулась и не видит. Том думает, к лучшему. Он уже собирается уйти, проиграв этот раунд вчистую и сделав мысленную пометку: эта женщина вовсе никакая и не «особенная». Она —враг. Или станет врагом, когда придет время. Ну, рано или поздно точно. Но тут происходит то, что во мгновение меняет все. Мальчишка-посыльный, рыжий и конопатый, будто посланный самой судьбой, вылетает из-за угла с кипой пергаментов подмышкой и на полном ходу задевает ведро с краской у подножия лесов. Грязная, зеленовато бурая жижа выплескивается на брусчатку, расползается лужей, и женщина на лесах, прервав движение кисти, издает короткий, резкий звук. Это не ругательство. Не вздох досады. Да даже не цыканье языком, каким обычно провожают неловких, беспризорных мальчишек. Это шипение. Змеиное, утробное, с гортанным отзвуком, который человеческое ухо не должно различать, а человеческое горло, уж тем более, не должно воспроизводить. Это звук существа, притаившегося внутри человеческого тела. Вибрация на той частоте, которую Том Реддл слышит кожей, костями, самой своей сутью. Он застывает. Все его раздражение, вся уязвленная гордость, и холодный, змеиный гнев, который он уже начал пестовать в груди… все это сгорает в огне внезапной, до боли ослепительной догадки:Она говорит на нем. На моем языке.
В этот момент женщина на лесах перестает быть художницей, заказом Бэркеса, случайной прохожей. Она перестает быть даже врагом. Она становится загадкой, что Том Реддл желает разгадать, препарировать и, в конце концов, присвоить. Потому что все, что говорит на его языке, принадлежит ему по праву рождения. Она снова берется за работу. Кисть скользит по дереву, оставляя за собой влажный, блестящий след. Змея на вывеске смотрит на Тома пустыми пока глазами, но ему кажется, что она уже знает. Уже видит. Уже признает в нем хозяина. Он разворачивается и уходит в лавку. За спиной хлопает дверь, отсекая шум дождя. Той же ночью, когда Бэркес, по своему обыкновению, напьется огневиски в своем кабинете и захрапит, а Лондон погрузится в промозглую ноябрьскую тьму, Том Реддл спустится в подвал, где хранятся старые подшивки «Ежедневного пророка», министерские отчеты и учетные книги лавки за полвека, и начнет раскопки. Имя. Происхождение. Возраст. Связи. Все, что можно найти о женщине, которая говорит на языке змей, рисует черепа и даже не смотрит в его сторону.***
Он поднимает все. Архивы «Пророка», пыльные министерские отчеты, светские хроники, колонки о найме и увольнениях, списки награжденных и списки погибших, военные сводки, каталоги выставок, даже бухгалтерские книги самого «Горбин и Бэркес» за последние тридцать лет. Ночами, когда лавка закрывается, а Бэркес, накачивается спиртным до отвала и засыпает в кресле пред камином, Том запирается в подсобке с кипой газет, блокнотом для заметок и начинает раскопки. Он идет по следу шаг за шагом, год за годом. Из разрозненных, случайных упоминаний: «художница из Парижа», « азиатка с Косой Аллеи», «мадам Нагайна, вы не поможете нам с афишей для благотворительного вечера?», восстанавливает ее личность, точно археолог, собирающий рассыпанный скелет древнего ящера, пока перед ним не вырастает целый монстр. Нагайна. Едва ли не кличка у породистого животного. Имя без фамилии, без рода, без прошлого, или же, наоборот, с таким прошлым, которое лучше не афишировать. Том сразу понимает, что верен именно второй вариант. Нагайна— художница плакатов, голос эпохи и создательница образов, которые зажигали сердца и выжигали сомнения. Во время войны с Грин-де-вальдом ее работы рвали из рук, их печатали в газетах, расклеивали на стенах, гордо поднимали на транспарантах. Плакаты, агитки, листовки, бьющие точно в цель. Ее стиль Том узнает мгновенно. Ее плакат, «Феникс Дамблдора, сжигающий Тьму», на котором огненная птица вырывается из груды черепов и устремляется в синее небо, стал таким же символом Сопротивления, как и сам Орден. Этот плакат висел в каждом кабинете, стене и кабаке. Том помнит его еще с Хогвартса — он красовался в гостиной Слизерина, и его, Тома, ежедневно корежило от одного только взгляда на самодовольное лицо Дамблдора, вписанное в языки пламени. Что ж, теперь он знает, кто нарисовал это лицо. Она работала на Министерство, пропаганду и победу. Ее имя мелькает в отчетах, в расходных книгах, в благодарственных письмах. В тысяча девятьсот сорок третьем она делала серию листовок для фронта: «Враг смотрит на тебя», и тираж разошелся всего за три дня. В сорок четвертом оформляла мемориал павшим в битве при Нурменгарде. В сорок пятом, на параде победы, ее благодарил лично министр магии. Том находит фотографию в «Пророке»: она стоит вполоборота, с непроницаемым лицом, пожимая руку какому-то сияющему чинуше, и даже не смотрит в колдокамеру. И вот тут его ждет первое, самое важное открытие. Он сравнивает фотографии. Тысяча девятьсот девятнадцатый, празднование перемирия после Первой мировой — маглы ликуют на Елисейских полях, а на заднем плане, в толпе, стоит она. Тысяча девятьсот двадцать седьмой — заметка в «Трансфигурации сегодня» о художниках-анималистах: групповой снимок, и снова она, вполоборота, с неизменным темным пучком на затылке. Тысяча девятьсот тридцать шестой —открытие нового крыла больницы Святого Мунго, в толпе приглашенных мелькает ее лицо. Тысяча девятьсот сорок пятый — рукопожатие с министром. Тридцать лет, четверть века, а она не изменилась ни на йоту. Другие люди на снимках старели, седели, умирали, уходили в тень. А она нет.Стояла вне времени, словно существо, для которого человеческий век лишь краткий миг. Том откидывается на спинку стула и долго смотрит на разложенные перед ним фотографии. В подсобке тихо, только свеча потрескивает да где-то наверху посапывает пьяный Бэркес. Он берет лупу и подносит к последнему снимку. Разглядывает ее лицо, ее руки, шею. Никаких признаков некромантии. Никаких следов философского камня, ведь известно, что те, кто его принимает, выглядят иначе: кожа у них становится восковой, глаза стекленеют, из них уходит жизнь. Но она живая. Она настоящая. И она совершенно точно не человек. Маледиктус. Так вовремя всплывает из глубин памяти странно звучащее слово. Том откладывает лупу и тянется к запретным трактатам, которые Бэркес, старый дурак, хранит в подвале под замком, даже не подозревая, что его стажер давно научился вскрывать любые. Он читает до рассвета, листая ветхие страницы, пропахшие плесенью и темной магией. Проклятие крови. Передается по женской линии. Неконтролируемая трансформация. Женщина, обреченная превратиться в змею. Процесс необратим, лекарства нет, только отсрочка. И бессмертие как злая насмешка: жить вечно, чтобы вечно терять себя. А самое лакомое он находит только под утро, когда за окном уже сереет, а глаза начинают слипаться от усталости. В его руки попадает старая, потрескавшаяся на сгибах агитка «Вступайте в ряды Ордена Феникса!» — такие раздавали на первых этапах войны, до того, как Министерство взяло пропаганду в свои руки. Внизу, мелким шрифтом было выведено:«Художественное оформление — Н. и А.Д.»
Н. — это Нагайна, Том понял сразу. А А.Д. — Аурелиус Дамблдор. Имя он слышал. Обрывками, намеками, в разговорах, которые обрывались при его появлении. Бастард, незаконнорожденный племянник Альбуса, позор семьи и тайна, которую Дамблдоры прятали так глубоко, что даже Том до сих пор не докопался до сути. Единственный в своем роде Обскури переживший семнадцатилетие. Чудо природы. Уникум. Аномалия. Однако и он сгорел — быстро и ярко, как звезда сорвавшаяся с небосвода летней ночью.Том находит некролог в «Пророке» за двадцать восьмой год — там всего две строки, да и то, те сухие, как приговор. Они дружили. Или, что более вероятно, Нагайна была для юноши кем-то вроде сиделки, или понимающей подруги по несчастью. Два проклятых существа в тени великого Альбуса — бастард и змея, обскури и маледиктус. Оба обреченные, оба чужие в мире нормальных людей. Она рисовала с ним плакаты, учила его, помогала ему, была рядом, когда никого больше не было. А потом он умер, и она осталась одна. Том Реддл, сидя в своей убогой комнатушке, в окружении разбросанных бумаг и пустых чайных чашек, разглядывает фотографию Нагайны вырезанную из старой подшивки, и по его губам расползается торжествующая улыбка. Значит, старина Дамблдор не так чист. Значит, в его безупречной биографии, в его сияющем образе мудрого старца, победителя Гриндевальда и спасителя мира, есть липкая, как болотная жижа вина, которую он носит в себе и никому не показывает. И Том, мальчик на побегушках, младший клерк из лавки старьевщика, коему отказали в должности преподавателя, теперь держит эту вину за горло собственной же рукой. Какое же это однако сладкое, пьянящее чувство. Он потягивается. Спина затекла, глаза болят, но он чувствует себя великолепно. За окном занимается тусклый, серый рассвет, дождь все еще моросит по крышам Косого переулка. Том закрывает глаза всего на минутку, чтобы дать отдых уставшим векам, и видит ее лицо. Острые скулы, темные глаза, поджатый рот, искривленный в усмешке: «Вы загораживаете мне свет» Ничего, думает он, засыпая прямо за столом, среди бумаг и фотографий. Ничего, моя дорогая. Очень скоро ты сама будешь стоять в моем свете. И тебе это понравится.***
Он подходит к ней, когда вывеска уже почти закончена. Казалось вечность миновала с того дня, когда он, осунувшийся и невыспавшийся, но до странного довольный, выбрался из-за стола, заваленного бумагами. Он ждал встречи с терпением, которое само по себе чудилось изощренной формой пытки и этакого наслаждения. Ждал, пока Бэркес уедет к оценщику в Бристоль и схлынет поток покупателей. Ждал, пока Косой переулок не опустеет окончательно, оставшись во власти дождя и ранних туманных сумерек. Теперь же на улице пусто. Фонари еще не зажглись, витрины погашены, и только дождь барабанит по навесу да лужам, пуская рябью отражения. Она стоит на лесах все в той же старой и безнадежно промокшей мантии. Желтый свет из окна лавки падает на ее лицо, на ее руки, на почти что законченную вывеску, и Том, неизменно прислонившись плечом к дверному косяку, несколько минут просто смотрит как движется ее кисть: она дорабатывает детали. Чешую змеи, которая теперь кажется живой, контуры букв, глазницы черепа. Он отрывается от косяка и делает шаг вперед. Второй. Третий. Дождь сразу же обрушивается на его плечи. Первые капли падают на черные кудри, скатываются по бледной коже, оседают на ресницах, но он не смахивает их. — Ты изобразила ее язык недостаточно раздвоенным, — тихо шипит он на парселтанге, глядя на нарисованную змею. — Да и кончики чуть толстоваты. Она замирает. Кисть повисает в воздухе, не коснувшись дерева. Он видит, как напрягается ее спина под мантией и пальцы, держащие инструмент, сжимаются, становясь белее мела. Тишина. Она очень, очень медленно, поворачивается. Ее лицо в точности такое, каким он его запомнил, но выражение на этот раз изменилось. Той, первой их встречи, в нем было ленивое, презрительное равнодушие. Теперь же Том с довольством лицезрел, как в чертах постепенно расцветает узнавание. — Кто ты? — ее голос, человеческий, звучит хрипло, точно после долгого молчания. — Том Марволо Реддл, — он позволяет себе легкий полупоклон не разрывая зрительного контакт. — Но это сейчас не столь неважно. Важно, кто ты, Нагайна. Он выдерживает паузу. — Маледиктус. Бессмертная. Та, что говорит на языке змей. Та, кого старик Дамблдор спрятал здесь, как надоевшую игрушку, после смерти Аурелиуса. Он видит, как она вздрагивает впервые за весь разговор. Впервые, быть может, за много-много лет. Ее веки на миг смыкаются, ресницы бросают тень на скулы, и Том чувствует почти физическое удовольствие от этого зрелища. Попадание. В самое сердце. В ту старую, незаживающую рану, которую она носит в себе и никому не показывает. — Молодой человек, — начинает она, — я не знаю, что вы себе вообразили... — Не надо, — перебивает он мягко, делая полшага вперед, и теперь дождь хлещет его по лицу, по плечам и мантии. — Я не враг тебе, Нагайна. Я — такой же. Она молчит. — Посмотри на меня, — он разводит руки. — Я говорю на нашем языке. Я понимаю, каково это — быть иным. Носить в себе дар, который остальные называют проклятием. Прятаться среди людей, которые никогда и ни за что не поймут. Быть одному. Всегда, везде, в любой толпе — быть одному. Только я... — он делает еще полшага, и теперь между ними не больше ярда, — я не считаю это проклятием. Я считаю это даром. Он делает еще один шаг вперед. Дождь теперь хлещет их обоих: она на лесах, а он внизу, и косые струи секут воздух между ними. Вдалеке, один за одним, начинают зажигаться одинокие огоньки фонарей. — Ты прячешься здесь, — он обводит пространство вокруг: Косой переулок, лавку, шаткие леса, дождь, всю эту убогую, нищенскую декорацию, — рисуя вывески для лавки старьевщика. Твой талант, твоя суть, твоя сила — все зарыто в землю. Твои плакаты зажигали сердца, а теперь ты красишь черепа для Бэркеса, который даже не понимает, кто на него работает. Он видит, как ее ноздри едва заметно раздуваются. Она слушает, не перебивает. — Альбус Дамблдор, твой покровитель и благодетель, обрек тебя на это забвение. Он не спас Аурелиуса. Он не спас тебя. Он спрятал тебя здесь, в этой дыре, чтобы ты не мозолила ему глаза. Чтобы не напоминала. Ему стыдно за тебя, Нагайна. Так же стыдно, как было стыдно за сестру. За весь его выводок проклятых, сломанных, неправильных существ, которых он не захотел уберечь. Он подходит почти вплотную к лесам, запрокидывает голову, глядя на нее снизу вверх. Дождь заливает лицо, капли повисают на ресницах, и в этом рассеянном свете его глаза кажутся алыми, совсем иными и древними, будто само зло. — А я... — его голос падает до шепота, — я не стыжусь. Я не прячу тебя. Я не делаю вид, что ты — ошибка природы, от которой нужно держаться подальше. Я предлагаю тебе не просто принятие, Нагайна. Я предлагаю тебе поклонение. Она молча смотрит на него сверху вниз. Том ждет. Он тогда готов к чему угодно: к гневу, к насмешке, к тому, что она сейчас расхохочется ему в лицо или скажет изощренную колкость. Он готов ко всему, кроме того, что происходит на самом деле. Она, прищурившись, выдыхает и ее губы трогает тень улыбки. — Ты очень красивый мальчик, Том Реддл, — произносит она устало и тихо, совсем не в тон ему. — И очень опасный. И ты еще не понимаешь, с чем связался. — Это взаимно, — отвечает он. Нагайна качает головой и отворачивается к вывеске. Разговор окончен. Кисть вновь касается дерева, выводит по контуру уже написанных букв — влажный след ложится на влажную краску, смешиваясь с моросью. — Змея, — шипит она вдруг, не оборачиваясь, — не виляет хвостом, как собака. Не жди, что я брошусь тебе на шею. Том улыбается, глядя на ее мокрую от дождя спину. —Я умею ждать, — отвечает он ей на том же языке. — Время — единственное, чего у нас обоих в избытке, не так ли?***
Никто не произносит слов, которые, наверное, обычно говорят в таких случаях: ни «переезжай ко мне», ни «давай попробуем», ни всего того романтического вздора, который Том Реддл слышал в дешевых магловских фильмах, что крутили в приюте по воскресеньям. Никто не задает вопросов и не требует ответов, это происходит как-то само собой. Впрочем, именно так, как происходит все по-настоящему неизбежное. После того разговора под дождем Том больше не спрашивает, не требует, не преследует в привычном смысле слова. Он просто оказывается рядом. Всегда. Не подумайте, он не следит за ней. Ну, во всяком случае, она не замечает слежки, а значит, это и не считается. Он просто... знает. Знает, в какой кофейне она пьет свой утренний кофе — черный, без сахара, ровно одна чашка, всегда за одним и тем же столиком у окна. Знает, в какую лавку она заходит за красками — «Скриббулус и сыновья», хотя до «Скриббулуса» от ее мансарды добрых полчаса пешком, а «Артистик энд Ко» прямо за углом. Но в «Артистик энд Ко» плохо размалывают пигмент, и она не терпит компромиссов в работе. Том это выясняет, просто проходя мимо однажды, и теперь тоже считает, что в «Артистик энд Ко» плохо размалывают пигмент. Она заканчивает работу в лавке Бэркеса. Вывеска, которая теперь красуется над входом, становится предметом частых пересудов в Косом переулке. Кто-то цокает языком и называет ее безвкусной. Кто-то, напротив, восхищается. Старый Бэркес же, ничего не смыслящий в искусстве, довольно потирает руки: о лавке заговорили, а значит, и клиенты потянутся. Том же, проходя под вывеской каждый день, всякий раз бросает короткий взгляд на змею, обвивающую череп, и чувствует что-то вроде собственнической гордости. Она нарисовала это для Бэркеса, но думала-то о нем. Он ведь знает. Она не уезжает из Лондона. Вместо этого снимает мансарду под самой крышей старого кирпичного дома в начале Косой аллеи, где уже почти нет магазинов, а есть только жилые квартиры, населенные старыми ведьмами, чудаковатыми изобретателями и прочими маргиналами магического мира. Дом покосившийся, с просевшей крышей и скрипучей лестницей, но мансарда оказывается на удивление просторной и светлой. Косые лучи заливают ее по утрам — пыльные, золотистые, полные танцующих пылинок. Здесь пахнет скипидаром, старым деревом и табаком. Том, впервые переступив порог, чувствует, как этот запах обволакивает его точно кокон, и понимает: он будет приходить сюда снова и снова, пока она не выставит его за дверь. Она не выставляет. Он приходит на следующий же день после того, как она заканчивает развешивать шторы. Является с букетом алых маков, однако в вазе они так и не появляются. Остаются разложенными на широком подоконнике, чтобы сохли. Для натюрморта, как позже объясняет она, расправляя алые лепестки бутонов. С бутылкой австрийского мозельского. Он помнит, что она любит рейнские вина, но мозельское кажется ему утонченнее и достойнее ее. Она пьет его из тонкого, треснутого бокала, даже не предлагая ему второй. Приходится пить из ее. Он не против. А еще с томиком Бодлера, зачитанным до дыр. «Цветы зла» на французском. Она читает вслух, Французская речь льется из ее уст, и Том, сидя на подоконнике и глядя на нее, не мигая, думает о том, что этот голос, единственное, ради чего стоило учить тот язык. Она читает о падали, о сплине, о красоте, замешанной на боли, и каждое слово бережно откладывается у него в памяти. И вот однажды, дождливым и промозглым вечером, он задает вопрос, который так давно крутится у него на языке: — Ты совсем не боишься меня. Нагайна затягивается сигаретой через длинный черный мундштук — подарок какого-то довоенного поклонника из Парижа, она упоминала его однажды вскользь, но Том уже тогда, слушая ее ровный голос, понял, что ревнует даже к покойнику. Она выпускает дым в потолок. Струйка вьется вверх, к скошенной крыше, где паутина уже собрала целую коллекцию пыли. Нагайна лежит на продавленном диване, обитом выцветшим бархатом — когда-то алым, а теперь буро-коричневым, как запекшаяся кровь. На ней ее любимый, старый, шелковый, расшитый драконами и хризантемами халат. Такие вещи носят совсем не в Лондоне, а где-то на Востоке, в Шанхае или Гонконге, в курильнях опиума и будуарах с низкими потолками, как думается Тому. Она носит его на голое тело, и сейчас халат распахнут, открывая острую ключицу, начало груди, гладкую, бледную кожу, которая в лунном свете, льющемся из окна, кажется чешуйчатой. Или ему только хочется так думать. — А должна ли, милый мальчик? — ее губы растягиваются в ленивой усмешке, и мундштук покачивается в такт словам. — Ты всего лишь стажер. Он не обижается, уже нет. Он привык к ее манере жалить словами, чтобы проверить, как быстро он оправится от их яда. Она обращается с ним, как с опасным, но еще молодым зверем: с долей насмешки да нежности, с постоянной готовностью дать по носу, если зарвется, щелкая пастью. — Я уже давно не стажер, — отвечает он спокойно, забирая у нее бокал и делая глоток. На кромке стекла остается след ее губ: едва заметный отпечаток, и он нарочно прижимается губами к тому же месту. — Бэркес готов отписать мне лавку, лишь бы я не ушел к конкурентам. — Бэркес — старый дурак, — она фыркает, и дым из ее ноздрей вырывается двумя тонкими струйками.— Он не видит дальше своего горбатого носа. Как и все вы, мужчины. Она тушит сигарету в тяжелой стеклянной пепельнице, стоящей прямо на полу и потягивается. Плавно, всем телом, от кончиков пальцев до шеи, выгибая спину так, что халат сползает с острого плеча окончательно и скользит вниз, на бархат дивана. Драконы и хризантемы сминаются, умирают, исчезают в складках шелка. Том смотрит, и взгляд его, сам по себе уже почти прикосновение: он изучил каждый изгиб ее тела, каждую родинку и каждый шрам. Один, на левом боку, от шального осколка во время бомбежки Парижа. Она рассказала об этом скупо, всего в двух словах: «Весна сорок четвертого, я была в Монмартре». Второй, на бедре, она отказывается обсуждать категорически. Том подозревает, что он связан с Дамблдорами. И Том также подозревает, что однажды он узнает и эту тайну тоже. Он опускается на колени перед диваном, не смея оторвать от нее глаз. Она смотрит сверху вниз, закинув ногу на ногу и покачивая босой ступней с накрашенными алым ногтями. — Ты хочешь меня, — произносит тихо, шелестяще. — Хочу. — Не как женщину,— Она наклоняет голову к плечу, разглядывая его, точно диковинный экземпляр. — Как вещь. Или трофей. Том медлит с ответом всего лишь секунду, но этого достаточно. Нагайна низко, гортанно, смеется, запрокидывая голову так, что обнажается ее длинная бледная шея. Смех разносится по мансарде, отражается от скошенного потолка, теряется в углах, где темнота уже сгустилась. — Не бойся и не лги, милый мальчик, — говорит она, отсмеявшись. — Я знаю. Именно поэтому, добавляет она без слов, я позволяю тебе. Его рука опускается на колено. Кожа под пальцами прохладная, гладкая, не совсем человеческая наощупь, будто чешуя рептилии, греющейся под солнцем. Она не вздрагивает, лишь прикрывает глаза и темные ресницы бросают тени на скулы. Он позволяет себе медленную, тягучую ласку. Его губы проходятся по щиколотке, целуют ахиллово сухожилие, поднимаются выше, к икре, к колену, задерживаясь на внутренней стороне бедра, где на тонкой коже белеет безымянный шрам. Она издает утробное, низкое шипение, что он впервые услышал еще там, на лесах, и которое с тех пор преследует его во снах. От этого звука у него тяжелеет в паху, перехватывает дыхание, и он отвечает ей на том же единственном языке, на котором они могут говорить друг с другом по-настоящему: — Ты прекрасна, — шепчет он на парселтанге. И впервые в жизни Том Реддл не лжет женщине в постели. Он не торопится, ведь хочет запомнить ее. Вобрать в себя, запечатать в памяти, как в крестраже, чтобы никогда не потерять. Длинные пальцы скользят по телу, не позволяя ей отвлечься или ускользнуть, и пояс халата поддается до боли легко. Шелк развязывается, драконы и хризантемы соскальзывают с дивана на паркет, где валяются старые эскизы, скомканные листы да карандашные крошки. Когда он входит в нее, чувствуя, как ее тело принимает его, обхватывает, впускает все глубже, она впивается ногтями в его плечи. Оставляет алые борозды на бледной коже, которые заживут лишь только к утру. — Ты моя. — Я не могу быть чьей-то, — отвечает она. Но ее тело выгибается ему навстречу, бедра обхватывают торс, длинные ноги смыкаются на спине, притягивают ближе, глубже, еще и еще. Она больше не контролирует себя и от осознания этого Том чувствует едва ли не ослепительный восторг. — Тогда я буду твоим, — выдыхает он ей в шею, сам не понимая, лжет или нет. Это самая страшная клятва, которую он когда-либо давал. Под утро они лежат на смятых, влажных простынях. Серый, лондонский, совершенно безнадежный свет заливает пол, паркет, брошенный халат, одинокий бокал, чудом не разбившейся в дребезги. Она курит, стряхивая пепел прямо на пол. Том смотрит в потолок, по которому дождь выбивает свою монотонную дробь. Капли барабанят по скошенной крыше, стекают по черепице. — Ты ведь понимаешь, что это ненадолго, — говорит она.— Мое время на исходе. Проклятие... — Я знаю, — перебивает он резче, чем хотелось бы. И тут же берет себя в руки. — Я найду способ. Нагайна тихо, печально смеется. — Ты так молод, милый мальчик, — она перекатывается на живот, подпирает щеку рукой с зажатым в пальцах мундштуком. Волосы рассыпались, тяжелые, черные на белой наволочке лежат искусным узором. — Ты все еще веришь, что мир можно перекроить под себя. — Я не верю. —Он поворачивается к ней, заглядывает в глаза. Темные-темные, с золотистыми крапинками на радужке — он никогда не замечал их раньше, а теперь не может отвести взгляд. — Я знаю. Она не отвечает. Только затягивается сигаретой, и сизый дым вьется к скошенной крыше, где паутина колышется от сквозняка. За окном сереет рассвет, дождь стихает, и где-то внизу, на Косой аллее, просыпается жизнь: хлопают ставни, скрипят двери, гремят ведрами лавочники. А здесь, в мансарде под самой крышей, время застывает между прошлым, которого не вернуть, и будущим, которого не избежать. Он закрывает глаза и кладет голову ей на плечо. Она не отстраняется, свободная рука ложится ему на затылок, пальцы зарываются в черные кудри, и это нежное, почти материнское прикосновение отдается у него под ребрами странной, незнакомой до этого болью. В этот самый миг Том Реддл, который никогда и никого не любил, который презирал само это слово, понимает, что не остановится ни перед чем, чтобы отсрочить неизбежное. Даже перед тем, что сделает его чудовищем. Впрочем, он и так всегда знал, что станет чудовищем. Она просто дала ему повод.***
Их жизнь в мансарде похожа на затянувшийся, болезненно-прекрасный спектакль. Декорации здесь неизменны: скошенный потолок, продавленный диван, подоконник, заставленный засушенными цветами и пустыми бутылками из под вина. За окном Лондон, Косая аллея, дождь, снег, туман, снова дождь. Времени в этой пьесе нет — только смена сезонов за пыльным стеклом, только свет и тень, только она и он. Том приходит вечерами. Он уже начал осторожно плести свою паутину в Министерстве: первые знакомства, первые намеки, первые люди, которые смотрят на него с интересом и совершенно не подозревают, что уже носят в кармане невидимую нить, ведущую прямиком к нему. Он приносит с собой холод с улицы. Ледяной, декабрьский, потом январский, затем февральский, колючий, как иголки, и новости. Сплетни. Слухи. Имена. Она жадно слушает, лежа на диване, и ее глаза загораются точно два уголька. И они ведут беседы ночами напролет, пока свеча не догорит до основания и не наступит хмурый рассвет Она рассказывает ему о Дамблдорах. Эти разговоры особенны, они случаются далеко не каждый вечер, а только когда она выпьет больше обычного, а дождь за окном становится особенно монотонен. Тогда она замолкает посреди фразы, долго смотрит в одну точку и начинает свой рассказ. О тихой, сумасшедшей Ариане — девочке, которая боялась собственной магии. Которая не могла контролировать ее, и она вырывалась наружу черными вихрями, крушила стены, убивала все живое. — Она была как птица с перебитым крылом, — говорит Нагайна, и ее голос, обычно низкий и ровный, дает трещину. — Она не могла летать, но и ходить по земле не могла тоже. Запертая. Всегда запертая. Сначала в доме, потом в собственной голове. Об Аурелиусе — юноше с печальными глазами и отравленным болью сердцем, которого она встретила уже в Париже. — Он был такой же, — ее палец обводит край бокала, и стекло поет тонким, печальным звоном. — Запертый. Одинокий. С чудовищем внутри, которое жрало его заживо. Единственный обскури, доживший до совершеннолетия. Ты знаешь, что это значит? Это значит, что он был самым сильным и самым несчастным существом на свете. Она рассказывает, как учила его рисовать, ведь он хотел быть художником, желая создавать, а не разрушать. Как они вместе делали агитку для Ордена Феникса: она рисовала фон, он выводил буквы, его инициалы внизу, гордость и маленький вклад в борьбу с тьмой. — Он верил в Дамблдора, — она криво усмехается, — верил, что великий Альбус спасет его. А потом... Том никогда не спрашивает «что потом?». Он знает, он прочитал некролог. Об Альбусе — который был так занят спасением мира, что не заметил, как потерял и сестру, и племянника. — Он винит себя, — говорит она однажды, поджимая под себя ногу и кутаясь в халат, хотя в мансарде тепло. — За все. За Ариану. За Аурелиуса. За то, что не успел, не смог, не уберег. И поэтому винит меня. Я была там в тот день. С Аурелиусом. Я могла остановить... что-то. Но я была слишком слаба. — Ты не виновата, — говорит Том, и его голос звучит почти искренне. Но думает он о другом: как использовать эту вину Дамблдора, когда придет время и однажды, через год, через десять лет, через полвека, он придет к старику и скажет: «Ты должен мне, Альбус. Ты должен ей. Ты не спас никого из них. Так спаси хотя бы ее сейчас». И старик, раздавленный грузом своих грехов, согласится. Поможет. Отдаст что угодно, будь то власть, артефакты, саму свою жизнь, лишь бы искупить то, что искупить невозможно. Иногда он ловит себя на том, что хочет остаться в этой мансарде навсегда. Запереть ее здесь, спрятать от проклятия, построить вокруг кокон, крепость, мавзолей и остаться с ней, вдвоем против всего-всего мира. Но он знает: это невозможно. Он слишком хочет власти, а она слишком хочет умереть человеком. И никто из них не готов уступить. Проклятие, тем временем, прогрессирует.Она чаще мерзнет. Даже у камина, под двумя одеялами, даже когда он обнимает ее, прижимая к себе, она дрожит, и кожа ее остается прохладной. Холодная кровь, думает он. Рептилия. Она чаще молчит и слова даются труднее, а человеческая речь становится чужой и неудобной. Однажды он просыпается среди ночи и видит ее в лунном свете. Она лежит рядом, на боку, лицом к нему, и ее кожа отливает бронзовой чешуей. Мелкие, плотно прилегающие друг к другу чешуйки покрывают плечи, спину, бедро. Он смотрит, не дыша и чувствует, как внутри что-то обрывается. Утром чешуя бесследно исчезает. Она просыпается как ни в чем не бывало, потягивается, закуривает, усмехается: «Что, милый мальчик, не выспался? Выглядишь бледным». Он не говорит ей о том, что видел. День, когда она признается, наступает в середине марта. За окном проглядывается первое робкое солнце, снег почти стаял, и Косая аллея блестит лужами, точно осколками зеркал. Она стоит у окна, спиной к нему, и молчит. — Я превращаюсь, — говорит она сухо, без истерики. — Осталось немного. Недели. Может быть, месяцы. Не больше. — Я найду способ, — повторяет он словно мантру. — Ты не всемогущ, милый мальчик. — Она, наконец, оборачивается, и в ее глазах только спокойствие, которому он так и не научился. — Пока нет. Она улыбается и качает головой. — Иди сюда, — говорит она тихо и протягивает к нему руки. Тонкие, бледные, с накрашенными алым ногтями. Пока еще человеческие. Он подходит. Опускается на колени и прижимается лицом к ее животу, к старому шелковому халату. Ее пальцы запутываются в его волосах, гладят медленно, успокаивающе.***
В июле она уходит навсегда. В самый разгар душного, липкого лондонского лета, пропахшего разогретым асфальтом и прелыми листьями скверов. Такого лета, когда даже в мансарде под самой крышей не продохнуть, окна распахнуты настежь, а ветра нет и в помине, и только марево дрожит над раскаленными крышами Косой аллеи, а далекий гул магловского Лондона доносится снизу, будто гул неисправного радиоприемника. В такую погоду хорошо умирать или уходить —без слез и глупых последних слов, которые все равно ничего не изменят. Том узнает об этом последним. Он сидит в Министерстве, в душном кабинете без окон, и перекладывает бумаги, которые не имеют значения. Какие-то формальности, какие-то прошения от скучающих чиновников, решивших, что летом хорошо заниматься бюрократией. Он подписывает их не глядя. Лето — мертвый сезон для политики; все разъехались по поместьям и курортам, и только он, Том Реддл, торчит в этом склепе, потому что ему некуда ехать и незачем. Чернила сохнут мгновенно, ведь стоит такая духота, что даже магия, казалось, выдыхается. Он рассеян, сам не свой с утра. С чего бы?.. Ах да. Утром она не закурила. Он вспоминает это только сейчас, глядя на стопку гербовых бланков. Утром он варил кофе, а она сидела на подоконнике, подобрав под себя босую ногу, и смотрела на просыпающуюся Косую аллею. Он подал ей чашку. Она взяла, поблагодарила кивком, отпила глоток. И не закурила. Том тогда не придал этому значения. Собрался, поцеловал ее в висок и ушел. Теперь, глядя на казенный герб Министерства, расплывающийся перед глазами от духоты, он вдруг понимает. Стул с грохотом отлетает к стене. Саквояж остается на полу. Бумаги — к Мордреду. Он вылетает из кабинета, не закрыв дверь, не погасив свет, не ответив на удивленный оклик секретарши. Косая аллея встречает его духовкой. Воздух плавится, булыжники дышат жаром, вывески обвисают, точно тряпки. Том почти бежит, и прохожие шарахаются. Ему плевать. Он взлетает по лестнице старого кирпичного дома, перешагивая через две ступеньки, и не чувствует ни одышки, ни сердцебиения. Она всегда оставляла свет в прихожей. Зажигала старую масляную лампу. Она чадила и коптила, стекло было вечно в разводах, но свет от нее был живой, теплый, желтый. Том входил в этот свет каждый вечер и каждый раз гасил. Сегодня лампа не горит. Фитиль холодный. Стекло черное. Она всегда встречала его. Если не на пороге, то хотя бы голосом из гостиной: «Милый мальчик, ты сегодня поздно, я уже думала, ты бросил меня ради своих министерских красоток». И он отвечал что-нибудь колкое, или снисходительное, или просто проходил мимо, зная, что она улыбается в темноте. Теперь же густая, душная, как июльский воздух тишина. Он сбрасывает мантию на стул у входа. Идет по коридору. Шаги гулкие, половицы скрипят под каблуками. Дверь в спальню приоткрыта. Он касается дверной ручки, открывает дверь и застывает на пороге. Сперва он не понимает, на что смотрит. Он видит огромное, бронзовое, чешуйчатое тело, которое занимает почти всю постель. Кольца вздымаются и опадают в такт медленному, нечеловеческому дыханию. Простыни сбиты, подушка сброшена на пол. Халат скомкан в изножье кровати, как сброшенная кожа. Или декорация, которая больше не нужна, ведь актеры теперь не выйдут на бис. В первый миг Том еще ищет ее. Взглядом обшаривает углы, окно, подоконник, но мансарда абсолютно пуста. В ней только он и змея. И это осознание накрывает его холодной, отрезвляющей волной. Змея поднимает голову.Раздвоенный язык на мгновение показывается из пасти, пробует воздух и исчезает. Темные глаза, с золотистыми крапинками на радужке, смотрят прямо на него. Он делает шаг. Змея не двигается. Второй. Змея провожает его головой. Он подходит к постели и опускается на корточки. Теперь они на одном уровне. Он смотрит в золотистые крапинки на радужке и видит там только собственное отражение: крошечного, бледного, потерянного человека, застывшего на корточках перед чем-то непостижимым. — Нагайна, — говорит он на парселтанге. Змея смотрит на него долго и внимательно. Ее раздвоенный язык вновь показывается из пасти —на этот раз медленнее, словно она пытается попробовать собственное имя на вкус. И ничего. Ни проблеска, ни тени узнавания. Только инстинкт: змея чувствует в нем хозяина, змееуста, наследника Слизерина, того, кто говорит на ее языке. Она признает его. Подчиняется ему. Но не помнит. Потому что помнить больше некому. Он протягивает руку, пальцы касаются бронзовой головы. За окном догорает июльский закат. Он розовый и золотой, неожиданно нежный для этого равнодушного города. Свет заливает мансарду, длинные тени лениво ползут по скошенному потолку, паутина в углу колышется от слабого сквозняка. — Ты все-таки ушла. А я не успел. Змея не отвечает, только прикрывает глаза да затихает. Том сидит на полу спальни, чувствуя тяжесть змеиной головы на своих коленях, и впервые за много-много лет не знает, что делать дальше. Вскоре розовый свет меркнет, золотой становится медным, а закат умирает, опуская на город сизую, душную, июльскую ночь.***
Грядущие годы несут с собой войну, кровь, предательства и триумфы. Он создает крестражи и с каждым разом теряет еще один осколок того мальчика, который стоял под дождем перед шаткими лесами и смотрел на женщину со змеиной грацией. Того мальчика, который пил горький чай Бэркеса, чтобы только задержаться на пороге и смотреть на нее еще минуту-другую. Он не жалеет, ведь душа — это плата за бессмертие, а бессмертие — это плата за то, чтобы она никогда не осталась одна. Он не замечает, что с каждым крестражем она отдаляется от него все дальше. Прежняя Нагайна, что жила в мансарде и курила французские сигареты, становится все тише, все дальше и призрачнее. Может быть, она все еще там. А может, давно ушла. Однажды он скажет своим Пожирателям, своим врагам и самому себе, глядя в красные глаза, которые больше не напоминают человеческие: «Я не нуждаюсь ни в ком. Я — Лорд Волан-де-Морт. Я выше человеческих привязанностей. Я выше любви, выше дружбы, выше слабости». И это будет почти правдой. Потому что одна привязанность у него все-таки осталась. Бронзовая змея с темными, немигающими глазами, которая ничего не помнит и ничего не понимает, но которая всегда рядом. Последняя ниточка, связывающая Лорда Волан-де-Морта с Томом Марволо Реддлом. А потом наступает ночь, когда все заканчивается. Битва за Хогвартс гремит над замком. Зеленые и красные вспышки, крики, заклинания, смерть, которая собирает свою жатву без разбора. Он стоит посреди разрушенного Большого зала, окруженный врагами, но еще не побежденный. Каменный пол усеян осколками стекла из сотен разбитых окон, а она сражается рядом с ним. Он не видит того момента. Не слышит шагов за спиной. Не чувствует, как воздух рассекает клинок — древний, пропитанный магией, выкованный гоблинами тысячу лет назад. Он оборачивается слишком поздно и видит только вспышку серебра да бронзовое тело, которое вздрагивает в последний раз. Голова змеи отделяется от туловища и падает на каменный пол. Темная кровь на древнем серебре стекает по эфесу клинка какого-то мальчишки. Он не верит. Мальчишка кричит что-то еще, и его собственная душа, искалеченная, разорванная на семь частей, разрывается от финального удара. Всего на мгновение наступает звенящая тишина. А потом он слышит дождь. Тот барабанит по стеклу, по черепице, карнизу и этот звук кажется ему смутно знакомым. Он открывает глаза и видит скошенный потолок. Пыльное чердачное окно, за которым моросит бесконечный лондонский дождь. Подоконник, заставленный засушенными маками — алыми, как в тот день, когда он впервые принес ей букет. Продавленный диван, обитый выцветшим бархатом. Паркет с пятнами краски. Пепельница на полу. Мансарда. И она. Нагайна сидит на подоконнике, поджав под себя босую ногу с накрашенными алым ногтями, и курит через длинный черный мундштук. На ней старый, шелковый халат, расшитый алыми драконами и золотыми хризантемами. Волосы рассыпаны по плечам, а за окном брезжит серый лондонский свет. — Долго же ты, — говорит она, и слова слетают вместе с дымом к скошенному потоку. — Я уж думала, ты передумал. — Я... — начинает он, и голос его не высокий и холодный, а прежний, человеческий, каким он говорил с ней, сидя на этом самом диване сорок лет назад. — Я не успел. Слова выходят хриплыми. Она лишь улыбается, качая головой. — Глупый. Мой глупый, милый мальчик.